Текст книги "Девки"
Автор книги: Николай Кочин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 32 страниц)
– От мужа убежала... Вот он ей бока-то наломает...
Бабы глядели из окон, от завалинок, тихо перешептывались, вздыхали и роняли слезы.
Как только вошли Марья и Василий в лом Канашевых, так и упали у порога на колени. Марья заледенела сердцем,
– Секите повинную голову, – сказал Василий. – Христом-богом молю, простите за ослушницу. И меня вместе с ней, старика-пса.
Канашевы презрительно молчали. Отец и дочь ниже упали, приникли лицом к самому полу.
– Озорница! – вымолвила свекровь. – Как тебя только земля носит! У иных, посмотришь, двор крыт светом, обнесен ветром, платья, что на себе, хлеба, что в себе, голь да перетыка, и голо, и босо, и без пояса – и то невестки довольны судьбой. А ты в такой дом попала, что только бы радоваться да гордиться перед народом... Нет, ходит туча тучей, все не по тебе...
– Бог свидетель, – сказал Василий, не подымая лица, – будет смиренна и покорна. А отмаливать грехи ее я сам стану. И как все это получилось – в толк не возьму. Такое уж, видать, время настало. Простите... пожалейте седые волосы, благодетели мои.
– Как ты, Иван? – спросил Канашев. – Гляди, дело твое...
– Убить ее мало, – сказал Ванька. – Уж я ее учил всяко. Все руки обил об нее. И нет, не выучил... Ишь, молчит.
Василий на коленях пополз к зятю:
– Еще поучи... Уж наказуй, потачки не давай... Только оставь при себе ее... Мужняя жена она ведь... Кайся, Марья, кайся... Умоляй супруга... Пади в ноги.
– Прости меня, Иван Егорыч, из ослушанья твоего больше не выйду, – сказала Марья.
Она поклонилась ему в ноги. Иван оттолкнул ее сапогом.
– Ишь ты, вбили тебе в голову, что ростом высока, станом стройна, из себя красива, силою крепка, умом богата... Я из тебя эту блажь выбью...
Отец и дочь все стояли на коленях, а Канашев говорил им в назидание:
– Сами видите, как люди бьются в нужде по нашим селам. Самостоятельных-то хозяев мало. За чего только не берутся, чтобы миновать сумы. И слесарничают, и скорняжничают, шорничают и столярничают, веревки вьют, сети вяжут, проволоку тянут, гвозди куют, сундуки делают, лыко дерут, дуги гнут, отхожим промыслом копейку в поте лица добывают, благо Волга-кормилица под боком. А ведь у нас свой дом – чаша полная. Королеве в нашем доме жить. Ни забот, ни печали. Довольство. Сытость. Достаток... [Скорняжничать – заниматься выделкой шкур и пошивом изделий из меха.] [Шорничать – изготавливать конскую упряжь и другие изделия из кожи.] [Отхожий промысел – временная, сезонная работа (в городах или других сельскохозяйственных районах), на которую уходили крестьяне, не порывая со своим основным хозяйством.]
Василий обнимал его смазные сапоги, лепетал, ободренный надеждой:
– Кормильцы наши... Утешители наши...
Канашев сказал:
– Ну, за тобой последнее слово, Иван.
Иван помолчал, потом нарочито грубо крикнул:
– Иди поить скотину. А потом еще погляжу, как ты мне угождать будешь.
Глава седьмая
Федор задами миновал огороды соседей и через сад пробрался к избушке из осины с самодельными наличниками. На коньке стояла детская мельница, мигала от ветра крылышками. Сивые ометы сугробов сжимали избушку со всех сторон, избушка была на отшибе позади соседских дворов, неподалеку от Марьиного дома. Тут жила семья Лютовых.
– Матвей дома? – спросил Федор и постучал в закрой.
Ответили не скоро. Он вошел во двор. Вдоль забора лежали бревна с деревянными приделами, и нельзя было понять, что это такое.
Матвея разыскал в сарае.
Маленький, кривоногий, курносый и нечесаный, в серых подшитых валенках и в дубленом полушубке, он скорчился на обрубке дерева и дул в руки.
– О-опять в свою веру склонять пришел? – спросил он, заикаясь.
Говорили, он упал с печи на пол, когда был еще ползунком, и язык ему поковеркало.
Федор ответил:
– Дурака валять, Матвей, нечего. Один, без науки и людей ничего не сделаешь. Миллионы самоучек пробовали удивлять мир и несчастными оказывались напоследок. Учиться надо, брат, да сорганизоваться с пролетариатом, чтобы, все равно как сноп ржаной, вместе связаться и выбраться к светлому будущему... А так, в одиночку, работали умнее тебя, может, да не вышло.
– Е-ерунда! Слабо работали, – ответил Матвей. – Кулибин – наш земляк – школ не кончал, а как высоко в технике вознесся.
Федор оглядел развешанные на стене вырезки из старых журналов с рисунками машин, замусоленные листки Матькиных чертежей, потом потрогал хитро сколоченный ящик из дерева с колесами по бокам, что стоял перевернутый к стенке. Спросил:
– Чего теперь мастеришь?
– Л-лодку с-самох-одку. Без пара, без человеческой силы ходить будет.
– Чудак ты! Это называется перепетон-мобелью, понимаешь? Старались ученые над этим, и понапрасну. И совсем никому твое изобретение не надо, только времю трата.
– С-советской власти подарю... Капитализм сразу опередим... Уж я знаю, что делаю...
– Не выйдет дело. Говорю тебе! Вот с малолетства ты посмешище бабье, то меленки строишь, то коляски... В позапрошлом году с молотилкой смехота получилась.
– Гвоздей хороших не было. Инструмент подвел.
Федор заправил под шапку пряди волос, провел рукой по широкому лбу и заговорил скороговоркой:
Слушай, Матвей, губишь себя, даю голову на отсечение, губишь! Примыкай к нам... поработаешь, командировку на рабфак дадим, знаменитым инженером будешь. Свой инженер, понимаешь, интеллигент родной! Было бы нас: ты, я, Анныч... Еще Паруньку привлечь можем. Игнатия исправим, умный парень, а засосала самогонка, – да мало ли других? Прислал мне Семен письмо. Едет домой. Семен – душа-парень. Вот отцу его будет баня. В такое болото, как их дом, – бомба... Заворотим дело, такое кадило раздуем – только держись!
– А вот когда лодку кончу, – ответил Матька.
– Лодку эту никогда ты не кончишь, даю тебе честное слово. В Одессе нам главный профессор лекции о небесных планетах читал – так он, этот профессор, говорил, что наука как раз в этом самом месте совершенно бессильна.
Такие слова всегда вызывали в Матвее злобу. И на этот раз он тотчас же замахал руками, и от волнения у него затрясся подбородок.
– Ералаш, – начал он, стараясь быть спокойным, чтобы не заикаться, – ты всегда критику наводишь. Тебе домыслы механика не ведомы, механика тебе – грамота неписаная... А она скорее кооперации твоей видит, что к чему и кого куда. В ученых книгах давно прописано – стараются люди шарик химический составить: глотнул в неделю раз – и сыт, будь покоен, целую неделю. Воюют народы друг с другом из-за еды, из-за куска, из-за всякого дерьма. Но не тут точка мысли, в технике точка мысли. Читал про Архимедов рычаг?
– Читать не приходилось, а слышал.
– Хвастаешь, и слышать не приходилось! Точку приложения сил не знаешь до сей поры. Гляди вот.
Матвей провел пальцем по грязноватым своим чертежам на курительной бумаге. Неразборчивые надписи наезжали одна на другую и терялись в паутине кривых линий.
– Вот в этой точке весь секрет зарыт, – пояснял он, воодушевляясь. – Когда точку приложения для земли отыщут, поворотить шар в любую сторону ничего не будет стоить, всякому человеку, хоть я, хоть ты. А? – Он закрыл глаза и грустно вздохнул: – Землю поворотить... Стой. У меня тут записано: персидский сочинитель сказал: «Один только телеграф превращает мир в совещательный зал человечества».
Федор покачал головой.
– Не читал я, Матвей, и читать не буду про твою точку. До точек ли, которых, говоришь, тысячу лет ищут и еще столько же проищут, а может, вовсе не найдут? Гляди – Канаши ширятся, как плесень в погребе... Сегодня Канашев выставил десять ведер водки мужикам... Они пропивают сенокос в Дунькином овражке. Единственное место, где безлошадники добывают себе сено. Завтра с похмелья он закабалит бедноту на расширение плотины. Ставит там Канашев крупорушку, рядом с мельницей. Помнишь, как в период комбедов громили богатеев на селе? [Комбед – комитет бедноты (деревенской).] Сейчас они вновь плодятся... Угрожают...
– Тому положено быть. Не наших умов дело. Помнишь, Петр Петрович говорил: обогащайтесь!
– Петр Петрович – гусь. Он не туда клонит. Канашеву предел указан... Плодись, но идеи нашей заглушить не позволим. Об этом надо помнить, Матвей. Я фронтовик. Ты – сын активиста, сам в комитете бедноты был. С отцом подавляли кулацкие мятежи... Вся наша семья на хорошем счету у волкома. А ты отступил. Советская власть не отступает, она меняет тактику... А тебе кажется – к капиталу возврат.
– Так выходит...
– Нет, не так. Понять это надо.
– Сломишь ты себе голову, Федор... Немало селькоров при комбедах сложили за наше дело головы. Топили их в реках, поджигали их дома... Стреляли ночью из обрезов. И теперь такие, как Яшка Полушкин – бобыль, батрак Канашева, первые готовы тебя сокрушить...
– Яшка – прихвостень, продажная душа...
– Видно, так тому положено быть. Чей хлеб ест, того и песни поет. Говорят, высокий закон есть – богатому батраков держать.
– Одного, двоих, не больше. Барьеры есть этому...
– Барьеры перепрыгнуть можно...
– Так вот мы и блюстители этого. Вот об чем думать надо. Гвоздей нет, сох и плугов. А ты про вечный двигатель... Лысый вздумал покупать себе гребень, а слепой – зеркало...
Вошел отец Матвея, шарообразный, малорослый крепыш, повитый клочками седин, свившихся с космами бараньей шапки.
Петр Лютов обременен был кучей детей. Всю жизнь батрачил в чужих людях или в отхожих промыслах на Волге. Перебивался с куска на воду. Только недавно, с приходом Советской власти, получил землю и зажил сносно. Старший сын, Санька-пастух, стал к этому времени его верным помощником. Матвей слыл дурачком, с него и спросу не было. Отец не любил Матвея.
Шаря глазами по низу, он проговорил:
– Опять нахламил? Смотри, в сарай пускать не буду.
Потом, разворачивая стружки ногой и ища в них что-то, прибавил:
– Гвоздей, чай, уйму поистратил, инструменту порча, времю трата. Другие ребята в эту пору в дело вникают да за девок цепятся, а он торчит, ровно старик... Эх ты, богова ошибка!
«Вот и этот чудо-юдо, – размышлял Федор про Матвеева отца, шагая проулком, – весь свой век за двух лошадей работает под прибаутки. Посмешище на селе, – а умен... Вынесла его волна революции на поверхность жизни, потом волна спала, и он на дно. На глазах меняются люди...»
Федор увидел на улице суматоху. Навстречу ему бежал народ. Слышались голоса:
– Девахи! На стриженую глядеть, из теплых стран привезенную...
Молодежь облепила углы дома Бадьиных, вломилась на завалину, прильнула к окнам. К девкам, балуясь, присасывались парни, девки визжали. Бабы степенно просили не шуметь, сгрудившись у среднего окна. Мальчишки бросали в толпу комья снега и громко гоготали:
– Ура! Стриженая! Городная!
Федор услышал разговор баб.
– Своих невест некуда девать, а тут заморскую птицу привез всем на диво. Тоненькая, былинкой перешибешь...
– Стало быть, имели промеж себя душевную связь. Любовь – не картошка...
– Какая любовь? Городные первым делом в карман норовят...
– Какой же карман у солдата? – сказала Наташка. – Конечно, она его завлекла. Очень завлекательные у ней глаза.
– Слышно, что она и не жена ему, – поперечила баба, – не венчаны...
– А нынче это не фасон. Было бы фактически...
– Нет, – ввязалась баба на сносях, – явно, что она девка гулливая.
– Как же ты узнала? – спросила ее Парунька.
Та поглядела на Паруньку презрительно:
– По бесстыжим глазам узнала. И по речам. В чужой разговор встревает. Речь прыткая. Стрекулистка и юбка. [Стрекулист – пронырливый человек, ловкач.] Такая не угодит ни одной свекрови.
– Свекрови и в широкой юбке ни одна сноха не угодит, – ответила Парунька. – Разорвись надвое, скажут, что не начетверо.
Подошла Малафеиха, просвирня:
– Ну, штучка! Свекровь ей слово, а она свекрови два. Такая штучка завсегда помимо дома глядит. Не супружница, нет. Стариков не проведешь.
– У стариков дырявая совесть. Сам на коленях стоял за собственную дочь, а чужую гонит. Себялюб.
– Э, девка, перестань, – ввязался в разговор старик. – Отец завсегда прав перед сыном.
– Это старый режим, – ответила Парунька.
Старик покачал головой:
– Девки – глупая нация.
Федор заглянул в замерзшее окно. Сноха Бадьиных сидела в кути, низко свесив голову. Сын Семен в красноармейской одежде ходил по избе, махал руками и, видимо, ругался. Мать в ответ, высовываясь из чулана, что-то быстро говорила, указывая на сноху.
На лавках сидели родные.
Среди девок шел разговор:
– Обстриглась, ровно парень. Ни стыда, ни совести.
– Такие-то привыкшие. В городе все бабы бесстыжие.
– Ишь ты, юбка, ровно у учительши. И ботиночки, на какой-то праздник глядючи, напялила. Мать-то ругается. На икону показывает.
Крупным шепотом пробегало по толпе:
– Гонят!
– Убьет, убьет Семен отца-то родного.
– Так его и надо! Жен сыновьих не гони!
– Какая это жена! Этаких жен до Москвы не перевешаешь.
– Она разнимать, вишь, лезет! Ровно хорошая!
Изнутри ударили в раму. Глухо ухнуло, народ отхлынул. Окна занавесили платками.
Бабья родня повысыпала из сеней. Народ загородил дорогу, прихлынув к крыльцу.
Баба с ребенком на руках рассказывала:
– Ни обуть, ни одеть – знамо, свекрови обида. Таку ли взять думала? Парень один. Позорище всему роду. Ни жать, ни пахать уменья нет. Делиться думают. Сход завтра будет. Куда ведет господь – никто не ведает.
Переждав некоторое время, Федор решил зайти к Семену. С семнадцатого года не видались.
Глава восьмая
А в избе Бадьиных происходило вот что. Не успели старики прийти в себя от дочериного горя, как нежданно и негаданно налетела новая напасть: приехал к ним проклятый Василием сын Семен. Да не один приехал, а привез с собой молодую жену. Сердце стариков, может быть, и смягчилось бы при виде сына, и они могли бы простить его, но как только увидели раскосую чернявку, одетую по-городскому, да еще без кос, подстриженную, как парень, так и ахнули. Вместо того чтобы радостно приветить сына и сноху, старики окаменело стояли посередине избы, не пророня ни слова.
– Ну что ж, батя, – сказал Семен, – не помнишь зла, так давай обниматься... Кто старое помянет, тому глаз вон.
Скрипя ремнями и наклоняясь головой под полатями, подходил к ним сын. Но старики остолбенели. Не мигаючи, они глядели во все глаза на чуженинку, снимавшую с себя серую шинель, походную сумку с плеча. Жена Семена была в солдатских сапогах, в берете, стянута ремнем в талии, в солдатской гимнастерке – вылитый парень.
Все-таки Василий пересилил себя, снял икону, прижал к груди, ждал, когда они подойдут под благословение.
– Ты эти штуки оставь, родитель, – сказала молодка, причесываясь перед зеркалом, – мы – атеисты.
Василий такого слова не знал, но ноги его задрожали в коленях, и он выронил икону. Глаза его запылали огнем. Он был опять так же страшен, как и в тот раз. когда впервые проклинал сына.
– Не венчаны? – в тревоге воскликнул он.
– Ну, раз атеисты, то ясно – не венчаны, – ответила за Семена жена. – Венчал нас в степи ветер, волки нам песни пели...
– Вон из дому! – завизжал старик. – Чтобы сейчас же ноги твоей здесь не было. Чтобы духом твоим не пахло... Хозяин в доме пока я. Семьдесят лет на свете живу, и никогда в стеках моего дома не было богомерзких блудниц.
Жена Семена даже не шевельнулась.
Старик метнулся к стене, снял кнут и резко, звонко хлестнул ее несколько раз по гибкой и точеной спине.
Сын военным шагом подошел к отцу, спокойно, но уверенно взял из рук отца кнут и прижал плечом к стене. Василий только крякнул.
– Ты его, Сеня, попугай немного, – сказала жена, – а терзать не следует! Старик погорячился по несознательности. Его перевоспитывать надо.
– Ну, отец, – произнес Семен, – бил ты жену свою, бил дочь, бил сына, меня значит. Теперь хватит. Шабаш! Пришла пора отвыкать...
– Не отвыкну, – прохрипел отец. – Я властью облечен...
Семен потряс его, как трясут яблоню, когда хотят стрясти плоды, и отошел.
– Я тебя, Семка, проклял, – прохрипел старик, – и опять прокляну.
– Это как тебе угодно, батя, – спокойно сказал сын. – Одно прошу – не зарывайся... Женщин уважать надо...
– Бери свою женщину, уходи с глаз долой и там уважай ее во всю силу... Я наследства тебя, Семка, лишаю. Уходите! Ты на отца руку поднять решился... С покон веку отец и доме – первая сила и власть.
– Не пойдем из дому, батя. Напрасны твои старанья.
– Не хочу с тобой под одной крышей жить, богоотступник...
– Советский суд нас рассудит. Давай, отец, делиться. Твой хлеб не буду есть, твою землю не буду топтать.
– Ничего не дам! Всего лишаю! – взвизгнул старик.
– Закона нет теперь, батя, чтобы детей обездоливать. Порядки не те. При царе Николае или при трепаче Керенском, или там при адмирале Колчаке – смог бы это сделать. При Советах – кишка тонка, не выйдет, батя. Закон на точке справедливости стоит. Разделимся имуществом подобру-поздорову – и делу конец.
Мать плакала, утирая глаза концом косынки:
– Родная кровь... Вся я с горя в щепку иссохла. Отец с сыном не уживаются... Срам! Стыд!.. Куда я глаза дену от добрых людей...
Старик сел на лавку, свесил вдоль колен руки, как плети. Слезы катились по его лицу и застревали в морщинах. Наступило томительное молчание.
– Чего ты умеешь, девка? – спросил наконец старик. – Ремесло какое знаешь или в крестьянском деле срушна?
– Я, батя, стрелять умею. Воевала с белыми...
Старик опустил голову ниже. Слезы закапали на пол.
– Стреляла, значит. В кого же ты стреляла, красавица?
– В классовых врагов. В степях много их накопилось. Сразу не выведешь... Бывало, едешь, едешь, конца-краю нет, и везде басмачи.
Оба старика спросили враз:
– На коне ездишь?
– Конечно. В степях иначе нельзя. Юрта от юрты сто верст.
– Верхом?
– В седле.
– Мать ты моя родная! – старуха заголосила навзрыд. – Не надо нам тебя. Обойди весь вольный свет, а таких девок не найдешь...
– Да сколько угодно, матка. У нас в степях все девки на конях ездят. И даже в полку одна дивизией командовала.
– Мужиками? Баба?
– Красноармейцами командовала.
Старики окончательно притихли, подавленные раздумьем.
– О чем же ты думала, едучи сюда? Ведь здесь стрелять некого, – сказал старик.
– Ой, батя, отстреляли, так другой работы – океан. А темнота у вас какая кругом... Вон глядят на меня, как на медведя... Кулачье, видать, оперилось. Ну, мы ему укажем место. Тут у вас, батя, политической работы на целую дивизию хватит.
– А ты здесь и политикой заниматься хочешь?
– Конечно.
– Не надо, не надо нам такую! – завопил старик. – Уезжайте, отколь приехали. С нас и одного горя хватит...
Опять воцарилось молчание. Вот в это время и вошел Федор в избу. Он поздоровался со всеми весело, познакомился с женой Семена. Та в первый раз произнесла свое имя: Шарипа. При этом имени старики тяжко вздохнули.
– Киргизка? – спросил Федор.
– Казашка. Отец шахтером был в Караганде.
– Боевая подруга, – пояснил Семен. – Вместе басмачей усмиряли. Басмачи ее родных растерзали в сопках. А я ее в степи нашел, в кибитке, связанной. Освободил ее, зачислил и дивизию. А потом уж и не расставались.
Старики с затаенным испугом слушали их.
Федор указал на окна, облепленные людьми:
– Спектакль?
– Как видишь. Сноху не хотят. Приданое скудно: походная сумка и шинель. В нашей деревне с таким приданым не найдешь жениха.
Шарипа засмеялась и стала охорашивать гимнастерку.
– И другие есть причины к раздору. Во-первых, она басурманка, во-вторых, ездит верхом на лошади, в-третьих, умеет стрелять. А если бы еще узнали, что она комсомолка, тогда уж стали бы святить то место на лавке, где она сидела...
– Обживетесь, – сказал Федор, обращаясь к ней. – Здесь у нас – поволжская Русь. Кругом сектанты – чего только нет. Кулацкие мятежи, когда подошел Колчак к Казани, как раз по этим местам прошли. Уйма активистов было потоплено в здешних реках – в Ветлуге, в Керженце, в Пьяне, в Озерке. Места наши суровые...
– Подходящие люди есть на селе? – спросил Семен.
– Мало. Много ушло на завод, в Сормово. Много на Волгу. Теперь уж матросы, грузчики, водоливы... Но в общем – засучивай рукава, работы хватит. В наших лесах много нечисти водится.
Стали вспоминать фронтовую жизнь. Вместе когда-то дрались с японцами на Дальнем Востоке.
– Ты помнишь, как убежал из плену, от японцев? – сказал Федор. – Тебя тогда мы спросили про океан. Про тот океан ты отозвался кратко: «Воды много, а пить нечего». Про саму Японию: «Что ж, Япония – страна, конечно, но в ней все не по-людски. Людей много, не счесть, а поговорить не с кем. Японки, и те – моль, малы ростом и не завлекательны...»
Засмеялись.
– А помнишь политрука, который обучал нас революционной теории? – спросил Семен.
– С характером был народец, есть что вспомнить.
Старуха, упав на колени перед иконой, истово молилась и шептала вслух:
– Яви божескую милость. Помилуй и вразуми непутевого моего сына Семена и отжени его от лукавой басурманки, отвороти его, господи, от этой черной эфиопской образины.
Утром в мороз у Совета стоял средь мужицкой сходки Василий Бадьин без шапки и говорил надрывчато:
– Никак, граждыне, нам ее не надо, не будет эта шельма покоить нас на старости лет. Постановите, граждыне, чтобы Семка отправил ее, отколь привез... Семка избил меня, граждыне, ну, промежду своими чего не бывает, спросится на том свете с подлеца. Уговаривал его, граждыне, всяческими словами: и срамотница, мол, и девку, мол, с большой одежой дадут тебе, дураку. Все свое твердит, хоть кол на голове теши: «На кой черт мне далась девка без развитиев? Без развитиев девка не может ни одну букву понять...» Постановите, граждыне, христа-ради прошу!
Мужики загалдели. Бабы и девки спорили визгливо в стороне. Кто-то сказал:
– Жениха спросить бы не мешало.
– Семка дома, граждыне, – пояснил отец, – опчество, говорит, силы над этим делом не имеет, плевать я, говорит, хотел на него. И она тоже.
В мужицкой толпе раздалось:
– Птица!
– Она им покажет кузькину мать!
Сквозь толпу медленно протискался старик.
– Развратность в молодежи появилась огромадная. По ночам песни поют, спят с девками без всякого стеснения, родителей не почитают... И верить, не знай в кого верят. Про планеты божие книжки читают и всякое говорят уму помраченье. Девки те слова слушают – про деву Марию нехорошо и про ангельские чины без стеснения. Словом, молокососу не поперечь, ровно ампиратор. А все отчего? Баба волю почуяла. В писании что сказано? Били каменьем таких. Гнать их надо с села. И Семкину привозную гнать!
Из девичьей толпы перебили:
– И таких, как ты, гнать!
– Вон она, – заревела мужицкая толпа, – паскуда! Имеешь ли право говорить в опчестве?
Парунька, не стерпя сердцем, ответила:
– Имею! Новое право всем велит говорить. А ты, старик, из годов выжил, потому и мелешь чепуху. А намеки твои страшны, да не очень! В Расее баба вымирала, веку ей не было. А теперича она возноситься стала. И этих девок теперь в хорошие люди валит – страсть!
Мужики загалдели. Замахали руками, затрясли бородами, и нельзя ничего было понять, о чем они кричат. Девки и бабы притихли. Из мужицкой толпы все сильнее раздавался голос:
– Очень она думать любит...
– По селу провести ее! По селу! Семьсот чертей!
– Правильно! Будет знать, шельма!
– Выдрать, как сидорову козу, проучить. Крылья подрезать! На всю жизнь запомнит, как в мирские дела соваться.
– Очумели! – надрывался председатель Игнатий. – Я в ответе буду. Не надо!
– На то мирская воля... Мужики, хватай ее!..
Вытолкнули обезумевшую Паруньку на середку, и один уж набросил на шею ей веревку. Стоит она меж галдящих мужиков – в лице кровинки нет, опустила голову вниз, пробует что-то сказать, но ее не слушают.
Во всю спину к шубе прилепили бумагу, а на бумаге углем коряво, но явственно написано оскорбляющее женщину слово.
Толпа двигалась от Совета к Голошубихе. Впереди бежали, взрывая снег, маленькие ребятишки, оглядываясь назад, – иногда останавливались и отчаянно ухали. Некоторые, положив пальцы в рот, пронзительно свистели.
Паруньку вел за веревку подряженный пьяница-мужик. Он изредка потряхивал веревку, – как это делают с собакой, когда хотят ее разозлить, – вызывая радостное гоготанье окружающих. На плече у него ухват, который должен означать ружье стражника, и одет он нарочно в вывороченную наизнанку шубу. От изб, от ворот, в окна глядел народ, удивленно охая. Слышались слова:
– Ей давно бы следовало!
Школьники, забыв училище, бежали тут же. Они считали долгом своим по очереди громко, на всю улицу, выкрикивать слово, написанное на спине Паруньки. Сзади и спереди в нее бросали комья снега. После особенно удачного удара, по голове или по лицу, всех охватывал неудержимый взрыв смеха.
Только старуха-келейница, вытирая подолом глаза, молвила:
– Над безродными все так! Беззастойная! [Беззастойный – у кого нет заступника, защитника.]
Парунькины подруги вопили у своих изб под осуждающие крики родных.
Шествие остановилось у разрушенного сарая, где валялась старая телега и рассыпавшаяся бочка, обозначающая, что здесь пожарное отделение. Вожатый мужик сказал:
– Митингу, что ль, открыть? Может, кто речь тяпнет в честь гражданки?
Вдоль села мчался к сборищу разъяренный Семен. Сборище мгновенно начало расползаться. Вожатый снял с шеи Паруньки веревку и пустился наутек.
Парунька с плачем бросилась в сени.
Глава девятая
Ночью у Паруньки вымазали дегтем закрои и ворота – в деревне знак великого позора. В праздник, на гулянье Улыба нашептывала подругам:
– Приглашать Парку в артель не надо, ушли от нее – и хорошо сделали. На что лучше Устина квартира? При Парунькиной одежонке да огласке ей и за вдовцом не быть, а мы с вами, чай, хороших родителей дочери.
Девки не захотели иметь вечерки в опозоренном доме, и Парунька осталась одна.
Ночевала у ней, как всегда, Наташка.
Было утро. Наташка, обмотав голову волосами, лежала на печи под тряпьем. Она изредка кряхтела и ежилась, рассказывая:
– Пресвятая богородица, ясный свет земной, и уж насколько нелюбо Федьке, что тебя по селу водили! Мечет, шипит, всяких неспособных слов мужикам наговорил – горы. Чистая оказия... Совещевание сперва он устраивал то с тем, то с другим. С Игнатием, примерно, пошепчется – к милиционеру отскочит, с милиционером мур-мур – потом к Аннычу... А потом начал при всем народе Игнатия корить: «Пособщик, – говорит, – идешь, – говорит, – в хвосте и на поводу». Мужики смешки пускают. «Средство, – говорят, – по селу водить старинное и самое для нашего брата испытанное». Но тут Семен грамоту зачитал, а в ней для мужиков не по нутру значилось – председателя сменить за недоглядение и унижение твоей души. Начали кричать. Один выкликает одно имя, другой – другое. Федор Семена в председатели норовит. Рук за Семена нет, кроме молодежи. Опять Игнатий Пропадев в председатели и попал. Принялся Федор снова буржуев ругать всяко, а Вавила Федора головорезом обозвал и лодырем. «Теперь, – кричит, – государству от этих слов один убыток, такому словеснику голову следует оторвать! В газетах прописано, что «разумный мужик государству опора». Федор разъяснять: «Газеты поиначе писали: беднота власть берет». Семен молчит, а Федор пуще ярится... И зачем ему только на богатых зубы точить, ежели не выдают девок за него? Ему наша сестра – родня, у самого именья – гребень да веник, да алтын денег.
– В тебе смыслу мало, – ответила Парунька. – Он не за Марью мстит. У него программа такая – всех уравнять. Свобода, равенство и братство.
– Батюшки! Неужели я сарафан свой кому отдам, поплиновый с воланами?
– Не в сарафане вопрос. Равенство не в одежде – равенство в жизни. Федор против того, чтобы над бедной девкой издевались. Богатые девки к парням податливее, да ни одну не поведут по селу. Она с приданым, ее всегда вовремя замуж выдадут, она всегда честная. А наше дело – полынь. Сразу тайный грех наруже. Федор все это вот как знает. И он за правду. И если он прав, он воюет, а не хнычет. Он молодец. Вот он и хотел Семена в председатели провести. Сорвалось...
По углам заиндевело. На лавках валялись юбки, на полу лежала вязанка хворосту, принесенная из рощи.
Парунька голыми пятками ломала хворостины, и треск вытеснял тишину. Затем бросала палки на середину избы, к железной печке.
– Натопим скоро. Общественным хворостом. Все равно пропадать! – говорила Парунька, поднимая подол рубахи, чтоб не запутаться в нем во время прыжка.
– Смотри, Паруха, как бы не того... С обыском могут, – сонливо тянула Наташка. – В подпол хоть бы, что ли, спрятала вязанку...
– Пущай еще раз ведут. Все равно я здесь не жилица, так и так уходить в город надо. Вольно в Сормове девки живут. А мы женихов ищем, чтобы ездили они на нас, как на скотине. Вон Марья-то, полюбуйся, за богача вышла, а горя невпроворот.
– Не все так. Кому счастье и на роду написано.
– Все одно – бабья доля. Каждый год на сносях, да еще работай до упаду. Баба в деревне и печет, и варит, и стирает, и детей рожает, и нянчит, и мужа ублажает. И за это одна ей награда – выволочка. Только и слышишь: у ней волос длинен, да ум короток.
Она зажгла лучину и сунула ее в печку. В печке тотчас же затрещало, на пол через дверку поползли полосы света.
– Вот майся весь век, как Марья, и околей без ласки, без привета. Что это за жись? Девка ровно собака: услуживай весь век – сперва своим отцу-матери, а тут мужу да свекрови, а заслужишь-то что?
– Ой, Парунька, выйти бы за богатого, – молвила Наташка. – Хоть бы нарядиться, хоть бы покушать вволю, не думать, во что одеться, обуться, не дрожать над куском хлеба. Нет, Парунька, я бы и за богатого вдовца али старика. Только бы в сытой жизни пожить, на мягких подушках поспать да самой у печи хозяйкой быть. Какие пироги бы пекла, какие щи варила...
– Дура ты, Наташка, вот что. Весь век себя не выказывай. Ровно нет тебя, за место мебели. Собраться бы бабам да девкам да забастовку сделать: не желаем с мужиками жить до тех пор, как уваженье бабе делать будете. Узнали бы! А то, вишь, сами со своим добром набиваемся.
– Девка, Парунька, девка и есть, видно, тому быть.
– Да что, не человек, что ли, девка-то?
Под вечер пришла к ним Семенова жена – Шарипа. Она села без приглашения и заговорила сразу:
– У нас здесь организуется кружок, культурно-просветительный, молодежный. Членами будут девушки и парни. Заворотили бы мы дела. Вы как думаете?
– С серпом мы и без грамоты можем в поле кружиться, – ответила Наташка. – Над грамотными у нас смеются...
Та ответила:
– Так рассуждают только по темноте.
– А откуда нам светлыми быть? – сказала Парунька. – Весь век живем, что котята слепые... Одно только озорство от парней и видели...
– Зачем же минуты терять? Пойдемте на собрание.
На поверку вышло, что народную нужду она знала не хуже Паруньки, – того же поля ягода.
Пошли садом по насту к горнице, в которую отделил Василий Бадьин молодых.