Текст книги "Девки"
Автор книги: Николай Кочин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 32 страниц)
Собрались богомольцы на потайной совет, и было решено – на чьи деньги, бог ведает – кирпич привезти, скласть в артельном доме печи и дать переселенцам десятка два подвод для поездки в бор за сухостоем.
После этого миряне потребовали, чтобы Вавила показал им попа. Вавила встал на бочку и спросил, будут ли артельщики участниками церковных дел или не будут, – пусть знает всяк, кто в расходах долю не поимеет, тот до церкви не коснется и за венчанием, крестинами, исповеданием к духовному отцу ни ногой.
Среди артельных баб поднялся ропот. Богомольные из артельщиков окружили Анныча и просили ответа.
– Каждый за себя ответчик, – пояснил Анныч, – при дележе зерна церковные расходы приниматься во внимание не будут. Ежели ты сам не съешь, а попу дашь, никто о тебе не станет горевать.
Произошло смятение. Бабы тянули к попу, мужики – к Аннычу.
– Штаны сползают, не до церкви, – говорили мужики, – не до поклонов. Не «иже херувимы, серафимы»... Серафимы как-нибудь без наших песнопений обойдутся.
– А в ад попадем, как обойдемся? В геенну попадем, откупимся? – возражали бабы мужьям.
– В геенне тоже не скушно будет – коммунистов, балалаешников, прибаутошников будет целый губисполком, с ними и рая не захочешь.
Бабы плевались, кипятились, но выискалась из них записаться в церковники лишь самая малая малость. Прочие же сказали, что они от бога не отступаются, но по бедности довольствуются только домашними молитвоприношениями.
– Вы богачки, коли эдак, – упрекали они церковниц, – у вас припрятаны деньги, недаром за попа цепитесь.
И верующие потихоньку от соседей приходили потом к Вавиле и просили их выписать «до нового урожая, когда с силами соберутся и положенную долю попу сумеют дать». Так в записях у Вавилы и остался всего-навсего только дед Санькин – Севастьян. Он заявил, что на старости лет от бога не отринется – для попа последнюю рубаху отдает. Старика не потревожили, и этим дело и кончилось.
А верующие тогда же увидали, наконец, попа. То был высокий и плотный мужчина, сановитый, красный на лицо, лет под пятьдесят, здоровенный красавец. Говорил он баском, чрезвычайно чистым и приятным, и держался как хозяин.
– Красавик и дюже телен, – заметил кто-то из мужиков, – бабы будут сверх меры довольны.
Поп поклонился толпе и сказал:
– Прескверно огорожен храм христов, починить бы надо. Чего годим?
Ограда вокруг церкви была наполовину деревянная. Дерево сгнило, отчасти порастаскано было для печей, а каменные тумбы выкрошились, облезли, и железные писульки-украшения были сбиты с них ребятишками. Кресты в ограде над могилами попов и именитых сельчан тоже покосились, некоторые упади, и их втоптали и холмики могил.
Вавила утешил попа, сказав, что радение у народа к храму не уменьшилось, но пожар очень подсек достатки многих мужиков, и оттого некоторые временно выбыли из строя богомольцев; однако, ежели поп того заслужит, не только ограда, но и сама церковь будет заново перекрашена. Бабам он в свою очередь поведал: поп холост, монашеский на нем сан, и от мирского он бежит, будучи божьему делу предан сыздетства.
Народ порешил «испробовать» попа в летнем притворе церкви. Поп облекся в ризу, которая ему была коротка, и голосом легким и необычайно прозрачным оттяпал целый молебен. Народ ахал от удовольствия, глядя на молодую повадку попа, на его расторопность, а пел он вольготно и плавно, точно играя голосом. Все были в умилении. И Вавила Пудов говорил:
– Вот я какого выписал! Ему тысячу дать не жалко!
Когда поп разоблачился, на паперти летнего притвора сгрудился народ и попросил выложить свои условия:
– Сколько батюшка, думно вам за службу взять?
Отец Израиль, тряхнув огненно-рыжими волосами, промолвил:
– Сколько усердие будет, православные. Запрашивать в священном чине непохвально.
– Сто пудов ржи, батюшка, – сказал председатель церковного совета, норма попам повсеместная. За требу отдельно, по расценке.
– Картошечки прибавили бы...
– Ладно, – согласился председатель.
– За сорокоусты и за венчание, за поминовение родителей отдельная плата?
– Отдельная, – согласился председатель от лица стоящих.
– Исповедание особо.
– Особо, как искони.
– Не меньше пятака пусть кладут за исповедь, нынче деньги дешевые, – сказал поп, – чего возьмешь на пятак? Один-два коробка спичек... Причастие, конечно, бесплатное, за теплую водицу везде платят семишник. [Семишник – народное название двухкопеечной монеты.]
– Семишник, – повторил председатель.
– Притом церковь облезлая, ограда свалилась, колокола гнусавые. Храм ведь божий! Крышу бы поправить.
– Поправим.
– Икононосцам и певчим особая плата, священника не задевающая. На оплату икононосцев где мне денег набраться?
– Где набраться! – согласился председатель.
– Где тебе денег набраться! – повторили также и стоящие поближе к попу мужики и бабы.
– У одинокого человека ни сродства, ни жены, – продолжал отец Израиль, – стряпка понадобится, квартирка понадобится – как хотите, а человек не птица, гнездо себе не совьет. При вашем же жилищном кризисе это большого раздумья дело... Вот и дровишки нужны, глядишь, в баньку сходить – туда-сюда, расходов ведь уйма, православные...
– Уйма, – опуская вниз глаза, тихо сказал председатель.
– Как не уйма! – повторил народ еще тише.
– По советским я законам – пасынок. Мне в кооперацию вступить членом нельзя, покупать надобно каждую мелочь на базарах, за все переплата. Там копейка, тут копейка, глядишь, наберется рупь. А сказано, «копейка рупь бережет».
– Копейка рупь бережет, – повторил вовсе тихо Вавила.
А народ ничего не сказал, примолк. Бабы стали меж собой шептаться, мужики помрачнели.
Тогда поп сказал:
– И этим, граждане, премного доволен. Знаю, что в случае чего не обидите. Глядишь, в баньке помыться...
– Да господи! – закричали обрадованно бабы. – Да хоть каждый день мойся, батюшка! У нас это любят, как же, батюшка, в баньку мы постоянно будем вас кликать.
Все разом стали говорить про баню, припоминали случаи, когда кто угорел и от угару умер, у кого лучше баня, у кого хуже, – и по всему было видно, что все обрадовались, когда поп прекратил просьбы. Народ стал шумно расходиться по домам, хваля поповский голос.
Вскоре по Немытой Поляне поплыл колокольный звон, начались великопостные службы, и появились на улице строго принаряженные говельщики.
Глава четвертая
А безбожники, те готовились к весне по-своему. Санька под свесом неказистого двора чинил с отцом хомуты, подновлял ремни и веревки на сбруе, ладил телегу. Санькин дед Севастьян, тихий старик, выходил иногда на солнечный припек взглянуть на свежесть дня и послушать звон. Он жадно крестился в сторону Кувая, подсаживался к Саньке и спрашивал сердясь:
– Матюшка где? Куда вы его запрятали? Эх, садовы головы, черти болотные, сгубили парня хорошего навек.
За всю свою жизнь он ни разу не видел города и уподоблял его ветхозаветному Содому.
– Матюшка, дед, наукам обучается и политике, – отвечал Санька, – железные дороги будет строить, машины, тракторы и всякую железную штуковину, пригодную в социализме.
– Да разве с Матюшкиными руками машину строить? Тут надо руки – во, – дед указывал, какой толщины должны быть руки, – богатырские.
И он принимался, не счесть в который раз, рассказывать историю про крепость рук и голов силачей, памятных ему.
Дедова старина вставала перед Санькой оголенно-страшной, исполненной причудливых невероятий. Санька не всему верил, принимая многое за невозможное, но слушал все же охотно, посмеиваясь над увлечениями деда. Дед же славил людей, давно умерших. Он говорил, что весною ловкачи села головою вниз бросались с кручи в реку, и был уговор между ними – кто прошибет затылком закраину льда, тот останется в выигрыше и пьет водку, купленную проигравшими, сколько захочет. Игра носила звание – «дать резака». Верх в ней всегда одерживал он, Севастьян, и отец Егора Канашева – Лука. Брал Севастьян и в другом – он первый в январские дни крещенского праздника вылавливал из пруда деревянный крест, бросаемый попом при водосвятии, и даже при таком риске ни разу не хварывал.
Долго ворчливо и обстоятельно журил дед молодежь новую, Санькину родню, за хилость тела и незатейливость ума. В старину, по его словам, люди были двужильные, жили по сто лет, – а какие бои выдерживали «на любака» на околицах! А сколько было рыбы в реках! Леса везде целехоньки стояли. А какие были ярмарки! Какой наливистый родился хлеб! Не нажить тех дней, как прожил, пролетела пуля – не вернется.
Санькин отец, не стерпя, возражал:
– Тридцать лет тому назад ты видел коровий след, а все молоком отрыгается.
– Старики не меньше нашего знали, – перечил Севастьян, тряся головою, – сыновьям даешь потачку, Петро, и сам в геенну уготоваешь. Спокон веку, как свет стоит, так исстари повелось – детей наставлять на разум, а у тебя дети – чистая беда, неслухи.
Дел замолкал раздосадованный, тогда снова заговаривал его бородатый сын:
– Что касаемо Матюшки, верно – убогий он у нас. Не верю я в его сноровку. Хлибок, притом и простоват. С его ли умом лезть кисели есть? Пишет, способие на ученье дали, – врет, наверно! Хорошему человеку способие дадут, а ему нет, потому что хром, не речист и ростом не достиг.
– Матька, он по технике будет удачник, – возражал Санька, – у него рука к железу привычна, и в голове ко всяким выдумкам есть способность.
При этих словах Севастьян уходил на печь и слезал только к обеду.
Обедали у Лютовых не ахти как сладко: постное хлебово, картофель с огурцами, лепешки на конопляном семени – вот и все. При недостаче керосину Саньке не давали вечером зажигать лампу, и ему приходилось читать при свете лампадки. Изба была маленькая, и дети, которых насчитывался, кроме Саньки и Матвея, целый пяток, ложась, устилали весь пол – ступить ногой было некуда. Пол в избе, отстроенной из старого амбара, был бревенчатый, стены избы – не запаклеваны; кукушкин мох торчал из пазов, в пазы дуло. Потолок нависал столь низко, что нельзя было строить полати, оттого все ложились на полу, кроме стариков, которые безраздельно владели печью.
Уходя от тесноты, Санька зимою ночевал большей частью у девок на квартирах, как многие из парней.
Ночевали парни у девок на лавках и на полатях, но чаще всего под девичьими шубами, деля девичье тепло. Летом они ходили к девкам в шалаши, в погреба, в амбарушки. Такая ночевка привита была искони – это было не зазорно даже в глазах старших и отнюдь не вело к напастям.
Санька Лютов рано начал пользоваться всеми доступами к девичьим сердцам.
Затейливый на помыслы, озорной и не в пример брату рослый, он выделился из артели приятелей своих грамотностью, деловитостью, шутейной повадкой речей.
Ровесники его любили. Пастушечья жизнь приучила его к холоду, к тяготам жизни и закалила его тело, а вольная мирская пища укрепила его. Средь парней слыла молва, что Санька в деда, двужильный, и кулак у него, точно железом окованный.
Никогда за всю жизнь он не хварывал. А когда он был помоложе, то часто выигрывал табак, на спор пробегая по снегу в коренную стужу в одной рубахе и босиком с полверсты, а то и более. Товарищи, у которых он был главарем, уже обзавелись лаковыми сапогами, ботинками, галстуками, костюмами. У Саньки же ничего этого не могло быть. Такое различие разом порвало связь между ним и его приятелями, некогда бегавшими в одинаково рваных штанах и рубахах. Открылось то, о чем Санька вовсе не думал, – открылось, что товарищество бывает разное.
Подкрадывались престольные праздники, парни делали складчину на вино, вырядившись во все праздничное покупали семечки и оделяли ими девок. Санька должен был в это время отсиживаться дома: он понял, что в старых кожаных сапогах, общих с отцом, в измызганном картузе да в милистиновом пальтишке являться в компанию нельзя. Даже в будничные дни парни выдумывали мелкую складчинку на селедку, на орехи. Обычно одни из них бросал гривенник в шапку и говорил «добавляйте». Всяк из парней, участников затеи, клал сколько мог, а Саньке положить было нечего. Конечно, с него и не спрашивали, но как раз то, что его всегда обходили при этом, было хуже всего на свете.
Не мог Санька также не замечать, что, собираясь в чужую деревню к девкам или в другую артель, парни норовились обойтись без него, чтобы необрядной фигурой не попортить свою компанию. И как-то незаметно из компанейца Санька превратился о нелюдима и затворника. Он держался особняком, со щеголями не дружил и дерзил им, а в некоторые минуты искал даже случая подраться, «задирал» своих бывших приятелей и конфузил их при девках.
Обычно ему уступали, сводили все к шуткам. Санька был не один – таких, как он, набиралось в деревне немало. Но как-то получилось, что на посиделках они погоды не делали, сидели больше по домам, а если и появлялись у девок, то не ломались, как прочие, и не форсили. Некоторые из них считали себя хозяевами девичьего дома, но это были смельчаки, которые брали силой и угрозой, а не любезностью: таким, к примеру, человеком в свое время был Яшка Полушкин. Даже женились парни Санькиной категории тишком, без певчих, без венцов, без приглашений попов на дом, без гулянки по родне, – обходились одной маленькой вечеринкой.
Некоторые Санькины товарищи уже были женаты, – да и вообще, надо сказать, богатые парни жениться не спешили, как бедные: у богатых имелась возможность на лето нанять работницу.
Санька, конечно, не боялся и не стеснялся ни богатых, ни бедных, ни парней, ни девок. Но все же суровая правда деревенского обихода стеганула его очень крепко и дала толчок к отысканию нового русла жизни. Праздничные дни разгрузили его от посиделок, дали ему досуг и приохотили к книге. Он завязал знакомство с Федором Лобановым, а тот затянул и Матвея и Саньку в комсомол. Был тогда комсомол малочислен.
С той поры открылся перед Санькой источник неизбывных радостей. Легкие книжонки сменились учебниками политграмоты, газетами и журналишками, какие водились в волостной избе-читальне. Он прослыл книгочеем, и постепенно отношение молодежи к нему опять переменилось.
Льнул он больше к «потребилкам»: хоть они и были перестарками, да зато сходились к ним парни поречистее.
К этому времен и артель «потребилок» была разрознена – жила на положении ни девок, ни баб. В молодых артелях чванились богатеи, а к «потребилкам» богатеи приходили ватагами, только чтоб напроказить. Оттого «потребилки» пускали к себе из парней не каждого, вступали с непокорными в драку и зазнаев не любили.
Здесь можно было почитать – «потребилки» не высмеивали читальщиков и сами любили покалякать всерьез.
Некоторые из них уже хватили и горя и радости при бабьей жизни. Были и такие, что вовсе не собирались замуж по бедности. С некоторых пор девок стала хозяйка Устя выпроваживать с посиделок очень рано, отговариваясь недомоганием. Тем самым прекращались чтения и беседы. И пошел по селу слух, что к Усте летает бес в лице покойного мужа. Так говорили решительно про всех вдов, и Санька не придал бы этому значения, если бы случайно в глухую полночь не увидел свет, идущий из-под занавесок, загораживающих окна Устиной хаты. Ох! Надо было проверить.
Устя бабой слыла сговорчивой, охочей на ласку. Санька проник в темный переулок и вскоре очутился у ее избушки, увязшей меж яблоней. В окнах хибарки стояла тьма. Санька, остановившись, раздумывал, пригоже ли будить сейчас хозяйку, и решил, что не пригоже. Он опять выбрался на сельскую дорогу, прошел на конец села. Ни одного огонька не было видно, и такая стояла тишь, точно и в самом деле, как пишут в занятных книгах, все спали «как убитые» или «как зарезанные». На небе звезд, точно ячменя на гумне в пору добротного обмолота. Поле, щедро освещенное луной, было видно как на ладони – и лесное серебро вырубки, и Канашева мельница, и хвойный край за нею, и слепые белотелые дома на Малой Данилихе, и разбежавшиеся плетни у селянских садов. Санька до страсти любил одиноко хаживать этакими ночами по тихим переулкам: ссохшаяся от заморозков дорожная кора вместе со склянками льда на ней гулко отвечает сапогам; идешь по улице, и шуму – на целую бабью ярмарку.
Возвращаясь домой мимо переулка, в котором жила Устя, Санька заметил, что меж яблоней мигнул и погас махонький свет. Это удивило его, он тихонько направился туда. Свет опять появился – в оконце, у печи, где спала Устя. Санька выждал несколько минут, и на этот раз свет прошел всею избой.
Свет был робок, а окна к тому же были занавешены изнутри платками и шалями. Саньку это удивило еще больше: он знал, что иногда Устя по доброте оставляла влюбленные пары у себя для свиданий, но и в таких случаях окна не занавешивались.
Время близилось к полуночи. Церковный сторож выбил на колоколах одиннадцать ударов. Санька осторожно, боясь расшевелить тишину, глянул а щель между шалью и подоконником в нутро избы: Устя стояла с лампой в руке в одной станушке, на плечи ее был наброшен для тепла головной платок, а напротив нее в полутьме под полатями виднелась фигура отца Израиля. [Станушка – станина рубашки, без рукавов и лифа.]
Поп не спеша запахивался в подрясник и про что-то говорил, тыча вниз рукою. Жесты его были привольны и терпеливы, лица не было видно, но, по всему судя, он читал бабе наставление. Речь его была столь сдержанна, что до Санькиного слуха доходило только невнятное басовитое урлыканье. Устя же, утерявшая бабий стыд со смертью мужа и даже гордая от внимания, оказываемого ей сельской холостежью, отвечала полным голосом, как истая хозяйка:
– У нас, батюшка, народ ко всему привычный, – говорила она спокойно, – покалякают бабы, покалякают девки да отстанут. Сладости и то надоедает постоянно на языке держать, не только пересуды.
– Чин на мне какой, сама знаешь! – громко возразил поп, видимо выведенный из терпения такой простой отповедью.
Тут Устя заулыбалась но всю ширину своего непомерно пухлого лица, и ее рубашка заколыхалась на буграх налитого здоровьем тела.
– Скажи людям, у меня, мол, чин из четырнадцати овчин, которую хочу, ту и выворочу.
Израиль опять что-то поперечил, а она еще пуще заколыхалась в смехе:
– И, батюшка, писальщикам не до того! Сам говоришь, Егор их главная сейчас обуза. Сегодня канитель, завтра канитель... Опять же Егорова эта выдумка, от которой Аннычу горя море. Где до утех человеческих им глаз уметь и в любовях разбираться при таком деле!
Когда она упоминала «Егорову выдумку», Санька весь превратился в слух, но ничего больше не слышал. Поп запахнул рясу наглухо и взялся за скобу двери.
«Быстро стакнулись! – пришло в голову Саньке, и он отошел от окна, спрятался под навесом сенцев. – А набьют Израилю парни шею за Устю, накостыляют как пить дать».
– Ухожу, – сказал Израиль за дверью. – Смотри, попомни совет, выгони девок во благовремении. Один с ними срам. Одни постыдные разговоры. Без девок сыта будешь, одета будешь, бог не без милости. А про Егорово предложение тоже подумай: и забот тебе будет меньше, и земля под призором. Сдаешь же в аренду землю шабрам, а какой от этого добыток? Егор божьего ума человек, дело его крепко. Прощай, Устинья.
Он задержался, проскрипел дверью и прибавил:
– Парней стерегись. Парни, они охальники, бабу замордуют, а того, чтобы помочь ей чем, так и в помине этого нет. Здесь дикий народ, поедом съедят.
– Помню, батюшка. У всех людей греха не меньше. Каждый за себя ответчик.
Поп вышел под навес, а Устя, притворив дверь, стояла на крыльце.
– Ночь-то какая, – сказал Израиль, выйдя на тропу. – На радость земной твари свет и тишь. Марш спать, простудишься.
Израиль ушел тропой к гумнам. Санька, обождав малость, торкнул дверь. Он услышал, как Устя прошлепала босиком к порогу, и проскользнул мимо ее рук в хату. Устя наложила крючок на дверь и спросила:
– Один, что ли? Ишь, непутный.
– Один, Устя. Погреться пришел да покурить. Девок нигде нет, все равно как вымерли. Каждая из вас говеньем занялась – на что ты, и то все спасаешься от грехов.
В избе свет был уже погашен. Устинья, как ворох соломы, белела у печи. Санька чиркнул спичку, сел на лавку и закурил.
– Кури скорей, – сказала Устя, – да уходи. Спать надо, канительник.
– Ой, не по-честному ты делаешь, Устинья, – возразил Санька. – Девок разогнала, а попа приветила. Здорово, свинья борова!
– Кто его приветил? – ответила Устя. – Сам пришел.
– Он пришел, а ты бы ему от ворот поворот, вот бы как!
– Устроишь вам от ворот поворот. Вот попробуй тебе устрой! Так и каждому. Вдова, что горох при дороге, всяк идет и беспременно ущипнет.
– Парни попу бока намнут – это факт, – говорил Санька, растянувшись на лавке и вовсе не думая уходить, – устерегут. Конечно, я могу и не сказать, но скажу в интересах дела. Нам теперь некуда деваться, а он целой квартирой завладел, пузан. С кой поры он к тебе ходит, скажи по правде?
– Ко мне никто не ходит, – сказала Устя, зевая.
– А почему с вечера запираешься, а почему огонь был недавно?
– Мало ли людей ко мне ходит! Я не бирюк, человек артельный. [Бирюк – волк-одиночка; угрюмый, нелюдимый человек.] Неужто мне жить медведем?
Санька докурил папиросу, бросил шубняк себе под голову и ловчее устроился на лавке.
– Позволь уж переночевать у тебя, Устя, дома негде вовсе, а утром ребятишки чем свет встают. Хоть выспаться как следует.
– Чего с тобой поделаешь! Спи с богом.
Устя перевернулась у чулана, перекрестив рот и сотворив какую-то очень недлинную молитву. В разговорах и в поведении никто из парней никогда не хитрил с ней, потому что сама она не умела хитрить. А если и пробовала, то у нее не получалось.
Санька понимал это.
– Поп тебе про Канашева чего говорил? – спросил он.
– Ничего не говорил.
– Врешь, приглашал куда-то.
– А я и сама не знаю, на какой-то паек. Гарнизация. Строит чего-то. Доходы увеличивают, пес с ними с доходами. У меня одна голова, а голова одна не бедна. Я лето проработаю у богатого дяди – вот и сыта.
– Погоди, Устя, не темни. Что это за организация?
– Бедняцкая артель, как у вас. Только будет артель муку молоть, лес пилить. Коперация.
– И ты записалась?
– Вот чудак! Коли доход обещают, отчего ж не записаться. С меня ни вкладов, ни работы не спрашивают.
Санька прикинулся простаком, но ничего больше не узнал.
Наутро Санька рассказал об этом Аннычу и Семену.
– В толк не возьму, – сказал Семен, – кому вторая артель на селе понадобилась... Видно, Устя рехнулась от радости, что завела шашни с долгогривым.
– Нет, не рехнулась Устя, – ответил Анныч и встревожился. – Возможно мы прошляпили. И Канашев нас объегорил. От него все может статься. Ведь есть установка из уезда – мельницу передать с весны только в артельное пользование. Ох, чую, нет ли со стороны этого хитреца нового хода. Пойду-ко сам проведаю...
Глава пятая
Анныч решил идти в дорогу пешим.
«Объявлю ему, – думал он, – чтобы не затевал лишних трат, все равно предприятия на реке с весною уйдут из-под его власти». Он знал хитрость Канашева: новыми затратами на мельницу и лесопилку тот думал оградить себя от строгостей суда.
В полдень стал крапать дождик, рябя стекла рам и размывая остатки сугробов с обледенелой коркой сверху. Смелая желтизна водяных пройм выползла из-под снега в ложбинах. Снег с поветей стаял, обнажив бурую гниль соломы, – наступила после светлого воскресенья дьявольская погода, на зло разгулявшейся молодежи. Не радовались девки ранней пасхе. Улицы были пусты, и молодежь даже днем сидела по домам.
Поверх избяных обсеревших крыш маячили вдали изъязвленные овражные зажоры. Грязно-бурой чертой делила улицу надвое сельская дорога. Она уходила в овраг за село, потом взбиралась на скат озимого поля и пряталась в березовом подлесье.
Анныч вышел в поле. Он вскоре заприметил какое-то движение людей подле мельницы. Там у сторожки стояла подвода с дрогами, и несколько человек складывали тес. «Денег просадят уйму, – подумал Анныч. – Черт его угораздил тягаться с нами зря, дышать перед смертью, старого баламута».
С силой выдергивая ноги, Анныч кое-как выбрался на луговину. В ямках желтела застойная вода. Вершины кочек торчали голыми. Главный слив воды уже миновал, и при дороге выбивалась свирепая зелень.
К мельнице Анныч подошел, вывернувшись из-за угла сторожки, неожиданно для работающих. Их было трое: Яшка Полушкин, старик Емельян и Филя-Жулик. Они обкладывали свежим дерном плотину. Яшка и Филя орудовали лопатами, а старик Емельян – трамбовкой.
– Старателям все хлопоты, – сказал Анныч. – И верно, что жадность – покою лютый враг.
– Выгода – основа делу, – ответил Филя, – это еще при Адаме было. А при плохом деле и склока растет, и на чужое добро начинают зрачки расширяться. Вестимо дело, когда ослам не хватает корму, они начинают лягать друг дружку.
Подходить к ним через уйму грязи казалось Аннычу делом невеселым, и он остановился поодаль.
– Бьется пульс жизни! – сказал Яшка угрюмо. – Вот, Анныч, отрази в стенгазете культурный рост.
– Полюбуйся, Анныч, на нас, – сказал Филя. – При общей жизни все стремятся к зажиточности. Бывало, студень с хреном и солонину, щи со свежиной, лапшу со свининкой, пироги с говядиной, баранину с кашей, брагу, сыченый квас из села семей десять имели, не больше, а остальные видали кукиш в масле, эту свинину раз в светлое воскресенье нюхали. [Свежина – свежее, не копченое, не соленое мясо или рыба.] [Сычёный – подслащенный медом или настоянный на меду.] Нонешнее время все будем лакомиться при общей жизни.
– А государственное дело – огромадина такая, что ежели ее обозрить, то шапка с затылка слетит, – сказал старик Емельян. – Товарищ Ленин, Владимир Ильич, мужик был оборотливый, царство ему небесное, покойнику, мозгов он имел один больше, чем у целого сонма министров, и голову, как гора Голгофа, но и он государственного дела нахрапом не брал, вольготность даровал мужику. За то ему и спасибо, а вы на низах дров наломали – страсть. Земля велика. Всем можно уместиться.
– Мы – труждающиеся, мы завсегда друг за дружку. Мы в принципе за передовую идею... Светлое будущее понимать можем, – опять произнес мрачно себе под нос Яшка Полушкин.
Аннычу были скучны эти речи, он пошел к водяному стоку.
Подле стока стояла лошадь, та, которую видел он из села. Гурты теса были сложены подле сторожки, лесной мох, новый жернов – все говорило о подготовке к стройке, о новом развороте дела.
Тут Аннычу пришло в голову, как он в малолетстве ловил кротов на гумнах. Кроты, которых было много в этих местах, портили гумна и самую молотьбу, петлястыми линиями взрыхляя их твердую корку, и делали свое дело на виду у людей утром на зорьке. Анныч, выходя с матерью на работу к чужим людям, замечал это. Он хватал лопату и преграждал ею путь кроту.
Крот проворно обходил препятствия сбоку или отбегал и начинал рыться в другом месте. Анныч тогда преследовал его на новых позициях, и так крот боролся с человеком до тех пор, дока человек не перерубал его лопатой в земле наугад. И всегда крот долго не давался, до того он был ловок и расторопен. Он бросался из стороны в сторону, в десяти местах высматривая позиции, и менял их неуловимо и чрезвычайно неожиданно. «Крот, – подумал Анныч, обозревая работу при мельнице, – ну ничего, припасена ему лопата». Думал он беззлобно, потому что был уверен, что действительно припас лопату для крота и держит ее наготове.
Он повернулся лицом к мельничному двору и увидел: над воротами подвешена новая вывеска, неуместно больших размеров, с картинкой. Картинка лубочного выполнения, намалеванная волостным маляром на фанерных листах, изображала мужиков. Мужики были все в лаптях, долговолосы и старомодно одеты в домотканые штаны. Стоя в кругу, они держали друг друга за руки на фоне какого-то здания, надо думать промыслового.
Эта картина занимала половину вывески, а на другой половине значились слова:
Мукомольное кооперативное объединение граждан
НЕМЫТОЙ ПОЛЯНЫ
«Победа социализма»
Анныча озноб прошиб. Он отвел взгляд от вывески и тут же встретился глазами с Канашевым. Старик Канашев сидел у окна своей сторожки, приглядывал за рабочими и читал газету.
Загородив оконце бородою, он сказал:
– Поглядеть пришел на нашу работу? Рыбак рыбака видит издалека – пословица дедова. Теперь мы тоже в действительное соединение произвелись. К этому все дело, думаю, клонится при нашей жизни. Не зря газеты в трубы трубят.
На носу у него очки недавней покупки. Раньше нужда в них сказывалась только при чтении священного писания, а теперь в руке Егора Анныч увидел «Кооперативное слово», орган губсоюза.
– Иди выпей чашечку, – приглашал Канашев, – самовар не успел остыть, а гости у нас – редкость.
«Когда же это они дела обернуть успели? – думал Анныч, слушая Егора. – И как это надо понимать – замыслил ли он тут другую увертку или это он вправду? И газета в руках... Нет, не бывает таких перерождений! А может, и бывает?»
– Сколько же членов обнимает ваша артель? – спросил он. – Как это все точно чудом?
Канашев вздохнул:
– В чужих землях кооперирован каждый богатый человек, один редко чем владеет. Вот он настоящий кооперативный лозунг – в единении сила! Раньше у нас тоже проба была, друг с дружкой соединялись. К примеру, акционерное общество «Самолет». Пароходство братьев Кашиных тоже на соединении людей держалось... Только при новой власти поняли мы, какое это в самом деле подспорье нашему промыслу. Век живи, век учись.
– Зарегистрирована где-либо артель? – перебил Анныч.
– Мое дело теперь рядовое, а делами правления ведает теперь вон он, председатель, – Канашев указал на Яшку. – Устав сочинил и зарегистрировал по всем там положенным ранжирам. Смена смене идет... А про меня одно сказать: молод был – конем слыл, стар стал – одром стал. [Одёр – (от слова ободрать) изнуренная, тощая (обычно старая) лошадь.] И никак того не понимал, что истинное успокоение найду при артельном житье. Теперь все добро сдал артельной братии на попечение – живи зажиточно, а промотаешь добро, тебе же хуже.
Подошел Яшка, разгоряченный работой. Стирая пот со лба подолом рубахи, сказал:
– Вызываю, Анныч, твою артель на соревнование. И при случае на буксир возьму. Свой своему поневоле брат.
Они сели на бревна подле окна, из которого глядело бородатое лицо Канашева. Для Анныча понятна была ехидная приветливость победителя, и он уж был занят решением: сейчас ли прямо суждено ему идти в волость или можно погодить немного. Дороги были неустановившиеся, санный путь кончился, а на телегах по причине грязи тоже не проедешь... Но дело требовало расторопности.
– Непогоды такой никогда не было, – сказал Анныч, бросая окурок под ноги.
– Деды не припомнят, – поддакнул Канашев.
Емельян взял за черен лопату и молча указал к тому месту, где работали. Яшка и Филя поднялись вслед за ним.