Текст книги "Девки"
Автор книги: Николай Кочин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 32 страниц)
Трешников сановито выплыл к мужикам. Подходил от стола к столу. Заводил речи. А Канашев свалил куму обещанные мешки с ситной, сказал, что здесь заночует, и пошел на базар распродать остатки муки и потолкаться часок-другой.
С базара пришел он угрюмый: ползла по району нехорошая молва, что Канашев, дескать, мельницу не устерег, перешла она к артельщикам и даже самого хозяина будто уж выслали в далекие места за вредоносность помыслов и дел. Глупая молва. Но дыма без огня не бывает. «Да, глас народа – глас божий», – подумал он. И чем больше думал об этом слухе, тем больше тревожился. Может быть, постановление волости о передаче мельницы селу уже состоялось! Как только наступил вечер, он задами направился к Петру Петровичу.
Жена сердито сказала, что он ушел опять на заседание и что его скоро не жди: не спят, не едят, все заседают, все торопятся.
Канашев истолковал ее слова по-своему: что Петру Петровичу посещение его не по нраву. Он твердо заявил о намерении своем дождаться хозяина. Хозяйка проворчала, неохотно провела его в маленькую комнатушку и оставила одного.
Кроме кухни да этой комнатушки, у Петра Петровича ничего больше не было. Комнатушка сплошь заставлена всякими вещами. Широкая кровать с блестящими металлическими шишками занимала треть ее. В углу стояла швейная машина «Зингер», подле нее – тумбочка с цветком разросшейся герани. К стене прислонилась этажерка без книг, заставленная альбомами для фотографических карточек.
Их было чересчур много – этих фотографических карточек, развешанных по стенам, как товар у лавочников, – и заметно было, что приколочены они со вниманием, как «у порядочных людей». На стене висел также больший портрет самого Петра Петровича с супругой. Петр Петрович был в суконной тройке, в крахмальном воротничке. Маленькие усики, густо напомаженные и подкрученные, напоминали картинку на бонбоньерке. [Бонбоньерка – изящная коробочка для конфет.] В руках у него виднелся том из собрания сочинений Льва Николаевича Толстого. Позади стояла жена, вся в кисеях, лентах и самодельных кружевах, положив ему тяжелые бабьи руки на плечи. На лице ее цвела поддельная умильная улыбочка. Фотография супругов хранилась под стеклом, и стекло было чистое и рама тоже.
Рядом с этой массивной супружеской фотографией висел портрет вождя маленьких размеров. Края портрета отогнулись, и он был тронут мухами, запылен.
Книг и бумаг в комнате не было видно, газет тоже.
«Скудоумное житьишко», – размыслил Канашев. Он бывал в домах у коммунистов и знал их пристрастие к книгам. Он по-своему взвесил ценность Петра Петровича для партии. «Передом партии кланяется, боком в нашу сторону глядит...» – решил он.
За дверью хозяйка стучала ухватами, готовилась к ужину. В окна глядела ночь, густо налитая мраком. Скучно, надоедливо тикали часы – катился двенадцатый. Канашев ждал угрюмо, упрямо, решительно, склонив голову к коленям и не раздеваясь. При всяком шорохе он настораживался. Но хозяин все еще не приходил.
С улицы доносились вскрики запоздавших пьяниц, балалаечная трель. И вот наконец-то хлопнула сердито дверь. Голос Петра Петровича прорвал тишину – и разом смолк. До Канашева донесся возбужденный и сдавленный шепот. Вслед за этим вошел Петр Петрович. Он упал подле стола в плетеное кресло стародавней работы и сказал:
– Во-первых, общественная нагрузка, во-вторых, общественная нагрузка и, в-третьих, общественная нагрузка. Так заповедал нам Ильич – вот и поживи тут вволю. А говорят, жизнь коммуниста сладка.
– Сладко только верховому, – сказал Канашев, – а низовому везде тяжело. Какое дело ни возьми, выполнение выпадает на низовика. Все сооружение на этих столбах держится. Легко быть министром. Ты попробуй-ка справься с делом в сельсовете.
– Да. Внизу очень трудно. Соблюсти общий интерес – надо голову иметь, чтоб и одной и другой стороне угодить. Чтобы властям угодить и чтобы притом крестьянина взашей не брать – нелегкое это дело. Стряпуха, – крикнул он, – давай самоварик!
Помолчал. Канашев замер в ожидании.
Петр Петрович пытался придать словам своим значение простого сообщения и нарочно не торопился с ним. Стукнув мундштуком папиросы о стол, Петр Петрович сказал коротко:
– Твое дело прогорело.
Облегчив себя признанием, он затянулся. А Егор Канашев в каком положении сидел, в таком и остался. Даже не пытался расспрашивать. Петру Петровичу сразу стало легче. Как гора с плеч. Он принялся объяснять подробно:
– И очень понятно, почему не выгорело твое дельце, – в эпоху диктатуры пролетариата, скажу тебе по душам, тягаться с беднотой трудная штукенция. И притом же, сам посуди, – партия всегда на страже интересов народа. Я, к примеру. Я работник по крестьянским делам, в волости каждого мужика с детства по имени и отчеству знаю. И я прямо, откровенно скажу: наша партия с капиталом борется, а ты его авангард в деревне. Это факт. А факты упрямая вещь. Временная передышка вам дана, но тут есть закорюка: придавливать бедноту не смей, возрождаться к старой жизни не смей, артелям на ходу становиться не смей. Мы такие интересы строго блюдем, на то мы здесь и поставлены. Борьба, ничего, брат, не попишешь, борьба до победного конца и до мировой революции включительно. Такова программа.
Петр Петрович развел руками, – дескать, печально, но идейность выше всего.
Жена подала самовар. Он заупокойно гудел, исторгая клубы пара. Канашев в раздумье придвинул к себе чашку, вздохнул и опустил голову.
– Ты в отчаянье не впадай, Егор Силыч. Для старательного человека никакие беды не опасны. Кто привык гулять, дурака корчить – тому потеря такая, правду сказать, страшна. А тебе что? Конечно, затраты у тебя большие произведены – жернова, постройки и все такое прочее. Но за это уплатят. Не разбойники же мы.
– Кто же уплатит, Петр Петрович, родной?
– Артельщики уплатят. Мы их заставим.
– Последнее прахом пустят по ветру, Петр Петрович! Хозяйственности в них ни на грош, вот история какая. Да и когда уплатят, ежели их житье, как дырявая сума: что в нее ни положи, все проваливается! Церковь и ту под жилье забрали. Единый дом строят, и тот никак кончить не могут. У, пустобрехи!
– Зачем так говорить? На то есть суд. Ежели комиссия признает необходимым удовлетворить тебя по случаю твоих издержек на ремонт, то уж по суду, брат, с кого следует и взыщут.
– Не верю, – сказал Канашев тихо. – Ни на волос не верю.
Тяжесть отчаяния придавила его, сделала сразу дряхлее видом. Желая утешить, Петр Петрович проговорил:
– Неужто не веришь, Егор Силыч? Пролетарское государство беззаконие не уважает. Лозунг есть – революционная законность.
Суд взял, суд может и не дать ничего, вот в чем заковыка. Милый, суды мы эти изведали! Только что от одних судов отмотался, а тут другие. Я – старик. Когда придет покой к старикам?
– Мне тебя жалко, Егор Силыч, сердце мое наружи, но мнение наше такое: положить всей этой истории конец. Так и из уезда получено – прекратить немытовскую канитель. Обязать артельщиков выдать хозяину мельницы, приобретшему ее в аренду на кабальных условиях у общества, вознаграждение за ремонт и издержки, а договор твой с мужиками расторгнуть. И этого надо было ожидать. За мизерную, прямо сказать, плату ты это золотое дело приобрел да еще на столкновение пошел с коллективом. Тут никуда не вырвешься – коллектив и его воля, это, брат, тебе не фунт изюму. Меня в ячейке даже за связь с чуждым элементом заподозрили по причине того, что с этой перепиской я все медлил, – дружба с тобой меня подвела.
Канашев не притрагивался к чаю. При последних словах о дружбе он вздохнул так сильно, что сердце Петра Петровича преисполнилось скорбью. Ему захотелось утешить Егора да кстати оправдать и себя. Страшила Петра Петровича опасность прослыть приятелем кулака, но многим он был обязан Канашеву. В течение последних лет безвозмездно Канашев доставлял ему сахар, чай, рыбу, с переходом же от бакалейного дела к мукомольному – пшеничную муку, крупу, горох. Вот и сегодня жена Петра Петровича приняла от него мешок муки. «Надо заплатить», – подумал он и сказал тут же:
– Я приму, Егор Силыч, все зависящие от меня меры, чтобы срок выплаты тебе за мельницу был наиболее кратким. Не разорять же, в самом деле, человека. Но, с другой стороны, войди и в мое положение: мы в каждом деле должны быть не замараны и ставим себе задачу усиливать натиск на врага в деревне. Ой, жуткое дело – эта классовая борьба.
Канашев по-прежнему не притрагивался к чаю и не менял позы – только в том месте, где Петр Петрович упомянул о классовой борьбе, он как будто прислушался старательнее.
– При классовой борьбе, Егор Силыч, нет пощады врагу, потому что решается судьба страны, и поэтому сегодня человек на большом посту, а завтра он уклонился, и ему цена другая. Вот в этой борьбе и тебе пришлось выдержать и потерпеть жестокое фиаско.
– Слишком жестокое, Петр Петрович! Обида от такой жестокости непереносна, – Канашев вздохнул еще сильнее. – Ведь и классовая борьба должна же меру знать. Жалость должна быть, ведь перегрызли бы друг друга люди без жалости. Большая собака и та маленькую собаку не ест.
– Жалость нами не отрицаема, мы гуманисты и мы гуманны, но к какому, рассудить надо, человеку? Примерно, к врагу, к какому тебя сопричисляют. По уставу жалости к классовому врагу не полагается. Заостряю твое внимание сугубо на этом.
– Какое, погляжу я, жестокое учение, – сказал Канашев, – хуже войны. Вот мне хотя бы, тоже, значит, таким же зверем надо быть? Тоже каждого партийного человека за врага принимать, натравливать на него своего брата и пособщика, а?
– Так и бывает. Закон истории...
Но Канашев как будто и не вникал в слова Петра Петровича. Он сидел, окончательно пришибленный, а уходить не уходил.
Петру Петровичу показался лишним откровенный разговор с классовым врагом. Ему хотелось поскорее выпроводить его и уснуть. Переждав минут десять – очень тягостных и молчаливых, – он сказал:
– Завтра опять заседания. Извини, Егор Силыч, хочется спатеньки, а про дела твои я тебе все поведал. Не горюй, не пропадешь. Мы пресекаем несправедливость в зародыше.
Он вынул два червонца и положил их перед Канашевым:
– За муку. К чему подарки ныне? Такие подарки больших денег стоят и вовсе лишние. Давай уж расчет держать по-деловому, ты продал, я – купил.
Он ушел в кухню, позевывая.
Канашев слушал, как громыхал хозяин рукомойником, умываясь перед сном, как булькала в лоханку вода. Вошла жена, прибрала посуду, оставив перед Канашевым стакан недопитого чая, разобрала постель и удалилась.
Петр Петрович, видя, что Канашев по-прежнему сидит на стуле и ничем не выказывает желания уйти, уже не скрывая своего неудовольствия, сердито двигал вещи и молчал. Но Канашев сидел и не думал вставать. Таким непочтенным и недогадливым гостем он никогда, кажется, не был.
Петр Петрович приписал это горю.
– Со многими такая оказия приключается, к чему же падать духом?
– Каждый упадет, Петр Петрович, каждый, говорю тебе, поверь! И ты, ежели к тебе с такими мерами подходить, упадешь.
– Надо крепиться.
– Как же крепиться, милый, ежели крепь не берет? Вот ты говоришь – по вашей программе меня гнать и обижать положено. Ладно, стало быть, запишем, положено. Но ведь программа – мертвая бумага, а бумага она кого хочешь доймет и в пучину ввергнет. Бумага все терпит. И бумага же все может.
Петру Петровичу этот разговор был больше нетерпим. Он сказал строго:
– Повторяю, Егор Силыч, никакая бумага не может твое дело назад поворотить, – он присел на кровать и поглядел на часы. – Закалякались мы с тобой, полуночники. Ты возьми деньги-то.
Однако Канашев деньги отстранил и по-прежнему не собирался уходить.
– Оно, конечно, тебе выгоднее от меня отмахнуться, Петр Петрович. Груз я для тебя не больно приятный. Но только ведь в нашем путаном деле сразу трудно разобраться, кто за кого цепится. Есть сказка про рассудительного милиционера. В глухом переулке сняли с человека пальто. Милиционер увидел и сказал: «Не поймешь, кто кого в темноте обобрал. Оба нарушили порядок, оба и отвечайте». Вот как бывает. Так что ты не торопись от меня избавиться. Власть нашу игру может рассудить так же вот.
Эта притча обозлила Петра Петровича. А сокровенный ее смысл испугал.
– Первый час на исходе, извини, – сказал он, – жена на кухне ждет, ей в женском положении на глазах у мужского пола ложиться не положено. До свиданья, Егор Лукич.
– Вот я и говорю, – продолжал гость, не слушая хозяина, – просчитался я в тебе. Думал поддержку получить, ан вышла несуразица. Верно отец говорил, покойник: рысь пестра сверху, а человек лукав изнутри.
– Ну, Егор Силыч, ты забыл, видно, – ответил на это со злобой Петр Петрович, – я коммунист и поддержку всяким неблагонадежным элементам оказывать не должен! Это и для ребенка понятно.
Он произнес эти слова явно в сердцах. Но и они не оказали никакого действия на Канашева. Петр Петрович возмутился еще больше. Он хотел было уже крикнуть на Канашева, да тот его озадачил:
– Поддерживать ты меня не обязан, но должен помнить – долг платежом красен.
– Вот и каюсь, что одолжался, – едва сдерживаясь, ответил хозяин. – Да ведь то было и быльем поросло.
– От настоящего к прошлому у каждого из нас незримая, но крепкая нить. Некоторым в том выгода, чтобы нить эту порвать, – тебе, к примеру, есть большая выгода, а мне разор, сплошной разор, дорогой Петр Петрович, неоправданные издержки...
Тут хозяина, наконец, прорвало:
– Какая в тебе, погляжу я, мелкобуржуазная прослойка сидит! – вскричал он. – Ты даже на учет берешь, где, когда и кому муку привез! Какая торгашеская жадность и непорядочность. Правильно Ленин сказал – крестьянская ограниченность, каждая мелочь у вашею брата на учете.
– Все на учете у нас, голубок, каждая копейка. Учет и отчет – первые подпорки в любом хозяйственном деле. И Ленин учет любил и даже советовал коммунистам учиться торговать. Чистоплюйство, да фанаберию он не любил. [Фанаберия – ни на чем не основанная кичливость, спесь.] Сам на субботниках бревна таскал. Так нам ли, сиволапым, гнушаться учетом. И я все держу на учете. Устройство плотины я произвел – уверен, вода идти лучше будет. Камень сменил – мелево самолучшее получится. Два постава в дело произвел – спорее оборот житу. А в какое, скажи на милость, дело я упрятал денежки, которые тебе Яшка Полушкин, работник мой, приносил не раз? Какой оплатой обернутся и греча, и мука, и сахару кули, и чаю цибики, и кренделей несчетные фунты? [Цибик – пакет, ящик с чаем (весом от 40 до 80 фунтов).] Какой мне от этого барыш, скажи на милость? Неужели траты эти из-за одного глупого сердечного расположения к тебе я делал: пользуйся, мол, Петр Петрович, моей простотой, человек ты гож и удружлив, пользуйся вволю, жми из меня сок при несчастной моей судьбе! Нет, не мыслил я этого. Удружая доброму человеку, сам добра от него ждал. Ан вышло – человек-то вовсе не добрый.
Тут Канашев как будто усмехнулся. Петра Петровича передернуло, и он решил выгнать гостя вон.
– Осталося мне одно теперь, – продолжал между тем Канашев, – прийти домой, вынуть все эти твои отписки, в которых сообщал ты мне о благополучном получении денег, товаров и прочего, разложить их, бумажки эти за твоими подписями, на лавке в ряд да любоваться: красовитый почерк, начальственные закорючки.
Канашев притих и искоса бросил взгляд на собеседника. Тог вдруг повернулся, побелел. Немало секунд просидел он истуканом, потом шевельнулся. Обхватил колени руками и уж после этого робко взглянул на гостя. И встретил он на лице гостя спокойненькую улыбочку, и она обрекла его на отчаяние. Одрябли ноги, и всего его забрала такая изнемога, что даже папироску он закурить толком не мог – она прыгала у него в руках, точно живая.
В комнате водворилась тишина. Даже слышно было, как из рукомойника капала вода в кухне. Сидели, не шевелясь. Каждый думал тяжело, и ни один не мог начать прерванного разговора. Теперь обоим ясно, кому тут горше.
А спустя несколько минут Петр Петрович, растерянный и разбитый, сидел против Канашева в нижнем белье, качал головой и приговаривал:
– Подвел-то как ты меня, подкопался-то как! Лютый я, а ты меня лютее. Думал я, по-честному ты живешь, – ну, нет. Ты измудряться привык хлеще любого писаря. Ведь ты меня к петле подвел, понимаешь ли? Схватил за глотку.
И уж Канашев сидел выпрямившись, а Петр Петрович – сгорбившись, и говорил больше гость, а хозяин только слушал да вздыхал.
– Всю жизнь бумаги вы писали, Петр Петрович, на бумагах и споткнулись, – говорил Канашев. – Каждая роспись ваша у меня на учете. Да ежели бы их представить в ваш партийный комитет, ведь тогда вашего духу здесь через день бы не стало! Вот оно что. Бумага-то какова! Она слепа, бумага, без разбора каждого вяжет... Ею сгубить человека проще пареной репы.
– Ведь я их, расписки-то, в пьяном виде давал! Боже мой! – стонал Петр Петрович.
– В пьяном, точно. Но роспись силу от того не теряет, даже наоборот. Да, правду сказать, и не росписи это вовсе, а так себе, на лоскутках пометочки карандашиком: «Подарочек в сохранности получен, премного благодарен. Твой до гроба – Обертышев». Или «Самолучшая икорка твоя и жене и всем сродникам по нраву, а селедка произвела фурорт. Глубокий поклон. Твой Обертышев». А внизу ценнейшая пометочка: «С почтением П. Обер.». Не любитель ты фамилию сполна писать– «Обер.» и все тут! Но в этом самом «Обер.» – сила. Так что не по всей форме документы, росписи-то твои, валяющиеся бумажонки, но «Обер.» этот – большой для меня якорь. А у меня, милый, на каждой на бумажечке для аккурату число проставлено и количество предметов, посланных тебе, – полная бухгалтерия. Учет, доскональный учет. Никуда не денешься.
Канашев засмеялся дружелюбно, смехом победителя, а Петр Петрович спросил в тоске:
– Неужто всякий бумажный клочок ты на случай берег?
– Да как же, Петр Петрович, голубчик мой? Вы уставом загорожены, партейной книжкою, профсоюзом, судом загорожены, милицией, а нашему брату чем загородиться? Вот и измышляем.
– Чего же я сделать могу теперь, Егор Силыч? Обоим нам, пожалуй, западня. Против бедняцкой артели как пойдешь? Потеря, скажут, классового чутья.
– Пойти вам против Аннычевой артели ничего не стоит – только закон в другую сторону оберни. Недаром говорили: закон, что дышло, куда ни повернешь, туда и вышло. Во-первых, мельница теперь в частном владении не состоит...
– Как же это?
– Очень просто – у нас тоже артель организована.
Петр Петрович просиял, вскочил, стал бегать по комнате. Закричал:
– Гений! Ты – гений, Лукич! Дай тебя поцелую. Ну-ко, говори скорее, как организована.
– Организована по рангу. Мне в городе стоящие люди присоветовали: «Стар ты, имущество тебе не надобно – был бы кусок хлеба до гробовой доски, сын у тебя – растяпа, прокутит отцовское наследство, так передай-ко, слышь, заведение свое в артель середнякам и беднякам. Конечно, только формально, на факте останешься хозяином. Мало ли у нас в городе, – говорят, – таких заведений: шапочные мастерские, сапожные, пирожные... да мало ли». Так я и сделал. Сам теперь я только считаюсь член, а правит дело правление. Главным председателем мукомольной артели – Яков Полушкин, мой прежний засыпка. [Засыпка – работник на мельнице, ссыпающий зерно в помол.] Есть протокол.
Вдруг радость у Петра Петровича сменилась подозрением:
– Опоздано ведь, – сказал Петр Петрович, целиком поняв Канашева. – Анныч раньше на мельницу заявку дал.
– Ишь ты, резон какой... Вы – власть, вы все можете доказать.
Канашев вынул заявление и развернул его. В нем значилось: мукомольная артель организована давно из пятнадцати семей. Кроме того, в предстоящее лето артельщики переходят на общественную обработку земли по всей форме.
– Покайся там перед своими: лежала, мол, бумага в папке. Ты лучше все расскажешь, мастак на это... Стало быть, дело за тобой – отстоять наши бедняцкие и середняцкие выгоды.
Канашев опять победно заулыбался – и еще тоскливее стало Петру Петровичу.
– Пораньше малость надо бы...
– Близок локоть, да не укусишь, – строго ответил Канашев и встал.
Тогда Петр Петрович засуетился, положил заявление в портфель. Он все что-то говорил, то убеждая, то сожалея, то раскаиваясь, – и даже ростом стал как будто ниже.
– С Полушкиным пришлю той субботой крупки, – сказал на прощание Канашев. – Заморская у меня крупа. Все хвалят.
– Не надо бы, – ответил Петр Петрович нерешительно. – Не надо, увидят.
– Почему не надо? Совесть – вещь драгоценная, услуги ваши поэтому немаловажны. Жалованьишко у вас не ахти какое, прокормиться без приношений – хитро. Не ломайтесь.
– Ну ладно уж, ладно! – зашептал Петр Петрович. – Все-таки какой-то нашли выход.
– Позвольте вас и супругу вашу препокорнейше отблагодарить за гостеприимное радушие. Будьте счастливы, – сказал Канашев и вышел.
Петр Петрович последовал за ним. Сердце, его ныло, ох, как ныло.
Они очутились в саду, там меж вишенника и бань полегла густая темь. Егор шептал молитву, а Петр Петрович повторял, точно извинялся:
– Покойной ночи, Егор Лукич! Уж вы поосторожнее как-нибудь. – Незаметно для себя стал Канашева называть на «вы». – У нас сейчас в райкоме началась борьба с правым уклоном. Агитация была запущена. Сейчас развивать надо политическую активность. Цель наша – мобилизовать. Широко внедрять. – Речь его переходила в бессвязное бормотание. – Вы, чай, в курсе событий. (Он был жалок до отвращения. «Дерьмо», – обругал его Канашев про себя.) Мы друзья при любой погоде, конечно. Но... («Тамбовский волк тебе друг», – подумал Канашев.) Правильнее нам вовсе не встречаться, Егор Лукич.
– Согласен. Объясняться будем бумажками. Знать надо мне о ближайших твоих услугах.
Петр Петрович в темноте застучал зубами: его бил озноб. Страх сжимал сердце.
– Нет, я приду к тебе сам, поведаю, каковы ваши успехи.
– Зачем? Письмецом можете известить, не велика беда.
– Нет, нет! Приду сам, вы только не ходите ко мне. Подозрений-то сколько! И вам и мне на худо. Ведь они, как на грех, все районные начальники, со мной рядом живут. Здесь вот председатель рика, там волкома секретарь... [Рик – районный исполнительный комитет.] Учуют, у них нюх собачий... Сгложут без всякой жалости...
К куму Канашев явился со втором часу ночи. Его положили на печи совместно с хозяином.
– Выгорело? – спросил Трифон Трешников, зевая и крестя рот.
– С ними, с окаянными, жестокую имей политику, иначе – могила. Блох, кум, нету?
– Пошаливают.
– Христе спасе, бог наш. Сколько в мире зла.
Канашев перекрестился, зевнул и вскоре захрапел.
Глава третья
Заботы не покидали Егора Канашева ни на минуту. Неудача укрепляла его нрав и вселяла чрезмерную к людям бдительность, удача подогревала к работе.
После победы в ВИКе новой его заботой стал поп, сбежавший из Немытой Поляны еще перед постом. [ВИК – волостной исполнительный комитет.] Благословя своих друзей, сбежал поп тихо и мирно в соседнее село, объявив немытовцам, что ему тоже «жить надо», что у него не токмо дух, но и плоть есть, столь же немощная, как и у любого прихожанина, и что артельные дела его не радуют, а комсомольские песни по ночам отбивают сон.
Благочестивые почитатели роптать на попа не смели.
Никто ему плату положенную не выдавал, жить ему в бане не хотелось, доходы с прекращением церковных служб иссякли вовсе, а требами стали пренебрегать, – на что старые люди, и те умирали, случалось, без причастия. [Треба – жертвоприношение; богослужебный обряд по просьбе верующих (крестины, брак, отпевание и т.п.).]
Делать было нечего. Однако церковные главари учуяли в уходе попа большой проигрыш: забвение великого православного говенья дало артельщикам повод окончательно забрать в свои руки церковь. Вавила Пудов поэтому заверился полномочиями от мужиков непременно выискать нового попа – подешевле и бессемейного. Но миновала третья неделя великого поста, снег значительно зарыхлел, ноздреватая его кора побурела, овечий помет обозначился на талых местах подле амбаров, и ветер захилел, почуя смену времен, а о новом попе не было ни слуху ни духу.
В один из таких дней Канашев ехал из Курилова все с той же неотвязной думой про церковную нескладицу.
Он думал о том, что церковная канитель наносит урон его личному благу, упрочивая положение артельщиков на селе, и оставляет не у дел Вавилу Пудова, отстраняя его от влияния на ход мирских событий. Церковный староста при закрытой церкви – все равно что рыбак без сети – никакая сметливость не поможет.
Сам Егор попов не любил за даровую жизнь, обзывал их «захребетниками» и в церковь хаживал редко, ссылаясь на свой домашний недосуг. [Захребетник – тунеядец, бездельник, живущий на чужой счет, чужим трудом.] [Недосуг – отсутствие свободного времени.] На досуге он брался за чтение евангельского текста. За кучей хлопот, не имея возможности в должной мере самому за себя молиться, он сдавал этот род обязанностей на откуп богомолкам и тем самым одновременно угождал богу и «сироткам хлеб давал», что находил чрезвычайно богоугодным делом. Но все же попа он почитал большою уздою для мира и много дивился тому, что попы стали скуподушны, не люты, – «Дубинкина» он за это больше всего и недолюбливал, полагая безответное смирение его главной причиною тех склок, что заварились на селе. «Нужно подыскать пастыря умного, чтобы был за веру драчуном», – думал Егор, и проволочка с выбором попа тревожила его с каждым днем все больше.
Первым делом Егора по приезде домой было спросить у Яшки Полушкина, не приходил ли Вавила с новостями. Яшка ответил, что Вавила не приходил, но намеревался прийти, потому что новости у него, по-видимому, имеются.
Канашев выпряг жеребца и прошел на плотину. Даль была тронута весенним дыхом оттепелей, на полях пятнела обнаженная земля, петли сырых дорог явственнее обозначались на полотнищах снежных палестин. Разбухали, ржавея, болотные зажоры. [Зажор – затор льда во время ледохода; вода под снегом при таянии.] Лед отошел от берегов, и река готовилась буйствовать, исподволь напирала из плотину.
Егор поглядел на сток воды, осмотрел деревянные загородки, отнял еще одну из них и прислушался. Хозяйственно журчали жернова в безветрии, ползла под одевку прохладная сырь долины, от села шли и терялись в речных кустарниках суматошные вскрики.
Он направился к своей сторожке и столкнулся с человеком, выплывшим из-за угла ее.
– Ты, Вавила?
Они приостановились у сторожки. Вавила показал приятелю бумагу с росписями; ниже росписей лепились корявые крестики. Канашев подсчитал их и сказал:
– Достаточный набор людей, желающих в вере пребывать, но где попа найти? Их не производят сейчас заново, вот загвоздка. Училища порушены, самоуком в это дело вникать охотников нету. А вера слабнет и слабнет. Помни мое слово, Вавила, каждый из нас теперя испытанник. Всякого из нас, глянь, робость заела перед врагом.
Он сунул бумагу в карман и заговорил сердитее.
– До того дожить привелось – заступников собираем за господа! На первые христианские века это похоже. А стойкость первохристианская в людях испарилась. Вот они тут подписались в бумаге – церковь надо, попа надо, а сурьезности я в этом не вижу. Коммунист придет из самых последних по разуму, цыкнет на них, и друг за дружкой промолчат, не поперечат богомольники...
Он смолк и прислушался. Так же, как Вавила, неезженой дорогой по-за огороду подошли еще трое, гуськом, бородатые. Молчком приткнулись рядом.
– Целую зиму храм осквернялся, неужто и в лето дозволим оставаться в нем людям? – сказал один из пришельцев.
– Им это – лафа, – подхватил другой, – от попа люди отвыкают день за днем. Санька на селе бахвалится – церковь на кино поворотим.
Третий вздохнул сокрушенно:
– Дела! Из молодых главная супротивная сила.
Все трое враз запыхали цигарками.
– Судить-рядить не больно трудно, – сказал Канашев, – ты на практике докажи, обеспечь причт нормой для существования сноснее. [Причт – штат священнослужителей и церковнослужителей при какой-либо одной церкви (приходе).]
– Ага, вот оно что, – возразил Вавила, – «сноснее». Легко сказать! Ты, Егор, блюдешь себя, а попу пусть платит дядя?
– Пятьдесят пудов норму отпускаю за себя, – ответил Егор спокойно, – добавляйте.
– Ой, царица небесная! – вымолвил рядом старик Емельян. – Знамение ты, Егор, для ревнителей.
– Добавляйте, – повторил Канашев. – Ты, Вавила, и ты, Емельян, добавляйте, а остальные с миру. За хорошую норму самого архангела можно приручить ноне.
– Можно, да осторожно, – опять поперечил Вавила. Семейному попу нужна клетка – попробуй сперва самовольников высели. Был я в Совете, был в ячейке, был в ЕПе, резон один у них: не выходить же людям на мороз из-за моленья. Дом артельный, де, скоро отстроится, ждите христиане. Они друг за дружку цепятся, а наши врозь. Один я мотаюсь туда-сюда.
– Тебе богом чин дан, с тебя и спрос. Подыскивай пастыря. Господи, неужто без покаяния жить? – сказал старик тихо. – И скажи пастырю: дом новый воздвигнем, хлеба, крупы, снеди всякой вдосталь будет. Приход большой, денег не пожалеем. Есть на селе плотный народ, пусть на него опирается.
Мужики пошли через болото, а Канашев постоял малость под свесом и принялся за дела.
Вскоре растрясли по селу молву – богомольцы выискали попа. Был тот поп из монахов Оранского монастыря и бездельно хаживал по селам, после того как в обители угнездился крестьянский клуб, возглавленный комсомольской молодежью. Поп, нищенствуя, подкармливался у богатых мирян селений, и случилось так, что в базарное время Вавила Пудов устерег его в Куриловке и привез с собою.
Поп, как потом сказывали, был нечесан, немыт, на вид срамноват, а одет в дерюжий балахон какой-то, не по чину. Вавила омыл его в бане и расстарался насчет одевки, а до этого не выпускал на глаза к народу, говоря:
– Новый поп чересчур к уставам ревнив, по его обительским уставам сразу лезть к народу не положено.
Вавила дал знать, что поп ждет освобождения церкви от насильников и надеется на усердие прихожан. Прихожане начали стараться. Они толпою собрались у Совета, позвали Анныча и спросили – скоро ли наступит время, когда их артельное жилье отстроится и божий дом станет свободным. Анныч ответил, что в доме нет печей, кирпич частично не перевезен, а кроме того, предстоит чистка дома от грязи, от мусора и стружки. Среди собравшихся началось большое замешательство. Послышались крики:
– Отопим дом ваш и кирпичу привезем, убирайтесь только поскорее из храма к лешему!
Анныч лукавил, говоря об артельных нуждах: кирпич был давно перевезен, и кладку печей можно было уже начать. Но когда он разведал настроение богомольцев, ему представилось, что при таком деле можно заполучить через церковников кирпичей для амбара и дров для погорельцев.