Текст книги "Девки"
Автор книги: Николай Кочин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 32 страниц)
– Да они уж разбегаются – на стройки, в города, а ныне в леса. Улепетывают, по ликвидации улепетывают.
Вокруг Марьи столпились единоличницы, которые ее слушали:
– Я когда женделегаткой стала, то всю правду поняла целиком про нашу жизнь. На другой день после Октября, кто нам землю дал? Большевики. Это вы забыли? Смотрите, мы четыре года в артели – у нас жизнь налаживается. Вон клуб строится, радиоузел, детплощадка. Мы о матерях заботимся, наши дети в яслях, а вы ребят на полосы с собой таскаете. Надо все это рассудить и понять, да приставать к правильному берегу жизни. Об этом Федор Лобанов давно-давно говорил.
Стихали голоса. Опять предоставили слово Саньке.
– Товарищи! – сказал он улыбаясь. – Я вот уж который день подряд все получаю анонимные посланья: «Уйди от руководства колхозом, а иначе тебе голову свернут, как свернули до тебя многим, которые были пошустрее». Как нужна нам бдительность, товарищи! Полушкин превратил сельсовет – орган диктатуры – в трибуну контрреволюции. Мы выберем нового и потребуем повышения политической и культурной активности. Мы будем расценивать работника так: помог ли ты сделать наш труд более эффективным, нашу жизнь более культурной?!
После этого и взяла слово учительница Узелкова:
– Товарищи! – сказала она, торопясь, волнуясь и краснея. – В деревне Мокрые Выселки у учительницы нашли череп. Она изучала с ребятами анатомию. И ночью ее сожгли кулаки. Разве это можно (она зарыдала и закрыла лицо руками). Это ужасная несознательность масс. Разве бы при колхозе это допустили?
Стояла тишина. Рыдая, Узелкова ушла в угол.
Пререкались до полуночи. Как только Санька доходил до вопроса о раскулачивании, так поднимался крик:
– У нас некого кулачить.
– Все мы бедняки, все трудящиеся. Все в артелях состоим.
Тогда Парунька посоветовала выпустить Полушкина.
При полной тишине он рассказал, что в мукомольной артели хозяева – Канашев и компания. Обо всем остальном он умолчал.
– От народных глаз прятался, выходит? – спросили его. – Лжеколхоз?
– Факт, – ответил он. – А статьи я писал под диктовку Вавилы. Он библию от доски до доски прочитал. А за последнее время стал читать и «Правду». – И протянул к собранию руки: – А мне, граждане, дайте снисхождение за мое чистосердечное раскаяние.
Он все еще помнил период прежних лет революции, когда на сельских сходках, руководствующихся так называемой «классовой совестью», прощали первое уголовное преступление раскаявшемуся бедняку.
– Теперь на происхождении не выедешь, – закричали комсомольцы. – Бедняк не только прощенья просить должен у государства, но и блюсти его интерес.
– Ну что ж, – сказал Полушкин, – в таком случае пусть судят.
От женщин выступила Квашенкина.
– Покончить с гидрой, – сказала она, – и делу конец. Все должны строить коммуну. А то одни пашут, а другие руками машут. На мельнице, я знаю, не колхозники, а неслыханные, небывалые жулики. Они и меня сбили с толку. Каждый месяц мне мешок муки присылали, кроме зарплаты. «Ты у нас, Устинья, в активе бедноты и везде за нас голосуй и агитируй и говори, что Анныч пьяница и расхититель...» Конечно, я провинилась перед вами – старая пословица говорит: чей хлеб ем, того и песни пою.
Потом говорила Парунька.
– Вредительство буржуазной интеллигенции. Ну и зверское сопротивление кулачества. Саботаж бюрократических элементов. Вот основные формы сопротивления врага в нашей стране.
Петр Лютов, восхищенно пожиравший ее глазами, тут не удержался, перебил ее и пояснил.
– Враги и империалисты, которые со всех сторон разинули на нас пасть и готовы заглотнуть.
Парунька продолжала:
– За последние годы расслоение деревни усилилось. Беднота с одной стороны – кулаки с другой. Это значительно резче стало, чем даже в первые годы революции. В городе мы ликвидировали нэпманов. Теперь выкорчевывание капитализма в сельском хозяйстве вступило в самую острую фазу. Но кулак не сдает позиций. Он использует вывеску колхозов. Он изнутри им вредит. Пользуясь потерей бдительности, кулаки пытаются стать во главе артелей и, чуя смертельный конец, звереют. В селе Дымилово Одесской области убит селькор Малиновский. В селе Краснополье Ульяновской губернии из окна был убит председатель кресткома Урланов. В деревне Даниловичи Гомельского уезда убит селькор Лебедев. В селе Лютищи Новониколаевской губернии убит из обреза селькор газеты «Сельская правда» Фильченко. Факты эти бесчисленны. Одесская дымиловщина в известном смысле – типическое явление. Это имело место и у нас в области, но не вскрыто. И гибель Федора Лобанова, который якобы утонул, и гибель нашего Анныча, лучшего человека деревни, который якобы замерз, следует пересмотреть заново.
– Обсудить Канашевых! – вскричала Марья. – Это они убили Федора. Я тогда еще говорила, да меня не слушали, считали порченой.
– Поставим вопрос о Канашевых и Пудовых! – раздалось со всех сторон.
Парунька продолжала:
– Но еще опаснее проникновение кулака или его ставленника в сельсовет. Таким являлся здесь Полушкин. Это они вели агитацию за организацию в Поволжье «крестьянского союза». Это они говорили о привилегированном положении рабочих. Это они требовали высоких цен на хлеб. Это они требовали отмены монополии внешней торговли. Это они стремились столкнуть лбами рабочий класс и крестьянство. Это они на беспартийных конференциях крестьян вносили поправки в резолюции в духе эсеровских требований. Это они не принимали окладного листа, желая поставить страну перед лицом хлебных и финансовых затруднений, чтобы отдалить эру социализма. Не выйдет! Мы построим социализм! – закончила Парунька страстно и убежденно.
Дуня плакала к кути:
– Канашев, помню, пшена дохлого маме дал, а все жилы вытянул. Несчастная мама. Он ее сгубил. Он и мужа моего в худое дело втянул. К петле подвел.
– Раскулачить! – закричали сзади.
Парунька негромко сказала:
– Я вот прочитаю вам Ленина, который дал нам землю и волю и светлую жизнь, что он говорил про деревенского кулака: «Кулаки – самые зверские, самые грубые, самые дикие эксплуататоры, не раз восстанавливавшие в истории других стран власть помещиков, царей, попов, капиталистов. Кулаков больше, чем помещиков и капиталистов. Но все же кулаки – меньшинство в народе... Эти кровопийцы нажились на народной нужде во время войны, они скопили тысячи и сотни тысяч денег, повышая цены на хлеб и другие продукты. Эти пауки жирели за счет разоренных войною крестьян, за счет голодных рабочих. Эти пиявки пили кровь трудящихся, богатея тем больше, чем больше голодал рабочий в городах и на фабриках. Эти вампиры подбирали и подбирают себе в руки помещичьи земли, они снова и снова кабалят бедных крестьян...» – Парунька кончила, а затем добавила: в наше время кулаки еще более свирепы и жестоки. И с ними у нас нет и не будет мира.
– Чего там долго судачить! Раскулачить!
– Бедняки! – продолжала Парунька, распалясь, с гневной нетерпеливостью. – Помните ли вы, какими паразитами жили до революции помещики и кулаки, как закабаляли они вас арендой, как душили голодом, в то время как ломились закрома у них от хлеба; как за ведро картошки в годы гражданской войны они снимали с вас рубашку. Кулаки! Вы не прячьтесь в бедняцкие лохмотья! Они пропитаны кровью коммунистов, которых вы предали в 1919 году, в год эсеровского мятежа. Вы не показывайте нам мозолистые руки. Мы знаем, что батраки своим горбом вам нажили капитал. Вы не прячьте от нас свои предательские глаза – в них видны селькоры и активисты, которых вы погубили. Не по вашим ли огородам вели коммунистов на расстрел? Не ваши ли руки с обрезом тянулись...
– Их даже нету здесь, – вдруг перебил кто-то.
Парунька смолкла. Все огляделись. В самом деле: Вавила Пудов, Карп и другие покинули собрание. Тогда оставшиеся сельчане, из которых добрая половина записалась в колхоз, постановили мукомольную артель ликвидировать, а ее вожаков раскулачить.
Напряженная пугливая тишина воцарилась над селом.
Когда стали описывать имущество, то обнаружилось, что оно уже было рассовано по родственникам. Бобонина дома не оказалось.
Глава девятая
Иван Канашев и Бобонин, отыскав по сродству укромное и верное обиталище у Полумарфы, темным делам ее являлись верными пособниками. Баловались по лесам да глухим дорогам. Но после Парунькиного посещения они решили, что пора уходить.
В безлунную ночь, захватив обрезы, они ушли с насиженного места, вознамерясь свести счеты с недругами. Иван Канашев вернулся к отцу, а Бобонин решил обосноваться у Вавилы. Он зашел к нему со двора. Тот стоял посредине двора с котомкой за плечами и с посохом:
– Куда, старик?
– У зверя есть логово, а у человека нет норы. На стройку пойду, пока сам цел. Наг вышел я из чрева матери моей и в землю лягу наг.
Старик простился с избой, с двором, с огородом и исчез в зарослях тальника.
Бобонин пошел к Полушкину. Полушкин в избу Бобонина не пустил.
– Уйди, уйди, сатана, – кричал он в исступлении, загородив собою дверь. – По дворам шарят, по избам ищут. Опять скажут – связь с внутренним врагом.
– Дурак! Нет правды! – сказал Бобонин. – В леса уходить надо, как при комбедах. Вся Россия на ножах. Большевики тебя не простят. Хоть до смерти кайся, не простят, в них души нет. Егора ты выдал, но это поможет тебе как мертвому кадило.
– Уйди. Уйди, – повторял Полушкин, – а то, смотри...
– Ты, грозить мне? Мне одна тропа – лес темный. Я на милость большевиков не рассчитываю. Тебя вот проучить надо.
Он ударил его с маху прикладом по голове. Полушкин упал без крика на лестницу сенцов, обливаясь кровью.
Бобонин решительно направился к Голошубихе.
Сперва он прошелся, оглядываясь, Дунькиным овражком. Все шумы к этому времени уже сгинули – пришла полночь. Он пробрался с задворья к Парунькиной избушке, тихо пощупал дверь сенцов. Дверь была приперта изнутри. Пошарил рукою около косяков, нащупал глиняный двурылый рукомойник и обрезом шлепнул по нему; рукомойник бесшумно рассыпался. Потом, крадучись. Бобонин полез на поветь сенцов. Рыхлая от непогод, проржавевшая солома под ним забилась. Он разрыл дыру в повети и, ухватившись за стропила, спустился в сенцы. Дыра над ним прикрывалась небом, в небе застряли три юные звезды. Он зажег спичку и осветил чисто подметенные сени.
Сдерживая дыхание, уцепился за скобу двери и потянул к себе.
Дверь податливо скрипнула, и он отскочил в угол. Проступила мысль: «Постучать, а когда выйдет – ухнуть в упор». Он приблизился к двери, но постучать не решился, – вдруг Парунька не одна? «Напорешься! – подумал он, – а сонных легче прикокошить». Он еще раз потянул скобу. Опять скрипнула дверь, вместе с нею половица, не то под ним, не то в самой избе, а тут еще загорланил на соседском дворе петух.
Прислонясь к двери и уже пугаясь, что оттуда выйдут и захватят его, Бобонин толкнул запор сенцов и очутился на крылечке.
Пораздумав, он припал ухом к стене, но ничего не услышал. Улица Голошубихи была мертва, на селе тоже ни синь пороха. [Ни синь пороха – ничего.] Мрак подошел к избушке вплотную, склеил порядки воедино, затушевал пространство огородов и садов. Усохли шорохи земли. Только всего и слышно было, как вода на мельнице непереставаючи струится под колеса.
Бобонин взглянул из-за угла вдоль Голошубихи и, ничего не выследив, по завалинке приблизился к окнам. Было непроглядно, точно в нутро избы до самого потолка налили добротного дегтю. «Разве тут прицелишься?» – стояло, в мозгу. Он наставил обрез на то воображаемое место, где должна была спать по девичьей привычке Парунька. Но мысль пала а голову: промах только взбудоражит соседей и провалит дело.
Бобонин обошел избушку кругом, надумывая подпереть дверь сенцов снаружи да в стекло хоть палкой, что ли, грохнуть, а если выглянет кто – всадить в голову пулю. «Опять же выглядывать не станут, вот задача», – пришла новая мысль вослед прежним. Он вытер запачканные руки о коленки и сел на завалинку, размышляя о неуспехе:
«Запалить?» – но не годилось и это – увидят соседи, разом начнется суетня. Паруньку выпустят, а имущество у ней голик да веник, да алтын денег.
Бобонин перебрал в памяти все способы, которыми в таких случаях действуют и о которых он слышал или читал в газетах, но ничего не надумал. Он захлопнул дверь, спустился в овраг, оврагом прошел к бору на мельницу.
Тут на плотине встретил его Иван Канашев.
– За ниточку дернули – всех встревожили, – сказал он. – Вот сейчас Обертышев к отцу прошел. Его тоже пристигли. Он намекает – не умеем, де, мы ни тайну скрыть свою, ни врагов сокрушить, хотя врага сокрушить проще пареной репы. А я думаю, бежать нам скорее надо.
– Бежать всегда успеем, – возразил Бобонин сурово. Я отплату ищу, во мне кровь бурлит, как кипяток в самоваре. Пойдем, расположимся в кустах, пока они там болтают.
В мельничной сторожке вовсе не болтали. Дела там творились малообычные и для первого взгляда непонятные вовсе.
Канашев хмуро сидел на лавке, а у ног его на коленях стоял Обертышев. Слеза застыла на его одутловатой щеке, руки тянулись робко к Канашеву. Голос звучал надрывно и умоляюще:
– На это заседание-то я и приглашен не был. Егор, милый! А оно экстренное и важное сверх меры – явно всему делу раскрытие следует. Со мной никто весь день ни гу-гу, ровно я стал уже и не член исполкома. Разве тайны от меня, бывало, прятали в райкоме? Разве, Егор, не я все вершил? Я. Я был первая голова и советчик! Подозрение, Егор, пало крепкое. А подозрение такое – союзничество с классовым врагом. Это самое ужасное преступление по нашему уставу, уж это верь. И вот это все тобой ослонено, может быть, тобой, родной Егор Силыч. [Ослонять – обносить приставляя что-то, окружать прислоняя.] Тебе – так и так петля, поэтому чужой грех принять заодно нисколечко не стоит. Егор Силыч, прими, милый, мой грех на себя! Одно слово: «Никакой Обертышев связи со мной не держал и даже незнакомый» – и всему конец. Ведь тут доискиваться будут, допрашивать. Бумаг никаких против меня нет, но ты убить меня можешь одним только словом. Прими, Егор, на себя – тебе все едино, ты самим собранием в кулаки произведен и лишенцы. Обязательно тебя раскулачат, а ведь я при власти состою. Господи, мука-то какая! Жена, дети, родня, знакомые – да вдруг узнают про мою погибель.
Голос его был глух и жалобен. Канашев молчал.
– Прими то в резон, Егор Силыч, что сам ты меня втянул в непотребное дело – объявить товарищество, мельницу твою артельной зачесть. Помнишь ли, как ты меня записочками запугал? Это не малый грех с твоей стороны, ведь я человек подначальный, служивый, у нас дисциплина строгая.
Канашев вздохнул и тихо молвил:
– А ты не боялся бы меня, Петр Петрович, шел бы на меня войной, как по-вашему, по идейному полагается. У вас какой закон? Раз враг – души его до последнего издыхания.
– Господи. Егор Силыч, да меня любовь к человеку попутала! Добрый я, не терплю, когда людей обижают, вот и посочувствовал тебе. А сочувствие-то это вот оно до чего меня довело. Вопрос ставят ребром, дескать, я укрывал да лжеартель насаждал.
– Вот, стало быть, вместе и защищаться теперь будем. Вдвоем нескучно, да и силы больше, – так же тихо сказал Канашев. – Раз ты сочувствие это в принцип возвел, который в жизни как бы необходим, то за него должен стоять горой. Иначе в жизни никакой правды не будет.
– Как же это стать горой, Егор Силыч, подумай, когда ты явно и определенно покажешь, что мельница твоя, а не артельная? И все это наше товарищество – мыльный пузырь.
– Вот и защищай это, что мельница должна быть моей. Я ее восстановил, я ей и хозяин. За идею умирать надо.
– Это, Егор Силыч, по-нашему, против социализма. Так ежели дело поведешь, Соловков не миновать.
– Значит, принцип мой тебе люб, а защищать его отказываешься? Защитит пущай дядя чужой? Для каких же ты дел на свете живешь и народом правишь, скажи? Я вот хоть плохой, да принцип имею – в вашу колхозию не верю и готов за это в могилу лечь. А ты что видишь? С кулака взятки берешь, с кулаком связь держишь и опять же за социализм? Семь лет назад говорил мне «обогащайся», а теперь кричишь – «частное хозяйство на слом!» – а впотайки с частного хозяйства шерсть стрижешь. Без хребта ты человек, Обертышев. Вот ты определенно лишай, растешь на всяком дереве, в котором сок есть, а как только дерево высохнет, перебираешься на другое. И так всю жизнь по чужим квартирам, как клоп. Ты рад был, когда Анныч сгиб, больно рад!
Канашев поднялся и зашагал по избе, а Петр Петрович пополз за ним на коленях, моля:
– Что ты говоришь, Егор Силыч? Напраслину на меня возводишь. Я ничего не ведаю – даже страх меня пришиб, сердце захолонуло.
– Как же так, ничего не ведаешь? Анныч из города разоблачение вез, нам обоим нахлобучку, значит. Но сорвалось у него это. Я те бумаги – тю-тю! – Тут Канашев сделал знак рукой, точно он кого-то пришибал к земле. – Как же ты не ведаешь, когда ты руку мне жал – помнишь, на базаре?! Рад-радехонек был случаю тому – освободились от свидетеля. Не языком ты это высказывал, а угодьем да замашками. А как мы освободились от Анныча, ты об этом не заикался, хоша руку мне жал крепко, точно за убийство меня благодарил. Я так и понял.
При последних словах Обертышев вскрикнул, как ребенок.
– Егор Силыч! – вскрикнул он. – Видно, ты забыл – я член рика. Не замай, что ты говоришь, стены могут услышать! Не знал я этого и допустить не мог. Неужто я такой?
А Канашев, точно не считая нужным его слушать, продолжал свою речь:
– Замерз и замерз человек – так приятно тебе было думать и других в этом уверять. Я знаю, ты большую службу мне сослужил этим, когда докторам и в рике делал внушение – Анныч, мол, выпивал. Анныч «непутная был голова». А в глазах у тебя мальчики играли, будто ты сказать хотел – секретец, мол, знаю, но никому про то не скажу. А какая мне, скажи на милость, от того боязнь, коли у меня пособщик в рике?
– Господи, куда ты гнешь! Утопишь ты меня, утопишь, как есть, – заревел Обертышев. – В совместники свои меня произвел, значит, гибель мою готовишь.
– Ты готовенькое с жару брать любишь, – продолжал Канашев рассудительно, невзирая на вскрики Обертышева, – а руки свои марать не марал. Вы все так, в сторонке хотите быть. Ты все знал, ты мне давал потачку, ты мне артель устраивал и развалу ихнего колхоза радовался, деньги с меня получал. Значит, ты пособщик мой и одним со мною судом будешь судим, рядом со мною на скамью сядешь.
Обертышев поднялся с пола и подсел к столу.
– Егор Силыч, да ведь никто не знает про дружбу нашу и про мои услуги тебе. Освободи меня от участия!
Канашев молчал.
– Жена ведь у меня, дети, положение. Карьера, Егор Силыч, на всю жизнь попорчена!
Канашев и на этот раз смолчал. Потом, когда Обертышев снова стал его умолять, он, будто не слушая, сказал:
– Анныч, царство ему небесное, грешный был человек, от православия отрешенный, но в такую минуту не стал бы так говорить. Я никогда у него про «карьеру» не слышал. Башковитый человек был. Знал, на что и куда шел, и ухабов не боялся. Званье ему – человек, и много на том свете ему за честные умыслы и подвижную жизнь зачтется. Вот и я тоже знаю, куда иду. А ты куда идешь, грамотник и читарь? Вечно ты в ногах у дерущихся путаешься, вечно глядишь, где можно цапнуть на даровщинку. В царево время ты баб, мужиков обирал за всякие кляузы, в нонешнее время с зажиточных крестьян две шкуры лупишь. Паскуда ты, паскуда, проказа Расеи и всего расейского люда. Мы понимаем это – пошел кувшин по воду, знай зачем пошел. А ты наблудишь, а ответчиком должен быть другой.
Обертышев снова упал к ногам Канашева, обнимал его смазные, пропахшие дегтем сапоги.
– Уйди! Слизняк! – говорил Канашев. – Не ты ли сам говорил, что типичных кулаков у нас нет в волости. У нас – культурные хозяева, интенсивники. А таких, которые бы сосали кровь народа или там зажимали бы бедноту, у нас нет. И таких, которых называли бы классовыми врагами. В центре, там плохо знают деревню. Там кулака днем с огнем рыщут. Всех норовят всполошить, спутать. Так вы, сельские коммунисты, разъяснить им должны в спокойных и благополучных тонах. Вам вера. На вас в этих делах опираются. Вам виднее... Так, мол, и так. Вот, мол, какова картина деревенской обстановки: все это, что про кулака пишут, – книжная выдумка. В городе выдумали, чтобы можно прижать, запугать да подешевле мясо, масло, сало с него драть. Все эти разговоры про кулака нам, трудящимся, надоели до крайности. Мы, мол, коммунисты сельские, смотрим везде, глаз не спускаем и нигде – ни в лесу, ни в поле, ни в Совете, ни в кооперации – не находим кулака. Вот как говорите!!! И народ вас поддержит, полюбит, пойдет за вами. А если кулаков будете искать – не пойдет! Вот болтают везде о классовой борьбе. Ты ее видел? Нет. И я не видел. Все тихо, смирно, если не считать утопшего по пьянке селькора. Спокойная жизнь. Никакой вражды. Классовую борьбу тоже в городе выдумали. Крестьяне и по виду и по работе – все одинаковы. Разные по старанью, поэтому есть трудящие и есть лодыри, беднота, значит. Никому не возбраняется быть зажиточным – работай. Какие теперь кулаки! Хоть бы концы с концами свести. И земля для всех одна, по едокам, ровно всем, и климат одинаковый, и власть одна у всех, и бог один. Вот об этом и скажи в районе. Благородно и прямо, без игры, как коммунисту подобает.
Канашев высвобождал из его объятий свой сапог, морщился от усилий.
Обертышев рыдал:
– Егорушка! Вижу, тебе все равно погибать. Сделай божескую милость, выручи. На том свете зачтется.
– Ах, бога вспомнил? – заревел Канашев.
Он взмахнул руками, сгреб Обертышева и, дотащив его до порога, с размаху бросил в дверь. Дверь с треском распахнулась, и Обертышев вылетел во тьму мельничного двора. Там его подхватили дежурившие Бобонин и Ванька и сбросили в омут.
Вскоре вошли к Канашеву сын и Бобонин.
– Улетайте, как птицы, пока целы, – встретил он их. – Завтра налетят вороны. Мне, старику, никуда не спрятаться, мне седьмой десяток на исходе. Добро все я к Полумарфе отправил да по родным рассовал. В случае – вас поддержат.
– Мы еще кого-нибудь угостим. Даром, что ли, будем здесь топтаться день? – сказал Бобонин. – Яшку уконтрапупили. Саму Козиху достать бы. Потом подкрутим ноги – и нет нас.
Они сели. Канашев вынул деньги и дал их сыну.
– Остальные у матери в укромном месте. Нужда придет – спросишь. Она поскрипит еще, мать-то. Дом рушится – а сколько было надежд да дум хозяйство раздуть.
– Куда ты, отец, собрался, ровно умирать? – заметил сын.
– Всякому в мои лета готовиться надо в небесную обитель. Бывало-то, за правду сжигали себя... А нынче за шкуру свою трясутся. Измельчал мир.
Канашев благословил сына. Старуха плакала на примостке, обняв колени руками. Причитая, она повисла на шее у сына. Разомкнув руки, в беспамятстве упала. Канашев поднял ее, сказав:
– Бабы! Глаза у них на болоте выросли, а сердце богом дано мягкое. Валяй, Иван, иди, делать тебе в родных местах нечего.
Оглядываясь, вышли из сторожки. Мрак уже отошел, проясняться стали небеса, разобнаженные от туч. Канашев и Бобонин ушли в чащобу и спрятались в излюбленном месте, улегшись на кукушкин лен.
Глава десятая
Парунька проснулась спозаранку, как было надумано, и вышла босиком к рукомойнику. Ночь сменялась днем. Допевали петухи, мягко, густо и нежно синели дальние деревни; только под западным небом еще тускнел яровой горб полей.
Рукомойника не оказалось. Искрошенный в мелкие черепки, он валялся у сенцов, а к веревке, на которой он висел, привязана была теперь записка:
«Пашка, мы знаем, что ты теперича изменила нашему крестьянскому сословию и стала кровосоской, мужикам на шею села. Мы тебе, Паша, добра желаем и хотим упредить: недолго носить тебе портфель, недолго кричать на собраниях: «кулак, середняк, бедняк», недолго властью над крестьянами распоряжаться. Вон Аннычу голову свернули – не такой человек силы был, а свернули. И тебе свернут. Одумайся, может, тебе жизнь дорога. Видно, мало тебя по селу с веревкой на шее водили, да парни били по околицам, да бабы позорили на селе, видно тебе хуже захотелось. О записке не докладывай никому, свою голову жалеючи».
Парунька спрятала записку под лиф, отшвырнула черепки и поглядела за околицу. Околицей, приближаясь, ехали на лошади, впряженной в крестьянскую телегу.
– Товарищ милиционер, скорее! – закричала она подъезжающим.
В телеге были трое: милиционер из района и два понятых: Лютов и Марья.
Вместо милиционера ответил возчик, дядя Петя Лютов. Он остановил каурого мерина, полусонного, со сбитой холкой, и сказал:
– Садись-ка, голубица. Торопиться некуда.
– Товарищ милиционер, – заговорила Парунька тревожно, – я думаю, что все дело именно в том, чтобы торопиться. Следовало бы при этом взять свидетелей побольше – понимаешь, дела серьезные. Надо ожидать, как нас встретят. Сегодня опять записка такая же, счетом четвертая на этой неделе.
Старший милиционер, широкогрудый мужчина, прокашлялся от табаку и сказал:
– Прошу без паники. Двенадцатый год по бандам. И никогда – они нас, а все мы их.
Телега забилась, засопели колеса по овражному песку, и они выехали за околицу.
Бледная полумгла обнажила повети сараев. Послепраздничным утром этим, как всегда, из-за сараев показывались усталые пары «гуляющих» – стыдливые девки прятали лица в платки. Парень, перелезавший через прясло, сделал Паруньке привет рукой по-красноармейски. С горы по выгону понуро шли лошади из ночного; пастух сонно гикал, и короткое его гаканье взвивалось над околицей явственным эхом. Поехали лугами, окутанными испарениями реки.
Сердце у Паруньки непереставаючи ныло. Вместе с тревогой ей теперь совершенно непреложным казалось, что опору канашевскому благополучию надо искать среди своего районного начальства. Они остановили лошадь, не доезжая плотины. При лошади остался, дядя Петя. Парунька, Марья и милиционер обогнули огород, разросшийся за четыре года, и постучали в мельничные ворота.
На востоке белело. Сосны прибрежного бора зубчатым гребнем упирались в небо. Устало и монотонно плескалась вода и рукаве. В окостенелой дремоте стояли кусты тальника и елошника над омутом. Зябко разрасталась сырь, над болотами стонала пигалица.
– Он слышит, – сказала Парунька милиционеру. – Он, дьявол, все слышит и днем и ночью, он хочет истомить нас.
Милиционер сапогом грохнул в дощатые поковерканные ворота. Опять стали ждать. Ворота отворила жена Канашева, заспанная, с фонарем в руке.
– Господи, – сказала она, – и днем и ночью покою нету. Сейчас выйдет. Одеться надо, что ли?
Она настороженно встала, загораживая вход. Канашев вышел в валенках и полушубке, спросил нехотя:
– Описывать?
– Описывать, – ответила Парунька. – Судебным постановлением.
– Входите, – сказал он
– В избу нам незачем, – сказала Марья. Кажи твои хлебные запасы.
Канашев подвел их к хлебохранилищу. В углу лежала в узелках мука, не больше двух-трех пудов
– Неужели все тут? – удивилась Марья, – я знаю ваше богатство.
– Все.
«Устроился. Как это он?» – пронеслось у ней в голове.
– Значит, припрятал? – сказала она.
– Никто мое богатство не считал, – ответил Канашев угрюмо, – ни ты, ни кто другой. Все излишки идут государству.
Он повернулся и пошел в избушку.
– Вам присутствовать надо при описи, – заметила Парунька.
– Все ваше, – ответил он, махнув рукой. – Бог с вами, берите, зорите, хоть на огне уничтожьте – одна сласть.
Парунька слазила к нижним шестерням, заглянула в ковши: и за жернова. Даже мучная пыль там отсутствовала, точно мельница не работала годы. В углу пустующего здания валялись только ржавые весы с бадьей и гири старого клеймения. С потолка свисали причудливые космы паутины, они ходили ходуном от малейшего колебания воздуха. Милиционер, побыв в избушке, тоже понял, что опись не будет продолжительной: кроме тряпок и грязной посуды, в избе ничего не оказалось.
– Всегда вот такая петрушка, – промолвил он. – Канители не оберешься, а в результате шиш.
Выйдя за ворота, он присел на обломок жернова, закурил и стал рассказывать Марье про очередную историю исчезновения в районе неизвестно куда целой кулацкой семьи. – Говорят, на городских стройках их очень много, – закончил он, – и даже находят среди ударников.
Рассветом полумрак отодвигался к бору, под трущобу прибрежного тальника и кудреватого подлесья. Над селом поднималось мычание. Гнали стадо. Над долиной таяла речная испарина, и солнышко выглянуло, наконец, своим красным глазом.
Парунька спустилась к омуту; там кончался Канашев огород, защищенный от луговой стороны частоколом.
Огород был полон малины и подсолнечников. Зелень в нем разрасталась яркая, омытая росами, Парунька заглянула в гряды и дальше. Подле малинника шли еле различимые тропки. Она пробралась на них и, стряхивая капли росы с широколапистых подсолнухов, подошла к колодчику со студеной водой. Возле этого колодчика, очень памятного для всех девок. (Когда мельница пустовала, часто засиживались они у корней непомерно разросшейся ветлы. Под ветлой делились горечами подруги и обменивались с парнями лаской.)
Переход через ручей, протекающий из омута, был подновлен. сверху покрыт дерном и чрезмерно притоптан и сбит, хотя ходить по нему, кажись, было некому.
Парунька, подняв подол выше коленок, попыталась пробраться по тропке. Босые ноги царапала осока, крапивные кусты палили икры. Дальше на тропе она обнаружила накиданные ветки дерев. На них нога стояла прочнее, но впереди открылась сплошная топь – растения ютились только при основаниях ольшаника.
Поросший мохом кочкарник пластами крыл бездонную трясину. Нога грузла в мягком зыбуне, расцвеченном бегуном, звездоплавкой, лютиком и белоусом. Дальше в прогалине кустов открылась поляна, убранная бирюзовым цветом незабудок. Топь оказалась жидковатой, заплесневелой, сверху подернутой прозеленью тины и необыкновенно пахучей. Через топь перекинута была кровельная доска – она показывала только след свой, а сама целиком утопала в трясине.
Парунька присела и стала выковыривать тесину руками. Тесина, надо думать, лежала давно, была глубоко втоптана и никак не поддавалась. Парунька подложила под нее сучок, налегла на него всем телом, но сучок свежей рубки только гнулся.
Вскоре она все же почувствовала, что тесина выпирает из грязи. Тогда Парунька отняла сучок и уцепилась за доску руками. Она намеревалась перевернуть ее и положить на другое место – и только в этот момент заметила, что с другой стороны доску поворачивает мужчина в кепи городского фасона и в брюках навыпуск.
Он не замечал Паруньки – сидел себе на корточках и силился повернуть доску по-своему. Парунька не видела его лица и, недоумевая, кто бы мог идти сюда в такую рань и такой неудобной тропой, выпустила тесину из рук. Она стала ожидать, когда мужчина поднимется и уложит доску как надо. И совершенно неожиданно мужчина поднялся, потянулся и увидел Паруньку.