Текст книги "Девки"
Автор книги: Николай Кочин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 32 страниц)
– Все еще не вышла замуж? Небось хахаль есть. В городе мужиков много...
– Все еще не вышла, – отвечала она смеясь, – но от замужества не отказываюсь.
– Теперь тебя любой замуж возьмет. Знатная невеста. У нас здесь любят на знатных жениться. А ты у руля.
– Вишь, какая краля, что пава. И румяна, как маков цвет, и бела, как мытая репина. С ума сойдут парни.
– А ты, Зоя, не вышла замуж?
– Замуж легко попасть, да как бы замужем не пропасть, – отвечала та бойко.
– Пройдешь горнило культурной революции, тогда будешь разбираться, – сказал Антошка, секретарь сельсовета. – Идет расслоение.
– Не всех в одну кучу?
– Мед и деготь в одну кадку кто сливает.
– Установку знаешь.
– Политграмоту учим... который год.
– Значит, расшевелился народ. Бурлят.
– Хорошо море с берега, – сказал сердитый мужик.
– Замочиться боишься, так и рыбы не видать, – ответила женщина.
– Зачем мне крыть чужую крышу, – ответил тот, – когда своя течет.
Вскоре Парунька пила чай у Бадьиных и разговаривала с Марьиной матерью.
Та говорила:
– Засели, как петухи друг на дружку нацелились: настоящая война. Вавила Пудов со своей артелью, Карп, Канаш на те же сенокосные угодья глаза пялят. Не дают нашим косить: дескать, сами артельщики. Со вчерашних пор и ночевать мои косцы не заявлялись, выжидают конца всей этой канители. Колхозники мы теперь. Отцово дело старое, покумекал он, покумекал – дочь артельная, отец с матерью индивиды. Ну и записался вслед за нею. Теперь вот там, ровно в засаде. Сама увидишь ихние дела. Слыхала ли про Анныча-то?
– Читать приходилось, в газете писано было. Что думают у вас про его смерть?
– Колхозники определенно считают – убийство. В тех местах всегда озоровали, сколько баб ограбили, мужиков переранили. Напрасно он в ночь поехал. Нашли его в лесу. Лошадь ничем невредима, а он в санях окоченел, и снежком его запорошило. Лицо-то все синее, ссадины на шее, щека поцарапана. Может, это прутьями, сбившись с дороги, он поцарапал, а может – то лютый враг. В кармане у него бутылку из-под горькой нашли. Очень это удивило нас всех, ведь Анныч-то хмельного в рот не брал. Колхозники все, как одни, заявляют – истребление. После него дела пошли больно страшные. Кому вера была в народе? Аннычу. Кто город лучше знал? Анныч. И дела эти Аннычу сподручны, колхозные, делюга он известный. Теперь Санька наш старается.
– А народ так в лугах и живет?
– Друг с дружкой воюют на два стана, бишь, на три. Оно и не разберешь, на сколько станов, – артельщики канашевские больно на наших злы, а в народе поддержку имеют. Слышите, галдеж в лугах...
Парунька услышала крики, идущие с лугов. Она сбросила ботинки с ног и, как была в черной юбке и белой кофточке, в шляпке, заторопилась в луга отыскивать Марью.
Ногам, привыкшим за несколько лет к обуви, было жестко.
Дорога шла мимо колхозного поселка Малая Данилиха. Поселок стоял на отшибе. Раньше тут был пустырь, на нем в праздники сходились драться зверевские парни с немытовскими. Было странно видеть тут линию амбаров и тесовые дворы. Под деревянным навесом стояли машины: фордзоны, две жатки, несколько двулемешных плугов. [Фордзон – тип трактора, по названию американской фирмы Ford and Son (Форд и сын).] [Лемех – часть плуга, подрезающая пласт земли снизу.]
Парунька вспомнила все, что было читано ею про новую мужичью жизнь, она поймала себя на мысли, что для своей родной деревни, которую она считала самой старозаветной, не допускала она таких изменений. И оттого, что ошиблась, стало приятно.
Деревянные широкие пятистенные дома, расположенные одаль один от другого, видом своим отличались от сельских, и было приметно – у всех окна прорублены на юг. Весь гурт построек был окружен деревянной оградой, по ограде насажены тополя: они кудрявились и придавали местечку вид, вовсе не схожий с деревенскими улицами, а которых росли, бывало, только ветлы, очень старые, годные разве только на топливо. Это был новый артельный поселок.
«Это есть не кто иные, как те же кулаки, и они прочно осели на лучших местах и обманывают Советскую власть», – припомнила Парунька фразу на газетной статьи. Она ускорила шаг, миновала мельницу и подборок и вышла на опушку к шалашам косарей. [Подборок – жнивье, расположенное под бором, т. е. возле леса.]
Парунька берегом реки прошла к дальним шалашам и увидала подле ручья бабу с ребенком. Наклонясь, баба прихватывала из ручья пригоршнями воду и плескала и лицо парнишке. Он взвизгивал и отбивался руками.
– Тетенька, где тут артельщики? – спросила Парунька мягко.
Баба поднялась и, отпустив парнишку, стряхнула с рук виду. Потом она вытерла подолом лицо парнишке, тем же местом подола осушила руки и, приглядевшись, ответила:
– А ведь это ты, Паруха? Вот диковина. Рада тебе, радехонька, – встрепенулась баба. Она подняла обеими руками мальчонку, отнесла его на ровное место подальше от воды и поставила в траву так, что он по колено утонул в ней. Парунька признала Марью.
– Нежданно-негаданно – гостья небывалая, – говорила Марья, в радости ударяя руками по бедрам, подходя к Паруньке ближе и рассматривая ее. – Батюшки, матушки, и на девку непохожа к городском-то одеянии.
– Да и ты уж не та, – ответила Парунька, обнимая ее за плечи. – Пойдем к шалашам. Твой это карапуз?
Она взяла парнишку на руки, понесла, вглядываясь в лицо, пробуя отгадать в нем природу отцовства.
– Вот, скажи, пожалуйста, ни на шаг не отстает от меня. Оставляю с бабушкой, так ревмя ревет. С собой на сенокос брать доводится, – говорила Марья. – На собрание сельсовета и то его с собой таскаю.
– Вылитый Санька! – сказала Парунька.
– Все так говорят.
У шалаша сидел Василий. Он пробивал косу. Спокойно погладив своей ладонью ладонь Паруньки, сказал: Приехала?.. Надо, надо. Живы, здоровы?
Парунька села рядом на разостланный подле потухающих углей чапан.
– Плох у нас отдых только, вот задача. Галдеж один. Все государственные дела решаем, как в городе: собрание за собранием шпарим... Не живут – торопятся.
Он покрутил головою, плюнул в ладонь, и снова раздалось звонкое тяпанье молотка о сталь. Марья уселась рядом с подругой.
– Плоше нашего отдыха не сыскать, – сказала Марья.
– То-то я гляжу, народ в лугах, а скошенного не видно.
– Трое суток сидим вот так, без дела, одни дискуссии. Дело-то такое получилось. Нам, артельщикам, выделили клин ближе к реке, где пырей выше, где место посырее, погуще трава. Приезжал человек из волости, землемер. Нарезал, а мукомольцы крик подняли: «Нам тоже режь, такая же артель». А единоличники говорят: «Грабь нас с обеих сторон. Мы что, в поле обсевки али нерусские?» – и тоже в обиду. Тут пропечатали в газете, что мы ложные колхозники. Ухватившись за это, единоличники кричат: «Коли на то пошло, мы тоже вступаем в артель для видимости, чтобы получше землю получить». А время идет, косить надо. Из рика приходила бумажка – не препятствовать нам в работе, а Вавила Пудов да Карп стоят на своем, что равенство, мол, должно быть между артелями. Обе советские. В Совете теперь председательствует Яшка Полушкин, скользкий человек, не понять, какую руку держит. Он тоже говорит: «Обе советские». Наши приступают мерить, а единоличники тоже кричат: «Не моги, пересмотр этому делу будет». Вот и сидим, выжидаем. Александр уехал, другой день в районе. Без Анныча пошло много хуже. Начинается драка лютая, и чем дальше, тем больше. Вот слышишь, опять шумиха. Каждое утро митинги.
Парунька увидела людей, идущих вдоль реки с косами на плечах. Впереди шаром катился дядя Петя. Махая руками в сторону колхозных шалашей, он говорил:
– Ваша артель – явная фикция. У вас скот в общий двор не сведен.
Карп, идущий за Петром, бросал ему в спину слова:
– Я вот насадил сад, развел скот, из песчаного поля да болота сделал рай земной. Так, выходит, я вроде перед народом провинился, что так стараюсь. Первыми людьми стали на селе золоторотцы, огарки, шантрапа. Только и слышу: «эксплуататор» – земля у него на отрубе. Я, милый человек, не эксплуататор. Я всю жизнь думаю, как лучше свое хозяйство поставить. И умирать буду, все стану сокрушаться: господи, как плохо я прожил. Если бы да с моим опытом сейчас жить начинать мне, так и в сто раз бы больше сделал. Выше Канашева бы был.
– Что ж, размежевка сил ясная, – решила Парунька. – В волости напрасно медлят.
– Вот, опять начинается, – поднимаясь сказала Марья. – Глянь, иди.
На взмыленной лошади прямиком к мужикам мчался Вавила Пудов. Лошадь вязла в мокрых местах, спотыкалась о кочки. Вавила, держась за гриву, усиленно махал картузом над головою, что обозначало, надо думать, необходимость собираться. Над лугами поднялся крик. Мужики, мокрые по колено от торфяной воды, не спеша сгруживались и садились на кочки.
Пудов, не слезая с лошади, вытер картузом липкое от пота лицо и тяжело завздыхал в знак какого-то исключительного события.
Парунька вместе с Марьей замешалась в толпе баб-артельщиц. Артельщики стояли своим гуртом, готовые ринуться в драку. Канашевцы держали в руках, кроме кос, еще железные вилы и самодельные штыки. Стояли стеной против стены.
– Видно, вы оглохли все от мала до велика, и от бога и от небес отреклись, – кричала Малафеиха, – видно, вы записались в басурманы и адовы сковороды подготовились лизать на веки вечные.
Единоличники сгрудились теснее, подошли ближе к ней и затихли. По-прежнему верещали только девки, привыкшие ко всяким историям. Злобный выкрик придушил их смех.
– Да перестанете ли вы, чертовы куклы?
– Видно, никому не интересно знать, – продолжала Малафеиха, – как нашу жизнь кое-кто собирается корежить – церкви в клуб превращать да спектакли разыгрывать перед иконами, да в алтаре кружиться и митинговать. Видно, вы того сами желаете и присоединяетесь к этому вполне!
– Говори толком, – загалдели мужики, – толком говори, выкладывай народу все по порядку.
Но она не выкладывала по порядку, а все так же зычно кричала:
– Что вы хотите, чего вы ждете, ежели на глазах у вас совершаются такие дела? Хотите, чтобы вы наработали, руки наломали, а урожай дядя взял бы и в общий амбар сложил, и из того амбара наш же горевой хлеб по карточке – фунт на рыло – чтобы отпускали?
– Толкуй про дело, – загалдели мужики.
– Вы ждете, когда последнюю штанину с вас сымут и не ворохнетесь?
– Да говори же ты, не томи душу!
– Анныча нет, – заговорила она снова, – умер, царство ему небесное. Но Аннычева политика гонит нас с родных покосов, делит село пополам и смуту вносит в сердце, – не слыхано никогда об этом, и дети никогда этакое не упомнят. Аннычевы ученики прибирают к рукам веру, и крестьянские дела, и молодежь. Поглядите, все за ними тянутся.
– Добираются уже до крестьянского управления, добираются до Советов, – заметил Пудов. – Раскольники. Единый фронт трудящихся им не нравится.
– Как до Советов, откуда это, Пуд, ведомо?
– Кто такое про нас баламутит?
– Совет, говорят, не выражает бедняцких да колхозных интересов. А у нас в Совете бедняк Яков Полушкин, вы все его знаете. Так вот его хотят убрать, в Совет колхозника Аннычева посадить. А Полушкин разве не колхозник? Он у нас в мукомольной артели. Теперь они всех вас разом в свою артель втянут.
– Не втянут, на нашей стороне больше. Весь мир на нашей стороне, попробуй на голосование.
– Грош цена вашему голосованию. Посадят, и будет Аннычев пособщик, ежели прикажут. Будет смутьян тревожить крестьянский класс.
– Экий ты какой – прикажут! С приказом далеко не упрыгнешь при народной власти.
– А может, Санька эту самую бумагу привез из рика?
– Разве Санька приехал?
– Ишь, змееныш! Аннычев выкормок, – закричали в Канашевском стане.
– Прихвостни! – ответили им из Аннычева стана. – Подкулачники!
При слове «подкулачники» стена канашевская вздрогнула, и вилы и косы, ударяясь друг о дружку, зазвенели над головами.
Парунька, выбившись из толпы, встала между людских стен:
– Не драться... Перестаньте!
Толпа стихла.
– Стыдно драться, как при старом режиме. Разберемся сообща. А дракой и криком правду не пересилишь. Вопрос ваш будет разрешен.
Толпа удивленно замолчала, разглядывая Паруньку. Она ли это, которую по селу на веревке водили?
– Мать ее за хвост! – вскричал Карп. – Она нам восьмерки крутит.
Но его единодушно оборвали.
– Пусть разъяснит нам Парунька все законы.
Парунька стала разъяснять, что такое артель и кому она на руку, а кому нет.
Малафеиха крикнула:
– Она в удобрение верует!..
И старики вслед за ней закричали:
– Соха и плуг от бога – они не воняют. А трактор – не от бога, он воняет и хлеб от него поганый.
Но девки, окружившие Паруньку, ликовали и оттеснили Малафеиху и стариков. Парунька могла говорить спокойно.
– Выгода каждого из нас на селе всегда заключается в выгоде общей. Если не будем бросаться друг на друга, а решать дела сообща на сходках, от этого будет только лучше. Тут много накопилось тайн и злобы. От этого не избавиться дракой.
– Ишь ты, из молодых да ранняя, – сказали поощрительно.
Разговор стал вертеться вокруг ее сообразительности. Мужики остыли.
Толпа двинулась к деревне.
Шли перелеском, потом жнивами. Парунька думала про Яшку Полушкина, который был батраком когда-то у Канашева, пособником Бобонина и ее обидчиком, а теперь в сельсовете. Перевоспитался? Но гнев закипал в ней неукротимой силой. «Избегай становиться на личную точку зрения», – убеждала она себя, но это не успокаивало.
Тревога ее росла с каждым часом, и она шагала в толпе, думая, что трудная ее работа только начинается.
Глава шестая
Парунька получила от газеты справку. Автором статьи об Анныче оказался председатель сельсовета Полушкин.
По приезде из города Парунька немедля отправилась к нему. Она сама не знала, как поведет дело, придя к нему. Из девической жизни она помнила – ходил Яшка по Девичьей Канаве постоянно пьян, распоясан, пугал народ окриками; за ним следовала стая ребятишек.
Теперь Яшка стал председателем, но Парунька не знала, переменился ли он с того времени, когда за компанию с Бобониным надругался над ней в памятную пасхальную утреню.
Ей почему-то долго не отпирали, хотя слышала она шепоты и шарканье ног в сенях. Потом недовольный женский голос сказал:
– Председатель на дому не принимает. Чистое наказанье – ни днем, ни ночью покоя.
Но, узнав голос Паруньки, хозяйка отперла дверь. Это была Дуня. Замужество не скрасило ее доли. Молча пошли в избу Полушкин, постаревший и волосатый, лежал на полу одетым. Рядом на чапане спали дети. Невеселая и знакомая Паруньке картина. Дуня подсела к зыбке, в которой заплакал разбуженный ребенок.
– Вот полюбуйся на моего благоверного, – указывая на мужа, сказала Дуня. – Почитай год не видела его трезвым, ровно с тех пор, как сделался председателем. Молю бога, чтобы его поскорее из начальников убрали. Свет увижу. А теперь чистая беда. Везде ему подается. На мельнице пьет, с бригадирами пьет, пойдет налоги собирать – прикладывается к рюмке в каждом доме.
Полушкин вдруг встрепенулся, поднялся, лицо его приняло пугливое выражение. Он пробовал улыбнуться, но улыбку погасил страх. Страх застыл у него на лице и уже долго не с ходил.
– Ты статью про Анныча написал? Отчего ж председатель не борется с «ложным колхозом» открыто, по-честному? Откуда тебе известно, что Анныч замерз? – сурово сыпала вопросы Парунька.
Яшка угрюмо помолчал, а затем сказал:
– Ничего мне неизвестно, и никакого писания я не знаю и никаких колхозов не знаю... Вот привязались!.. А у Канашевых я не бываю и председателем той артели не состою. Пускай они сами за нее отвечают. Все это липа.
– А твоя подпись под корреспонденцией?
– Вранье. Никаких редакций я не знаю. И никаких корреспонденций не знаю. Это они писали. Я ставил подпись, это верно. Напоили и подбросили бумагу: «Подмахни, ничего тебе не стоит, ты батрак. В газетах только батракам и вера». – Он схватился за голову и сказал жене: – Дай опохмелиться последний раз, разрывает голову на части.
– Вон из шайки помой дам, опохмелись, – ответила жена сердито.
На все вопросы Паруньки он отвечал также: «ничего не знаю». Но страх, не сползавший с лица, и мелкое запирательство укрепляло в Паруньке подозрения, что клубок преступлений, доселе не узнанных судебными и партийными органами, может быть, разматывается здесь, в данную минуту.
Оба смолкли в думах. Слышно было, как шепчет жена молитву у порога открытой двери, поминая «создателя и всю кротость его, ангелов, херувимов, серафимов и все силы небесные, и всех святых». Наконец, Парунька встала решительно, сказав:
– Вот ты твердишь, что не находишься в правлении мукомольной артели. А кто же, позволь узнать, у вас в правлении? А ежели не ты писал в газету, то надо тебе это дело опровергнуть. Узнают ведь, кто злосчастный этот «Батрак» и почему облил грязью Анныча, а колхоз его назвал «дутым». Создана ведь комиссия, которая это дело объяснит, и придется дать ей ответ самый крепкий и верный. Взвесь все, Полушкин, пока не поздно. Припомни.
Он поднялся и сел, уныло свесив голову:
– У нас память, что решето, где нам все упомнить!
– А ведь Анныч отбыл из города с бумагами, – будто не слушая его, продолжала Парунька. – В них содержалось решение обревизовать вашу мельничную артель. Я своими глазами видала в городе эти бумаги. Ты же знал, что Анныч не пил. А в статье написано – пьяница. Если не ты писал, то так и скажи, что не ты. Давай, пиши сейчас же, – резко повторила она. – И укажи, кто автор.
– Да неужто он? – вздохнула жена, стоя у порога со скрещенными руками. – Бог свидетель, какой он питатель, – карандаша в руки сроду не брал! Порукой тому совесть моя, богородицын образ сниму да поцелую. Его, дурака, куда хочешь повернуть можно. Пьяные все дураки.
Полушкин не трогался с места. Он еще ниже свесил голову, и по тому, как он молчал, Парунька уже была уверена, что он сломлен. И она решительно заговорила, сама ужасаясь догадке, которая вдруг осветила ее ум:
– И сама кончина Анныча очень всех озадачила. Пораскинь-ка мозгами. В статье представлено дело на такой манер, что деньги у него не взяли и, значит, «тут нет злого умысла». Дескать, замерз. Получается, что статья наперед хочет кого-то выгородить! Это ключ нам дает к вопросу, что автор что-то знает про Аннычеву смерть. Он, может быть, имеет сведения или даже сам участник. Не забудь, Полушкин, как при комбедах уничтожали активистов. Ночью в поле набрасывались, душили и оставляли в снегу. Замерз – один ответ. Испытанный способ у врага. Враг то, видать, очень опытный, изворотливый. Тебе, может быть, знакомый.
Полушкин вдруг поднял голову, и в глазах его Парунька прочитала смятение и ужас. Выходило, что автор статьи должен знать о смерти Анныча. Но ведь он ничего не знал! Не знал?! Но смутно догадывался, что дело нечисто, и только теперь ужаснулся мысли, куда его затащили приятели.
Парунька почуяла в нем лихорадочную решимость отвести от себя подозрение. Им овладело мучительное недоумение:
– Царь небесный, – бормотал он, – да как же это? Мы на краю села проживанье имеем, никакие слухи до нас не доходят, мы ничего не знаем. Пришла пытать ты меня, а что я знаю? Я ничего не знаю. Право! Это ты напрасно насчет Анныча, Анныч сам виноват, выпил, замерз, глушь-то какая, да еще ночью. Не стерпел, хватил на дорожку, а пьянство у нас, мужиков-дураков, бывает шибкое, это понять не трудно. А то поди ж ты, куда маханула – документы выкрали! Как же это? Господи ты боже мой, деньги-то не взяли, а бумаги выкрали. А кому бумаги-то его нужны? Кабы злой умысел был, деньги тоже бы взяли. Ha-ко ты, родимушка, и помыслить-то страшно.
– Видишь, Полушкин, деньги не взяли, а документы сцапали, – заторопилась освободить его от недоумения Парунька. – Документы эти кому неугодны? Вашей мельничной артели. А теперь пойми – кого к ответу в первую очередь на подозренье? А? Тебя. Так ли, нет ли?
Морщины на лбу у Полушкина сгрудились от дум еще заметнее.
– Документы взяты, – приговаривал он, – а кому это надобно? А я и не знал, даже не помыслил. Дела-то какие. А кто их знает, были они, бумаги эти, или не были?
– Земотдел знает.
– Земотдел? – озабоченно переспросил Яшка. – Верно. Давай, баба, сапоги.
Он с трудом заправил штаны в сапоги и начал ходить по избе, щупая рукой стены, как лунатик. На ходу он бренчал ведрами, оступался, задевал ногами спящих детей и брошенное тряпье и все приговаривал:
– Долго ли до греха, мил человек. Ноне ни за что ни про что в горевое дело влипнешь... Анныч-то? А? Простец он, Анныч, оплели его, убей меня бог, оплели. Лютый враг, он не дремлет.. А мужик был Анныч оборотливый. И револьвер при нем остался, и деньги, и всякое добро, а бумаг нет. Явственно, что оплели.
– Куда ты тычешься? – сказала злобно баба.
– Карандаш да бумагу ищу, – ответил Полушкин, суя руки в печурку. – Все в подробностях распишу Советской власти, как попу на духу, без утайки.
– Разве тут ищут бумагу? На поличке бумага у тебя. Для чего занадобилась? Ополоумел, что ли? Трясешься весь!
– Жутко да ознобно, – ответил он, – оплошал я, баба. Как забреют, так заревешь: гляди – мал-мала меньше лежит детвора наша.
Он похлопал ладонями по пустым лавкам, подул на них и стер воображаемую пыль ладонью.
– Садись, – сказал он Паруньке, – что стоять – силу терять. Умаешься по собраньям-то, садись, не больно приглядно у нас. Вот дела-то, шайтан меня попутал! Сватажился я с искариотами – им жизнь малина, а мы развози муку ихнюю то туда, то сюда, а при ответах каких – пайщики. На него, на окаянного, на артельщика главного нашего, поглядеть, так сразу отличишь, какая это порода, по одной упряжи. Едет когда в приборе, так на узде навязано одних бубенцов с десяток, на шлее медный набор сплошь, весом с полпуда. Да, люблю я хороших коней и упряжь тоже, а сыздетства на своей лошади ни разу не сидел. Вот мы крестьяне какие.
От волнения рассыпал осьмушку табаку у порога. Собирая его ползком и тиская вместе с сором в кисет, он повторял невесть в который раз:
– А ты посиди. Не больно у нас прибрано, грязно живем, бедно живем.
– Пей меньше – дому прибыль, – сказала жена.
Она подала ему карандаш и бумагу. Взяв их дрожащими пальцами, он приказал:
– Иди спи, у нас начнутся тут мудреные секреты.
Жена ушла за перегородку.
Он припал к лавке на карачках. Парунька села тут же рядом. Пока он писал. Парунька усмотрела вокруг себя черты с детства знакомого нищего быта. В избе, кроме стен да полатей, ничего почитай не было. Из пазов торчала встрепанная пакля, полати были пусты. Подле печи стоял мешок с мукою, подле него несколько плошек разместились прямо на полу да детские лапти были брошены в углу кучей.
– Вот бумажку целую я составил и подам. Начальство, оно по порядку разберет. Все изложил: и про обиду свою, и про нужду, и про оплошность. Оплошал я, Паруня, давно оплошал. А с тобой – что мне говорить, ты человек пришлый для нас... Тебе одно надо внять: я и грамоте-то плохо умею. Где мне статьи такие писать хорошие! Я читал эту статейку, больно здорово написано. Это мудрого ума дело, мне так во веки веков не выдумать.
Парунька взглянула на его почерк.
– Вот точь-в-точь таким почерком написано, – сказала она, – ведь у нас статейка-то есть.
– А? – воскликнул он. – Есть?
– Факт.
Он смял бумажку и стал совать в щель стены комком, не попадая как надо.
– Напишу покрепче да поправеднее, может, и не будут меня считать членом правления мукомольной артели. Какой я член? Я сроду в подчиненных хаживал. Ныне вот выбрали сельским председателем по бедности. А на мельнице не я хозяин. Погляди, что у хозяина в избе – хрен да пуговица.
Было мучительно слушать этот невнятный бред. Он продолжал бессвязно говорить, не глядя в глаза Паруньке, – может, стыдился за прошлое, а может, боялся ее.
– Лучше бы тебе самому рассказывать все на бедняцком собрании. Все до последнего слова, слышишь, Полушкин?!
– А то как же, расскажу. Не высокого залета я птица, пускай в ответе за ее зачинщики. Покаюсь, может быть, простят меня?
Он смотрел на Паруньку с лихорадочным беспокойством.
– Помнишь случай, Полушкин. Парень убил отца с матерью и просил снисхождения на суде, говоря, что он круглой сиротой остался.
– Намеки-то твои страшные, в дрожь бросают. Озадачила, убила ты словом этим меня, Парасковья. Я и без того трясусь как осиновый лист, живу страхом огорошен. Неужто советского работника грязью обольем на глазах у темной массы, ей на потеху. Вон, скажут, каковы они, советчики... А? Будут потешаться, от меня и на тебя мораль пойдет. Неужто все это выведем наружу?
– А ты как думаешь? Утаивать свои ошибки и промахи от масс? Не выйдет дело. От народа ничего не утаишь. Сегодня утаишь, завтра утаишь, но хоть через сто лет, а утаенное все-таки станет явью. Раз ты не смог стоять за свой бедняцкий интерес, за социализм бороться...
Полушкин в раздумье говорил:
– Годок аль больше, это еще ничего. Значит, так и скажи: подставное я лицо. Грех попутал. Подлец я, мошенник... Страшно. Оттого и пью. Трезвому-то еще страшнее. Н-да! Молчишь! Пропал я, – закончил он безнадежно. – Молчишь!
Провожая ее в сенцы, он все говорил и говорил, точно боялся, что если Парунька заговорит сама, так он узнает что-то непереносно страшное.
– Вот называют Вавилу, Карпа моими друзьями. Нет у меня друзей, одни собутыльники. Опутали, оплели меня чужаки. У них принцип один – рви-дери! Скажи там – я все выложу как на исповеди. Надоело. Всю жизнь хожу на цыпочках! Может быть, через тебя и перевоспитаюсь. Многое я не осознал. От неграмотности это я, университетов не кончал, на курсы посылали – отказался.
Он схватил ее руку в темноте и принялся целовать.
Слепое негодование побороло Паруньку. Она с омерзением отдернула руку.
– Ты ведь председатель Совета. Научился у холуев...
– Значит, мне форменная труба... Стала ты на принцип... Кремень девка. Пощады от тебя не будет, я знаю. Ну, деток моих пожалей... – Когда затворилась за нею дверь, метнулся к клети. Оттуда, оглядываясь, вышел Иван Канашев, пришедший за несколько минут до прихода Паруньки.
– Погубители мои! – завизжал Полушкин. – Дьяволы! До чего дело доходит! До петли дело доходит, не менее того. Опутали меня всякими делами, подачками, сколько лет мою душу на привязи держите?! Боюсь, я вас. Одни только страхи с вами, с отцом твоим, с бесом бородатым. Написали тогда бумагу, с умыслом накарябали и велели мне переписать, и имя свое поставить. Я же теперь и в ответе – ваше хозяйство защищаю своим горбом, проклятущие! Чего мне делать теперя? Семь лет душу мою гнетет тоска, с того разу, как на то дело решился, как Лобана мы с тобой порешили. Твоему отцу человека загубить – раз плюнуть. Председательство для меня удумал! Сам живет, деньгу копит. А мы укрывать его должны? Понимаешь ты это или нет?
– Ничего не понимаю, – ответил Иван. – Я всего боюсь, инда весь дрожу. По нашу душу приехала эта мокрохвостка Парунька.
– Мокрохвостка эта – с головой баба. Она в городе узнала, что статья мною написана. И насчет проделки папаши твоего с этим артельным делом она же расследование ведет. Она его раскроет! Да ведь вот беда – я в ответе. Ведь отец, он меня прошлым мучает. Он меня погубит!
– Погубит, – согласился Иван. – Он никого не пожалеет. Гляди, вот я мыкаюсь, как блудный сын. Изображаю уехавшего на заработки, а я не член союза, да и работать мне не хочется. Вот и скитаюсь по лесам, пугаю людей, а сам таракана боюсь. Мишка тоже со мной. Эх, конченные мы люди! Отец все грозится, все на дела подбивает. А что его укусы целой Расее? Расея – страна вон какая, конца краю нет. Лютов говорил – четырнадцать стран ее валили, повалить не могли. А отец, как безумный, свое твердит: капитал все пересилит. Послал меня опять служить тебе – почему заходил. Насчет Паруньки интересно ему знать, с каким умыслом приехала.
– Беги скорей отсюда, – зашептал Полушкин, – беги прытче и скажи ему напрямик, что дело такое – готовься, мол, на суд. А мне не до него. Я знаю, он что-нибудь новое мудрит. Только капут, я ему больше не слуга! У меня дети, я председатель Совета. А мне с вами страшно... Ведь Анныч-то не сам сгиб. Есть у Паруньки данные, документы у него были насчет мельницы, и документы эти исчезли. Подумай-ка, ведь это что же такое? Меня даже в жар бросило. Отец твой все знает. У него сорок пар ушей да столько же глаз, он молчит, а за него все деньги делают.
– Неужто? – пробормотал Иван. – Анныч-то... Неужто отец причастен? Не верю я.
– Бумаги-то пропали.
Они стояли в темноте подле клети. Полушкин вздыхал, переступал с ноги на ногу и, беспокоясь, что-то желая предпринять, шаркал руками о трухлявые бревна клети.
– Передохнуть бы малость за баночкой, – молвил Иван, – все бы легче. Душу-то малость пожгло бы. Пошли, Яшка, бабу.
– Уходи с глаз долой, – закричал Полушкин в ответ, – и ко мне не показывайся больше ни разу! А отцу передай – больше ему не слуга! Пусть сам как хочет, так и выкручивается, Малюта Скурлатый!
– Что больно тревожлив стал?
– Потревожишься! У кого совесть нечистая, так тому и тень кочерги – виселица.
Полушкин проводил Ивана через задние ворота на гумна. Иван пошагал одиноко к темной стене бора. Ночь он шел рощами, кустарниками, вспольем. Перерезав немало долов, перепутий и речек, он остановился за Мокрыми Выселками, передохнул у дуплистой сосны, потом стукнул по ней три раза палкой и прислушался. В ответ последовал такой же стук. Тогда Иван тронулся дальше и вскоре подошел к одиноко стоящему в лесистом долу строению. На стук в дверь вышла баба, низенькая ростом.
– Канителить долго ли будете меня? – сказала она сердито. – Никаких ваших денег не надо. Чем вы промышляете об эту пору? Товарищ твой тоже только что возвратился. А ведь вы, кажись, честный народ, хороших родителей дети. Сами видите, сколько народу ко мне ходит. Скажут, шинок завела на старости лет, дура, али хахалей...
– Брось языком трепать, Марфа, – ответил Иван спокойно. – До хахалей ты в молодости была охотница, говорят люди. Теперь тебе деньга нужна, а мы тебе достаточно за привет платим. Посетители твои нас не видят, верят в тебя крепко, да и бестолковы, – ничего дурного не помыслят. Наверно, уйдем мы от тебя скоро, гонители наши и сюда, пожалуй, доберутся. Подержи пока. Ведь ты по матери нам как-никак, а дальняя сродница.
Он прошел и глубь избушки за занавеску. Там на полу врастяжку спал Бобонин. В головах его лежал винтовочный обрез.
Глава седьмая
Смятение началось с того, что Игнатий Пропадев не вышел плотничать после праздника и совсем исчез из села.
Привычки заявлять в милицию о пропаже человека на селе еще не выработалось, и искали исконными средствами: мужики всех соседних селений были оповещены, что такой-то человек в памяти и здоровом рассудке сгинул с глаз, матери на печаль и бабам на пересуды.