355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Кочин » Девки » Текст книги (страница 14)
Девки
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:25

Текст книги "Девки"


Автор книги: Николай Кочин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 32 страниц)

– Вразуми их, матушка заступница, помрачился разум их, – взывала просвирня. – Вразуми их, наставь на путь истинный. Услышь, утешительница, плачь мой и слезы горькие узри. Словно смола горючая проедают они меня все дни. Лик земли, богом созданный, искажают, мошенники. И безмерно возгордились: полагаясь во всем на усилие рук человеческих. Умнее бога хотят стать. (Она пригрозила в сторону работающих.) Не гордитесь! (Голос ее напрягся и задрожал.) Сатана от гордости в преисподнюю уготовал. А царь Навуходоносор превыше себя никого быть не чаял, зато господом в вола был обращен. Фараон египетский за гордыню в море потоп... Вразуми их, господи, и помилуй. Не ведают бо, что творят.

Когда усталые люди проходили мимо этого сборища, просвирня принялась кропить их священной водой из кувшина веником. Брызги летели им в лицо. Поднялся смех. Он породил в просвирне приступ свирепой злобы.

Она подошла к Аннычу вплотную. Глаза ее горели безумным огнем, челюсть тряслась.

– И ты, старый дурак, будешь в огне гореть, в самом пекле. Ты коренной на селе заводчик всему дурному. (Она поднесла к нему медный крест.) Целуй! Очищайся от скверны! Припади к стопам господа. Он многомилостив. Он разбойника простил и блудницу.

Анныч отстранялся от нее:

– Уйди, старая: я коммунист с семнадцатого года.

Исступленные в темных впадинах глаза пронзили его:

– Ах, ты так?.. Так я на головы ваши призову новые скорби, голод, мор, войны, смуты.

– Давайте споем, – предложил Санька и затянул песню. Молодежь подхватила, заглушая выкрики просвирни.

 
Смело мы в бой пойдем
За власть Советов,
И как одни умрем
В борьбе за это.
 

Глава седьмая

Егор Канашев оставил жительство на селе и, запродав мелкую бакалею, перебрался в мельничную сторожку. На людях стал угрюмым. Около построек ходил все так же молодо, зорко поглядывая на гурты кирпича и леса. Плотникам постоянно напоминал:

– До покрова кончите – озолочу, в вине выкупаю.

Теперь ему прибавилась новая забота: река. Артельщики были заинтересованы в низком уровне воды, чтобы вытягивалась влага из болота. Канашев же добивался высокого уровня, чтобы мельница работала на все поставы. Началась открытая острая борьба, в которую втянулось все. село и волостные власти. Канашев завел псарню собак, сторожей с берданками. Слив плотины огородил колючей проволокой.

Немытовцы видели его редко. Он куда-то постоянно уезжал, делая строгие наказы сыну. Когда возвращался, находил одни упущения, выговаривал сыну брезгливо, с презрением:

– Облом ты, а не человек. Слякоть, вот кто ты. Человек все должен сделать, что он может, на своем куске земли.

Иван робко возражал:

– Не радует меня, тятя, вся эта канитель. Всю жизнь только оглядывайся, да изворачивайся.

Егор тряс бородой, сцепив зубы, бросал слова:

– Дурак! Счастье-то оно как здоровье, его не замечают, когда оно есть. Вот отец умрет, растранжиришь нажитое, тогда узнаешь, как отец был тебе дорог.

В последних числах июля люди приготовились к жатвенной страде, отточили серпы – рожь была сухая, трещала, как лучина. Однако нежданно-негаданно заладило ненастье, дорога разбухла, по земле поползли туманы. По реке ветром гнало воду мелким валом книзу, к плотине. Она плескалась через запруду, мутная и серая. С утра до ночи качались верхушками дерева – качались, роптали.

Ненастье отпугнуло плотников. На мельнице Канашевы жили одиноко и неприметно.

В окна сторожки хлестал дождь. Стекла заметно вздрагивали. Канашевы чаевничали в сумерках.

– Для кого я дела обламываю? – говорил Канашев мирно-ласково. – Для тебя! Мне одна утеха – сажень сырой земли. Сегодня жив, завтра нет. Одни добрые дела с собой возьмешь. Из земли создан и опять в землю изыдешь... Но живому благость труда дана и наказано богом – приобретай! Ибо зарытие таланта в землю есть глупость людская и худородие. А ты теперь в коренном соку. Ты – сила. Мне отец-покойник один чугун разбитый в надел дал, а гляди, сколь нажито. Это почему? Усердие приложено и смекалка. Мало бай, да много знай, понял?

– Каждый день одно и то же, тятя.

– Придет ли Марья жить?

– Не знаю.

– Пентюх вислоухий!

– Как не называй порося карасем, от этого он постнее не станет.

– Зацепки в жизни у тебя не вижу. Облокотиться нам с тобой не на что, поедом едят нас – «буржуазия», «паучье», а годок-другой пройдет – глядишь, волостное правление с поклоном к нам придет. О бедняке вопить бросят, падет взгляд на старательного крестьянина. Без старательного мужика ни одно государство жить не может. Мы – столбы. Столбы крепки – легко сидеть любой власти. Вгрызайся, Иван, в дело. А ты только водку жрешь. Все стороной от настоящих дел идешь. На сходках тебя не слыхать, против бога не перечишь.

– Поперечишь! Лупцевал как сидорову козу, сам обеднями, да псалтырями меня мучал. Забыл, видно? Бог мне прискучил хуже горькой редьки.

– Какое тебе дело до меня? Старый не указ, ты свое гни! Опять же вот: к ученым развлечениям у тебя сердце не льнет, с комсомольцами бы дружбу свел – так нет! Про веру опять же тебе разъясню и про бога: с делового человека бог не взыщет. На то сорокоусты, акафисты, да попы, да плакальщицы-вдовы. Бог старательных любит. И в святом писании сказано: тому, у кого есть – приложится еще, а от того, у кого нет, отнимется и то, что он имеет.

Он шумливо поднялся с лавки, не спеша прочитал благодарственную молитву и поглядел на берег. Ручьи разъедали дорогу. По долине сплошные шли косы ливня. Вверху непрестанно громыхало вслед за блестками молний. Вдоль плотины шагал человек, палкой нащупывая землю. Он был в брезентовом плаще с капюшоном.

Канашев рывком убрался за простенок, сказав:

– Анныча черт несет. Подавай, мать, варенье, ставь водку.

Пришелец отдышался у порога, промолвил по обычаю:

– Чай да сахар.

– Милости просим, – поторопился ответить Канашев, – дорогому гостю почет и привет.

Анныч от чая не отказался. Сняв плащ, стал роптать на погоду, на срыв работ. Свернул козью ножку и начал дымить в сумраке. Наступило тягостное молчание.

– Какое безобразие, – заговорил вдруг Канашев, – мне рассказывал Яшка, как шофер райторга вез три тонны помидор в город. Три дня мучился при переезде через гать. Дорога размокла, раскисла, постоял он сутки, постоял двои, да и выбросил помидоры в грязь. Пустую машину еле вывел. А в городе такая дороговизна, и о помидорах помышляют как о каком-то чуде. У хорошего хозяина ни одного золотника добра не пропадает... Видишь, к мельнице в любую погоду подъезжают, как по шоссе. Гравий, щебень. А около наших волостных учреждений даже в хорошую погоду не проедешь. Вот будет все общее – утонем в грязи.

– Бездорожье – наследие царизма. Чему ж тут дивиться? Прошлые хозяева земли, видать, больше барыши считали, чем об общем благе заботились... А народ расплачивайся за их корысть...

– Ишь, куда повернул, – недовольно отозвался Канашев. – Легко вам будет жить. Как только нелады у вас – так и цари да кулаки виноваты...

Опять наступила тяжелая пауза.

– За Марьюшкиным приданым пришел? – спросил вдруг Канашев.

– За Марьиным. Ты угадал, Егор Лукич.

– Не отдам. Напрасны хлопоты. Знай, что всегда приятнее взять, чем отдать. Кроме того, помни, что она мужняя жена. Они зарегистрированы и венчаны. Вон ее законный супруг.

Ванька даже не шелохнулся.

«Судебная канитель опять затянет стройку артельного двора, – думал Анныч, – одежа Марьина высока по цене, сразу бы покрыли долги плотникам. А тут, видно, опять неприятности на носу, опять горькая просьба «погодить». У него если не вырвешь вовремя, пропало. Жмот! Успел распродать он или не успел? Описать, конфисковать вовремя».

«Надо было одежду распродать, – думал в свою очередь Канашев. – Ищи потом ветра в поле, выясняй, какое приданое она принесла в дом. Свидетелей не было. Если судебная история и подымется – к тому времени жернова завертятся, зажуют, деньги явятся, а с деньгами любого судью куплю. Анныч маху не даст, дьявол! Сейчас же этой же ночью имущество припрятать».

– Не отдам, – повторил он. – Ты подумай, как отдать, ежели добро запродано, заделано в дело. Ремонты, то да се! А работник один. Сын ровно не мой, в дело не вникает. Работай до поту лица, старик, добывай грош-копейку, давай работу трудящейся бедноте, и все тебя же: кровосос, кулак, Канаш, и такой, и сякой, и этакий. А что Канаш, кому поперек горла встал?.. Когда ты, Анныч, комбедчиком был, чью скотину резал? Сколь пудов у меня ржи да пшеницы реквизовал? У кого комиссары на постое были, кто пестовал всю зиму каждого начальника? Канаш кровосос, кулак. И про него же в газете было, что он же во всем помеха. Федьку Лобана хулиганы ухлопали, а может быть, сам утонул, опять за меня принялись. Допросы пошли, господи... Мне шестой десяток на исходе, у меня крест на шее, а меня на допросы.

В крышу по-прежнему бил дождь. Шумела, плескалась вода за стеной, в запруде. Голос Канашева стал мягче. Он вздохнул шумно, перекрестился широким взмахом руки и сказал:

– Слышно, что тех коммунистов, которые торговых людей и справных крестьян захотели допрежь времени поприжать да из государства изъять, власть не похвалила. Значит, хозяйственный человек стране нужен? Без него – никуда.

– Газетки почитывать начал? – спросил Анныч, все более любопытствуя.

– Да. Почитываю, – ответил Канашев, – «Бедноту» почитываю к примеру... Хорошая газета, нечего бога гневить. Газета для тружеников и созидателей. Лодырничать теперь никому не позволено. Хвалю. Ты вот за стройку взялся. Это не худо. Людишки только при тебе – дрянцо. Зубы поскалить, языком почесать – против их не сыскать. Нестоющие люди, мыльная пена. Худородные, никчемные людишки. Беднота – что ободранная кляча, на ней далеко не ускачешь.

Он нервно забарабанил в темноте пальцами по столу, смолк и вновь начал:

– Настоящие коммунисты – это теперь люди хозяйского глаза. На местах пока этого не раскусили, а в центре это поняли. Оттого и руки нам развязали.

– Тебе наша политика, как слепому молоко, не разъяснишь, какого оно цвета. Уразумел одно – строй и обогащайся, всех, мол, теперь братают... Попомни, готовит тебе жизнь нежданную нахлопку.

Канашев вдруг переменил и тон и разговор:

– Все под богом ходим, – сказал он, – туда ничего не надо, кроме добрых дел. Ты, чай, в бога-то не веришь?

– Нет, не верю, – ответил Анныч. И подумал: «Разговорился он это или притворяется?»

– А ведь какой ты певун был в мальчишках! – продолжал Канашев. – Каждый праздник «Иже херувимы» выпевал – да как выпевал, царица небесная! Не упомню вот альтом или дискантом?

– Дискантом пел, – сказал Анныч, – пел на левом клиросе.

– Крикун тоже был и баловник. Не силой, а хитростью брал. Огурцы ли воровать, яблоки ли – планы твои были. Ведь мы с тобой погодки?

– Погодки.

– Какое время было! Друзьями числились. Мазурова Антипыча не забыл, чай? Богатырь был, а я его побарывал. Борышева борол и Долова Левку борол, а ты нет.

– Долова я тоже борол, – поправил Анныч, – он был велик, но рыхл. Я клал его с одного маху.

– Нынче богатыри выводятся. А, бывало, много их было. Об Илье Муромце, нашем земляке из села Карачарова, песни сложены. Ванюшка говорит – в школе учительница читала. Весьма прославился. Похвально. Бывало-то, на селе найдешь пять-шесть человек, которые и останавливали коня на скаку, и телегу везли, груженую кладью, заместо лошади, и плечом сшибали избы у вдов. Мазуров Антип, бывало, обмолотит хлеб, да чтобы не запрягать лошадь, не терять время, берет один мешок с зерном под одну руку, второй под другую, да домой. А конь в это время на лужке пасется, отдыхает.

Анныч молчал.

– Хитряга парень был Долов, весь век свой чудил, – продолжал Канашев. – Сам не смеялся, а смешил, и славу по себе оставил пересмешника. Умирал когда, сказал сыну: «Пойдешь, Андрюха, лошади корм давать, под колоду не гляди». Сын взрыл, конечно, навоз под колодой и нашел там золотых целый кошель. Царство ему небесное! Высокоумный был человек.

У печки, в углу затенькали лампой. Канашев шумно встал и сказал:

– Погляди там, Иван, что делается.

Он вышел за сыном и тут же воротился с обвисшей мокрой бородой, тер ее руками у лампы.

Анныч затревожился.

– А отец мой хлеще Долова Левки и всех их был, – продолжал Егор как ни и чем не бывало, – озорничал на веку много. Маслом коровьим торговал, повадился по бабам. Бывало, едет по улице, кричит: «Яиц, куриц, масла?» – а сам солдаток глазами выбирает. Затейничал до гробовой доски и второй раз не женился поэтому, грехи замаливал и постился, – бывало, молока не хлебает в пятницу. У своих сельских яйца на дому принимал и все норовил вечером. Анна, мать твоя, статная девка была...

Канашев остановился, поглядел на Анныча пристально (тот удивленно слушал) и, опустив голову, решительно сказал:

– Оказия эта и случись. Пришла Анна яйца и масло ему продавать, а он увидал ее во всей непочатой ее красоте, лукавый его точно в бок толкнул. Продержал он ее в лавке дольше всех. Неуёмен был старик. Ну и милость за это ей оказывал. На две копейки с десятка ей дороже платил супротив прочих. Пока его ублажала Анна, так на зависть всем в ситцевых сарафанах ходила и паневу забыла. [Панева – бабья шерстяная юбка.] А как только ты народился, тут уж – шабаш! Он к себе ее ни на шаг. А почему – понять нетрудно. Человек он почтенный, к нему старшина чай пить приезжал, так в скоромных делах ему замешанным быть непригоже. Тем более с девками-бобылками якшаться. С той поры Анна боялась мимо нашего дома проходить. Ну и назвать себя отцом он ей не позволил, да и поп на его стороне, разве иначе он окрестил бы. С той поры так тебя по матери и зовут: Анныч.

Он перевел дух.

– Выходит, Яшка, по отцу мы родные... Вот где привелось спознаться. Да. Родные братья. Родная кровь.

– Я слышал об этом, – сказал Анныч, – да только думал – брехня это.

– Вот те и брехня. Хочешь, икону возьму да поцелую. Да ведь только ты в писание-то не веришь.

– Матери-то он помогал? – перебил Анныч взволнованным, сдавленным голосом.

– Мало. Разве напомогаешься?! Наследство все мне, старшему твоему брату, оставил... Пригулыш ты. Крапивное семя, приблудный. Приблудным наследства не полагается.

Помолчали.

Оба были взволнованы.

Анныча проняла дрожь. Канашев продолжал:

– Это он, отец наш, велел для насмешки и в книге записать отчество по матери – Анныч. Поп поартачился: дескать по матери не величают. Отец свез ему два мешка муки. С той поры Анныч и Анныч. Озорство отца и в могилу свело. По снохам потом заладил. К моей бабе приставал. Младшие братья ему печенки отбили. Оттого и смерть принял. Но про это – цыц! Семейный наш секрет. Но и еще один секретец есть, и тут ты немало удивишься.

У Анныча захолонуло сердце:

– Давай уж все зараз выкладывай.

– Старик я вот, – отдавался его голос под крышей низкой каморки и тек страстным потоком в темь, – обличье мое показывает, будто я телом крепок, устойчив рукой и ногой, а душа, погляди, раскалена, душа, ровно пиявка, она сосет и сосет. Своенравен я, в отца весь! Лета, они в нашем возрасте, Яков, люто катючие. Помилуй мя, боже, по велицей милости твоей!.. Человека многое тревожит, ежели душе волю думать дашь. К примеру, как же без бога-то? Всякую, скажем так, мразь учинит человек над другим человеком, и все это как с полой водой – ни ответу, ни спросу, коли только под людской суд не попал. [Полая вода – половодье, паводок.] Без бога притом же заступника за бедных нету. Кто бедному воздаст? Ан бог-то и есть. И он велит воздавать. И воздаст. Есть правда на земле.

Он приблизился к Аннычу и хотя никого тут не было, сказал тихо, на ухо:

– Теперь пришло время. Отцовскому наследству и ты наследник.

– Отец мне не оставлял ничего. И в завещании словом не обмолвился.

– Он не обмолвился. Но бог-от? Он меня вразумил. Так вот с сего часа твоя половина в моем добре. И земли, и денег, и одежды, и утвари, и недвижимой собственности – половина. Завтра я тебе и раздельный акт вручу. Я его уж заготовил. Как хочешь, так и поступай: или со мной на паях будем вместе хозяйство вести, или получай свою долю и раздувай свое дело самолично.

«Какой ход!» – пронеслось у Анныча в голове.

– Конечно, мозги твои политикой испорчены, – продолжал Канашев. – И за сердечной добротой ты уже ищешь корысть. Дескать, в суде, я все равно прогорю и мельница отойдет вся к нам: так не лучше ли мне уступить тебе сейчас же ее половину. Дескать, разделить наследство с тобой – значит, избавиться от главного врага на селе. Разрушить артель. Напакостить Советской власти. Вон куда твои мысли идут. Я вижу. Но все это – чепуха! Артель ваша и без того разрушится. Ведь еще при комбедах коммуну ты создавал: помещика ограбили, инвентарь его попортили, здания разрушили, землю загадили и разбрелись в разные стороны, как тараканы. Дальше. Мельницу и все движимое добро я сейчас же в деньги превращу, в богатство невидимое, и тогда попробуй определи его. Нет, не хитростью я руковожусь, а единственно братской любовью. Хочу похерить хоть с опозданием несправедливость, учиненную тебе и твоей матери нашим отцом.

– Я совестью не торгую, Егор. И то прими в расчет, что самое несправедливое и подозрительное дело всегда имеет внешнее подобие справедливости. Почему ты не вспомнил о несправедливости раньше? Бывали дни, когда мои дети ложились спать голодными. Помнишь, в пятом году жандармы пороли за помещика? Ты был в стороне.

Опять наступила пауза.

– Выходит кровь на кровь идет, – вздохнув, произнес Канашев. – Как в писании: брат Каин убивает Авеля. Исповедуешь древний закон... Око за око, зуб за зуб.

– У нас, Егор, свой закон: делая поступок, оглядывайся, как его примет твой враг... Вообще-то мы не мстим. У нас классовая политика.

Помолчали, тяжело помолчали.

Анныч поднялся и сказал:

– Прощай, Егор.

– Прощай, брательник, – ответил Канашев.

Вышли во двор.

– Царица небесная, темень какая. Ночевал бы, – сказал как бы между прочим Канашев.

– Дела не ждут, – ответил Анныч. – Не могу.

«Убьют или нет», – мысль сверлила мозг, пока оба двигались ощупью по мельничному двору, сплошь заставленному телегами с крестьянским зерном, предназначенным к помолу.

Перед воротами вдруг остановились. Ни тот, ни другой не хотел обертываться к брату затылком. Остановились и, чтобы вынуть засов, ждали.

– Каждый, выходит, за себя ответчик, – сказал Канашев и вздохнул.

– Да, сам расплачивайся за свой проступок. За боговой спиной, да за дьявольской репутацией легко вам от бед отбояриваться – «бес попутал» да «богу угодно». Бог вам позарез нужен. Ежели его нет, кто же тебя простит, если совесть неспокойна? Люди не простят.

– Ты про совесть к чему говоришь? – раздраженно спросил Егор.

– Так. Я свои размышления тебе надумал объявить, чтобы в долгу не оставаться.

Канашев грохнул засовом, выругал дьяволом кого-то, кто телегу и ту поставить во дворе как следует не умеет, и сказал:

– При боге человек сам собою и судьбой своей и другими людьми гораздо доволен.

– И лягушка довольна, коли в болоте вода не пересохла.

– Экой ты, – обидчиво пробормотал Канашев. – Послушаю я, какие у тебя слова ужасные, мороз от таких речей по коже. Окаянная замашка эдак разговаривать! Я об одном думаю. Ежели, скажем, человек бога отверг и в естество его триипостасное не верует, такая ли от бога строгость к уничтожителям безбожников выходит, как и всякому, или другая? Я думаю, другая. Христос сам торгующих из храма выгнал бичом. Сказано: «христолюбивое воинство», стало быть, Христос за веру меч в руки человека вложил неспроста. Верно?

«К чему бы это он?» – подумалось Аннычу. Он вспомнил, как переселяли попа в баню и какие угрозы слали тогда безбожникам. Ему стало страшно от Егоровых речей и на мгновение даже представилось, что это только предисловие к чему-то непоправимому: ударит, к примеру, Егор его в темноте по черепу обухом и сбросит под мельничные колеса, уплывет труп далеко по реке, узнавай потом, разузнавай... Это часто случалось, особенно при комбедах.

Анныч быстро отворил ворота. Егор облил его сзади своим дыханием. Мурашки поползли у Анныча по коже. Оба очутились под навесом тесовой мельничной крыши.

«Сробел, – пронеслось и голове у Анныча, – попусту сробел... Канитель, разъезды, угрозы всякие – расстроят». А может быть, я и прав. В мельнице люди помешали.

Крапал мелкий дождь, еле слышимый. И вверху и внизу везде темнота. Непогожая унылая природа.

– Вот, к примеру, взял бы я тебя да и кокнул, – произнес вдруг Канашев в тревоге. – По-твоему, выходит, я настоящий враг, подверженный уничтожению. Ан нет, козявке и той от бога жизнь дарована, божья воля того не попустит! Вот я на вашего брата, может, больно зол, а божья совесть говорит во мне и сердце сдерживает. Выходит, что человек человеку вовсе не волк.

Он остановился под свесом мельничного двора и вдруг спросил:

– Это взаправду ты насчет будущей нахлопки калякал?

– Я убежден, что передышка вам дана временно.

– Так. Иначе и быть не должно. Нэп – маневр. Это мне не раз сказывали. Довез до станции – слезай, кучер больше не нужен. Страшно подумать – демонский план. Только я в него не верю. Для дураков всегда сума да тюрьма, а для умного – много дорог. Как можно лишить человека корысти. Без корысти зачахнет всякий ум и движение жизни. Вот те крест, зачахнет. И Ленин это увидел ясно, дай бог царство небесное покойнику. Ведь для каждого ясно, человек скорее забывает смерть отца, чем потерю имущества.

Анныч шел по плотине, глиняной, склизкой, а позади разбухали Канашевы речи – их доносило ветром, и речи похожи были на бред или предутреннюю грезу, когда сон и явь еще борются и не могут одолеть друг друга.

– От хозяйственного мужика никуда не денетесь! – в последний раз донеслось до ушей Анныча.

Вскоре он, минуя кладбище, вступил в полосу садов и сараев, залитых хмурой тьмою. Тут было бы совсем тихо, кабы не набегал исподволь дождик, не шуршал бы листвою дерев и не тормошил придорожную крапиву подле прясел.

В переулке Аннычу загородила дорогу подвода, груженная чем-то очень громоздким.

На телеге высилась человеческая фигура, едва различимая на фоне неба. Грязь со спиц и втулок, слышно было, звонко шлепалась в колеи, колеса повизгивали. Иногда лошадь останавливалась, и тогда человек исступленно ударял вожжами по спине ее, удар застревал на оглоблях, на ремнях шлеи.

Анныч зажег спичку и вырвал у темноты кусок пространства. Перед ним среди сундуков, кованных а железо, в промокшем пиджачке и в зимней шапке стоя понукал лошадь Ванька Канашев. От Анныча не укрылся испуг его глаз и белизна лица, а когда спичка погасла – это длилось секунду – несколько ударов получила лошадь один за другим, и телега шумно прокатила за гумна по дороге к Курилову.

Анныч враз припомнил словоохотливость Канашева, рассказы про пение на клиросе, про «иже херувимы», про истории детства, и то, что во время этих рассказов сын его и даже он сам выходили из сторожки на улицу. Все это разом стало полно значения. Хорошо припомнилось, что Ванька тогда в избу не возвратился, но именно тогда Аннычу это и не было приметно.

«Ехида, – подумал он, – такую ехиду еще где-нибудь отыщи попробуй... Вот он, ум, вот она, выдержка»

Ему вдруг стало ясно, что только сегодня он узнал, насколько несправедливо недооценивали Канаша на селе, считая его только жадным и грубым. В глубине души почему-то было приятно установить правду и вместе с тем стыдно, что устанавливать ее приходится с опозданием.

«Про родство очень он кстати для себя завел, наверно, в другое время не завел бы, – подумал Анныч и вдруг вспомнил: – брат отыскался, кровный брат на селе, единственный родственник. История!»

Ругая себя, он направился по грязной улице домой.


Глава восьмая

Стояла темная ночь с холодным дождем. Уныла осенняя ночь на селе! Собаки тявкают из подворотни на каждого проходящего; на окнах девичьих квартир виснут любопытные бабы, они пытаются разгадать тайны дочерей, шепчутся за углом. В проулках шаркается о плетни загулявший жеребенок. Где-то пиликает гармонь.

Подруг у Марьи осталось немного. Часть ушла в артели, что помоложе, а другие повыходили замуж. От мужей, впрочем, некоторые уже успели сбежать, и артель, наполовину из «разжень» и бесприданниц, стала посмешищем на селе. Парни ходили туда только баловать.

На этот раз девки собрались без парней. На полу в их кругу была свалена куча брюквы. Рядом стоял чугун.

Девки заполняли его ломтиками свежей брюквы. Так повелось издавна: девки обирали осенью огороды мужиков, не успевших снять овощи с гряд.

– Угадайте, с какой новостью иду? – сказала Марья.

Девки разом смолкли, бросились к ней.

– Ну и новость! – показала она на что-то скрытое у ней под фартуком. – Ахнете, девоньки!

– Да говори ты скорее – душу тревожишь.

– Паруха письмо прислала.

– Не ври, девка!

– Эвон!

Мигом уселись под лампой. Письмо было написано собственной Парунькиной рукой. Все сгрудились, разглядывали текст, дивились:

– Как писарь пишет.

– Хлеще писаря.

– Образованная стала.

«Милые мои подруженьки, – писала Парунька, – Немытую Поляну два раза во сне видела, даже сердце захолонуло. Горя много хватила я там, все же – родина. Работа теперь у меня казенная, чистая, легкая: мытье полов при номерах «Неаполь» и вообще уборка. А уборка здесь – плевое дело: полы крашеные, швабры большие, а воды сколько хошь, а колодцев и в помине нету. А на столах цветы, как жар, горят. А тех, кто зазнается, здесь не любят. Мы одинаковые перед начальником, а слово «батрачка» здесь, наоборот, почетное. Через это я – член профсоюза и член бюро комсомола. Мы развертываем сейчас революцию культурного масштаба. Опираемся на массы. И вообще личность в истории роли не играет. И если бы вы увидели, как Бобонин перед гостями лебезит, просто умора. Мне вчуже смешно, не узнать его. На селе – пан, а здесь из господ самый испод. Теперь мне дышится вольготнее, есть жилье казенное и харчи и время для самообразования вполне достаточно. Говорили, что в ресторане девке жить – подол заворотить, это враки. Это наврал Бобонин. Женщину тут за равную принимают и даже больше. Гостиница наша частная, хозяин – нэпман Обжорин, но при месткоме и ячейке он не может угнетать, значит ему крылья обрезаны. Дома в городе все каменные, а пароходы деревянные. Люди и в праздники и в будни наряжаются, а рабочие в будни не наряжаются, как и деревенские ходят в старом. А Волга – река самая широкая на свете, и течет она в чужие страны, народ там отсталый – Советской власти и в помине нет, а везде частный капитал.

А пирогов здесь не пекут, ходят с зонтами в жаркую погоду, водки пьют много, но не валяются.

Народу в городе много, но они друг дружке не мешают. Услышала я, что Марюха Ваньку бросила. Приветствую. Довольно мужская сила над нами потешилась, довольно похаяли нас, давили да тиранили. Девка в мусоре не валяется, для нее теперь тоже лазы есть. Отошла парням лафа. Они должны бы девкам идеологические установки давать, а они первые зачинщики озорства. Все причины, конечно, – старое право. Через него мужскому полу власть над бабой царем дадена – отцу над дочерью, мужу над женой, свекру над невесткой. Советская власть это право порушила, но мужской пол это скрывает и тормозит наше развитие. Старая, конечно, заквасочка! Пора встать нам на ноги, протереть глаза. Если дуракам волю дать, они и умных со свету сживут. И если мы примемся врага гвоздить, гору своротим. Не подчиняйтесь предрассудкам темной массы, надейтесь на рабочих, они вам помогут. И в культурной революции при случае на меня опирайтесь.

Еще раз будьте счастливы.

Парасковья Козлова».

Девки были взволнованы и с восторгом повторяли:

– Член бюро. Член профсоюза. А на селе над ней только потешались. Ну, Парунька в гору пошла, но еще больше достигнет.

И начался у девок разговор лютый – про то, с каких это пор и по какому случаю на бабу хомут надет.

Каждая по-разному об этом говорила.

Дуся решила так: надет на бабу хомут по вине ее же бабьего прилипчивого сердца. При сердце влюбчивом да размывчивом любой супостат – царь бабе и бог, и выходило, что от хорошего сердца плохая приключилась бабе жизнь.

Поля думала иначе. Женихов она ждала уже десять лет, а в доме отца была седьмая – не веселая это дорога! И вот говорила она: всему виною девья доля – ждать жениха в артелях сидючи, а не самой его засватывать. Обречена девка выжидать, попуская на себя всякую обиду и издевку, а все из опаски, чтобы не прослыть гордячкой, вертячкой, непокорницей. Так притворщицами и растут девки, в притворстве силу замораживают и привыкают мужскому полу власть свою сдавать.

Потом стала говорить Марья. Сперва она поперечила первой подруге: хорошее сердце у мужского пола тоже не редкость – хорошее сердце не резон, а для общей жизни подспорье. Поперечила и Поле: не резон тоже и скромность девичья. Бывают парни и умом, и силой, и смелостью ниже бабы, а все-таки в конце концов над бабой верховодят. Вся причина этому – именно писаный закон. Парунька права.

Все говаривали разно, и ни одна другую не считала правой.

Девки написали подруге ответ.

«Милая наша подруженька, – писали девки, – мы сумлеваемся о тебе, из-за какого обстоятельства не было от тебя ни слуху, ни духу. Теперича насчет нужды пропишем. Ходили слухи, что ты пропадущая, а еще ходили слухи, будто ты на комиссара экзамен сдала. Выдвигайся, вперед и выше.

Остаемся живы и здоровы и того же тебе желаем и сообщаем тебе вторично: не забывай старых подруг, подсобляй нам, ежели доведется до тебя в нужде коснуться, теперича наше положение безвыходное. Под нами, сама знаешь, пять артелей молоденьких, куда мы растем ровно пешки какие. Парни считают нас перестарками и только над нами насмехаются. Санька теперь не пастух, он избач при Анныче. [Избач – деревенский культработник, руководящий работой избы читальни.] А Пропадева выгнали из сельсовета за пьянку. Лоб широк, а мозгу мало. Всем заворачивает Семен. А Шарипа в ликбезе.

Анку выдали за Микешку, расходы на стол двадцать пять, чесанки с калошами невесте, пальто осеннее, самогонка ихняя. [Чёсанки – тонкие и мягкие валенки из чесаной шерсти.] Дуся учится на пункте у новой учительши, отец не знает, а узнает – скажет: «Ходишь с карандашом, какой писарь проявился». И хочет поступать а комсомольцы, а мать ругается, не пущает ее в ячейку и заставляет молиться, ровно беспартийную какую, не разбираясь, что религия опиюм для народа.

На селе теперь пыль столбом, не поймешь, что и деется. Мужики говорят, лучшую землю артельщикам вырезали, а эти говорят: вы шкурники и всяко. Марюха все пожертвовала артели. На селе сорят молву – у ней в голове винта, говорят, не хватает, вот и пожертвовала. Бабьи увертки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю