Текст книги "Девки"
Автор книги: Николай Кочин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 32 страниц)
ДЕВКИ. РОМАН
О СЕБЕ
Я родился в семье крестьянина-середняка села Гремячая Поляна Нижегородской губернии в 1902 году. Село это очень расслоенное: там были нищие, бедняки, кулаки, буфетчики, мельники, бакалейщики. Кругом нас – земли помещиков. Малоземелье душило наших мужиков. С пятилетнего возраста помню себя на полосе: и сеял, и пахал, и боронил, и косил. Двенадцати лет отец отвел меня на черную биржу в Нижний Новгород, отдал в услужение маклеру, специалисту по оптовым сделкам на хлебные и крупяные товары. Рано я вошел в секреты биржи, бегал на пристани, принимал, перевешивал товары, стирал хозяину белье, чистил его квартиру. Получал за это четвертак и день.
Революция всколыхнула нас, молодежь, и образумила. Мы сразу как бы повзрослели, и энергия наша пошла по новому руслу. Семнадцатилетним парнем включился я в классовую борьбу на селе, стал членом комитета бедноты и вместе с первыми революционерами – активистами села, сормовскими рабочими – коммунистами и приезжающими красногвардейцами принимал участие в подавлении кулацких мятежей, ловил дезертиров, помогал продотрядам в розысках спрятанного кулаками хлеба, был пропагандистом ни селе.
В 1920 голу уехал учиться, о чем давно страстно мечтал. Окончил и Нижнем Новгороде педагогические курсы при губернском отделе народного образования, потом университет – историко-философский факультет. Преподавал в школе рабочей молодежи. Работал директором средней школы, был депутатом городского и областного Советов.
Жизнь бросала меня во многие уголки Сибири и Средней Азии. Я прошел через три десятка профессий: работал художником-живописцем, артистом, библиотекарем, кладовщиком механического завода, рабочим формовщиком, контролером ОТК, бухгалтером, диспетчером МТС, на крупной стройке был бригадиром малярной бригады, работал санитаром в лазарете, пастухом в казахстанских степях, там был бычатником, возчиком, конюхом, скирдоправом.
Семи лет начал сочинять частушки и сказки.
Впервые стал печататься в газетах «Беднота», «Крестьянская газета», «Нижегородская коммуна».
В 1925 году напечатал в «Комсомольской правде» рассказ «В лесах». Несколько лет спустя написал большой роман «Девки». Он был напечатан в журнале «Октябрь» в 1929 году, потом издан отдельной книгой. Роман выдержал семь изданий и переведен на некоторые иностранные языки. В 1929 году я вновь поселился в деревне, чтобы принимать участие в коллективизации.
С 1934 года я вступил в члены Союза писателей, был участником Первого съезда писателей. В том же 1934 году Гослитиздат выпустил в свет мой новый роман «Парни». В 1938 году опубликовал роман «Юность» – об Октябрьской революции в деревне.
В 1940 году вышла моя книга о жизни и творчестве великого русского изобретателя Кулибина – «Кулибин».
В настоящее время заканчиваю большой роман «Степь», в котором будут отображены все процессы перестройки деревни последних лет: освоение целины, новые формы в области производственной и духовной жизни деревни.
Н. Кочин
Надоели лапти ножкам.
Из лаптей торчит солома.
Ножки тянутся к сапожкам
Из шевра али из хрома.
[Шевро – сорт мягкой хромовой козьей кожи.]
ОБЪЯСНЕНИЕ С ЧИТАТЕЛЕМ
Сторонушка наша пестра и местоположением и народом. Жителей стороны нашей водохлебами величают. Это про нас присловье сложено: Нижний – Москве сосед ближний.
Искони слыла Волга народу поилицей-кормилицей и неровно старателей обделяла. Плодила для сел хитрецов к пройдох, лиходеев и рвачей – кто кого смог, тот того и с ног. Подавала шикозных половых в прическах шимми – белотельцев, запевал и чистоплюев. [Шимми – бальный танец американского происхождения, популярный в 1920-х гг.; разновидность Фокстрота.] [Белотелец – прозвище, данное ярославцам, которые "пуд мыла извели, а родимого пятнышка с сестры не смыли".] Перекраивала Волга-матушка мужиков-cepяков в бойковатых малярного дела мастеров да в штукатуров... [Мужик-серяк (иноск.) – простой, грубый (лапотник).] Летом наш житель – штукатуром, а зимой – чеботарем, варежником, трубочистом. Про таких и припевка у девок есть:
И столяр меня любит.
И маляр меня любит.
Любит каменщик, печник,
Булавочник, гребешник.
Девка наша кругла, бела, как мытая репина, румяна и полногруда – лесной в ней дух. А походкой наша девка – прямостройна, на голове стакан пронесет.
Одаль реки, в нагорье, заселены места хлеборобами. Про них издавна шла молва: озеро соломой поджигают, на Волгу всем миром таракана на канате поить водят, небо кольями подпирают. Словом, Пошехонье.
Немытая Поляна такой же вот слыла.
Немытая Поляна – в березовых рощах, и сосновый бор кругом, глухой и синий. Немытовцы красным лесом богаты, дома редко из осинника. [Красный лес – хвойный, преим. сосновый лес.] Немытая Поляна на болоте осела.
Старики с охотой говорят, как это случилось.
Был нашим барином граф Орлов-Давыдов. За царевым столом угощение принимал не раз, на Украине имел земель уйму, – словом, знатности был первеющей. На хуторе в Полтавской губернии жила у него коренная любовница. И завела та любовница, баба смачная, украдкой от барина дружка – мужика рыжего. Узнал об этом граф Орлов-Давыдов – и коротко приказал: выселиться всем мужикам рыжим и бабам в сердитые болота и леса далекой нашей приволжской губернии.
Выселились, что поделаешь... выселились в гущу березовых рощ, и стал поселок Поляна. В студеную метелицу слушают полянцы угрюмые шепоты высокого бора, а летом едят их комары, от сыри треплет их малярия.
Может, все это выдумка. Возможно, были у барина другие причины, – но только вот, читатель, факты: в Немытой Поляне население преимущественно рыжее, все хорошо помнят, за каким барином жили, и до сей поры много интересного рассказывают о нем старики.
Если доведется тебе, скажем, спросить дорогу на наше селение, обращайся так: «Где стоит лесное село, в котором бабы бесятся?» И тебя сразу поймут и начнут говорить приблизительно такое: «Парни в Немытовке озорники, а девки распутницы. Недавно все село погорело – спалила порченая молодка. Парень-дурачок с избы там упал. А людей в Немытовке топят ни за что, ни про что каждое лето по пьянке...» Наговорят тебе сорок коробов об артельном житье наших мужиков, якобы разбойном; об их безбожии; о приключениях попа – словом, начнутся тут истории неслыханные: семь верст до небес, и все лесом.
Ходить тебе в наше селение поэтому не посоветуют.
Предугадывая все это, объясняюсь с тобой, читатель мой, наперед: все это враки.
Коли охотник ты до романов, не побрезгуй вот эту самую историю мою прочитать.
Автор
ЧАСТЬ
ПЕРВАЯ
Глава первая
Всякая девичья артель наделена у нас названием: без прозвища в деревне на глаза к народу не выйдешь. Старшие «монашками» прозываются за скромность и церковное усердие; поменьше – «лягушками» за болтливость. Есть «барыни», – это вроде как бы законодательницы мод: всегда у них у первых новинки появляются.
Самая славная артель – «потребилки». [Потребилка – в толковом словаре Ушакова 1935 г.: магазин потребительского общества, кооперативная лавка.] Посиделки их у Паруньки, на конце села – на Голошубихе.
В воскресенье собирались на вечерку девки рано. Приехал на побывку Мишка Бобонин. Расхлебянив дверь, с ватагой приятелей ввалился шумно в избу. Тяжелый морозный воздух до передней лавки прополз клубами между людских ног и растаял в складках девичьих сарафанов. На лавки парни втиснулись между девок, заполнили чулан, полегли на печь.
– Ба, сколько лет, сколько зим, сорок с кисточкой, другу-друговичу Михайлу Иванычу, – трясли парни руку приехавшему. – Как дела?
– Дела, как сажа бела, – отвечал Бобонин, с приятным свиданьицем, ребята! Чрезвычайно тронут!
Мишка Бобонин не спеша расстегнул бекешу с превосходным каракулем на карманах и воротнике; под бекешей белая рубаха с кармашками, подпоясана она желтым ремнем, у ворота галстук с полоской голубой посередине, на нем позолоченная брошь. [Бекеша – мужское пальто на меху со сборками в талии.] На руке часы на серебряной цепочке. Заглядывая на них без нужды, он сказал серьезно:
– Виноват, красавицы, здесь можно раздобыть первач, чтобы позабористее, пошикарнее?..
– Первача, Миша, море разливанное, – ответил Ванька-Слюнтяй. – Только молчок, нарваться можно. Это в деревне самый трогательный вопрос.
– Ерунда, – чеканно сказал Бобонин. – Девки, извольте на семена!
И выбросил полтинник. Вынув толстый серебряный портсигар, задымил и осведомился:
– Надеюсь, здесь курить можно?
Девки сначала заахали, дивясь на тяжелое серебро портсигара, потом, разглядев срамное изображение на нем, смирно умолкли. Парни разглядывали гуртом, хохотали.
Бобонин сел в красный угол, вытянул ноги и притворно зевнул:
– Со скуки умереть у вас вполне можно. Ни театров, ни развлечений культурных, одна гармонь пилит. А в ресторане нашем сейчас шикарные женщины, артисты выступают... Да, это, брат, не деревня.
– Таких вот растреп там нету, – хлопнув ладонью по Наташкиной спине, сказал Ванька.
– Этому товару в базарный лень пятачковая цена. Деревенщина! Серость.
В окно, царапая закрои, поглядывали ребятишки. [Закрой – выемка, делаемая на ребрах или краях досок; фальц.] Семилинейную лампу пустили ярко. От табачного курева да от козьей шерсти, которую пряли девки, воздух густел синими полосами. Напудренные девичьи лица казались еще белее.
Девки молчат, перемигиваются, хитро улыбаясь. На приступке, стоя, играют в карты. Многие озабочены приисканием тем для разговора.
– Хоть «Сормовскую» бы сыгранул, Миша, – говорят наконец девки.
– Ax, вечно вы с этими визгушками про миленка: мой миленок больно тонок...
Парни свое:
– Скушновато, Мишук, без первача-то. Эх, кабы сейчас да четвертушечку, да огурцов бы ядреных на закуску! Да была бы тут разварная!
– С приездом не мешало бы! – мигает Ванька.
Парни путают у девок пряжу, локтями толкают их в бока, дергают за подолы. В махорочном дыму вязнет девичий визг и хохот. Девкам это нравится, но краснеют они, как маков цвет, стыдятся Бобонина и ругают охальников-парней дозволенными словами.
Санька-пастух, вертушка парень и первосортный сочинитель песен, свесясь корпусом с полатей, изображал цирк и пел:
Эх ты, яблочко,
Да раззолочено.
Самурай, не форси,
Да поколоченный.
Другие с печи стреляли через трубочки в девок сушеным горохом.
– Да ну вас, ребята! Привязались, ровно маленькие, – жаловались девки. – Тошнехонько на вас глядеть.
Потом поправили цветные запоны [Запон – передник, фартук.], глянули вправо, глянули влево, перемигнулись и, чуть-чуть покачиваясь вперед и назад в такт песне, запели за Парунькой заунывное, надрывное «страдание»:
Миленок мой, страдай со мной.
Зачем же мне страдать одной?..
– Как тут насчет взаимоотношения полов? – в гаме переговаривался Бобонин с Ванькой.
– Ты городной. Ты – сила. Девки своих опасятся. А приезжим, хоть бы продотрядникам, али, скажем, всяким командированным, всегда отломится.
Бобонин прищелкнул языком, подмигнул Паруньке, запахнулся и вышел в сени. От девичьего крика да избяной духоты разломило голову. Глянул на улицу. Тишина. Стужа. Скука.
Вот дверь открылась. На мгновение он увидел белеющую девичью фигуру в просвете дверной щели. Потом опять стало темно, только снег белел на улице.
– Миша?!
Бобонин отвел рукой от себя девичью фигуру.
– Али чем не угодила?
Бобонин ответил не сразу, с большим недовольством в голосе:
– Я человек принципиальный и от своих слов не отступлю. Не желаешь – другую найдем. И нечего было поклон присылать.
Молчание. Голос ее задрожал:
– Думы меня съели. А как обманешь? Пойдет молва, срам, все наружу выйдет, а ты не женишься. Как же мне быть тогда? Головой в омут?
– Обязательно жениться! Дурацкие мысли это деревенские. Не разбираетесь вы в наслаждениях жизни, не желаете по-городному. Видать, ты просто меня не любишь...
– Что ты, что ты! Кабы не любила, не думала бы и поклон присылать. – Она заплакала: – Разговор промеж девок ходит, что как ты городной да богатый, так потому и люблю. Все это враки, Миша...
Белая фигура застыла у стены. Бобонин различил перед собой круглое белое девичье лицо, печальное и стыдливое.
– Оставим дебаты. Я в подробности не вдаюсь. Я личико твое обожаю, личико твое, ежели ценить со вкусом, ровно у француженки, которая у нас на пианине играла.
– Личико, Миша, оно линючее. Сегодня – роза розой, а в бабах, когда напасть да боли придут, куда что и денется... Бабу повадка да сила красит. Я – бобылка, с издетства по чужим людям, угодить твоему родителю с родительницей сумею. К покору привычна, работы не боюсь, – неужто мои руки другим концом вставлены?
– Руки-крюки. Эх вы, некультурная масса! Твоими руками только навоз пригодно накладать. Накладать навоз – сила необходима. А для остального твои руки – ша. Настоящая рука чем миниатюрнее, тем антику в ней больше. Коготки у фасонной руки смазаны лаком, да большие, так и светятся... А ты со своими корягами.
– Нам для работы мазать ногти не повадно, – поперечила она.
– Настоящая женщина и работает иначе. Капитал составляет не горбом, поняла? Мне твоей силы хоть бы во век не было! Телосложение у тебя завлекательное... вот и скажи, надолго ли мою душу терзаньям предашь?
– Вся душа у ног твоих лежит. Я за тебя голову отдам.
– Твоя голова мне не нужна, располагай собой. Ты молвы боишься?
– Как не бояться... Девке всегда покор, Миша, она и за парня ответчица, и весь срам на ней, хоть зачинщиком в этом деле всегда ваш брат. [Покор – здесь упрек; позор.]
– Ну, в таком случае – до свиданья...
Бобонин, сердито сопя, начал застегивать бекешу. Он отвернулся от Паруньки, как бы не намереваясь больше с нею разговаривать, – сердито поправлял каракулевый воротник. Тогда Парунька отделилась от стены и робко приблизилась к нему.
– Расставанье с тобой мне хуже смерти.
– То-то же!
Он, надо думать, ждал этого, протянул к ней руки. Она вошла в кольцо его рук, упала, на грудь ему и всхлипнула:
– Никого у меня нет, кроме тебя, на белом свете...
– Ладно хныкать, – прошептал он, – не родителя хоронишь...
Она охотно подалась к нему.
Заученной манерой, небрежно он стал целовать ее в губы. Потом обхватил и стал теснить в угол, где стоял сундук, покрытый дерюгой. Она в страхе зашептала:
– Не надо, Миша, не гоже... Холодно! Подруги узнают...
– Во вторник, помни... – прохрипел он. И толкнул ее к двери: – Иди первая...
В избе буянила гармонь, был гомон, пели песни, плясали. Но входящих заметили.
– Говорил я тебе, Михаил Иваныч, счастье тебе само в руку лезет. Клюет ли? – спросил в гаме Ванька Бобонина.
Бобонин закинул ногу за ногу, улыбнулся в пространство и небрежно бросил:
– Клюет!
Глава вторая
У Фили-Жулика, первостатейного самогонщика, вечером в воскресенье угощал Бобонин деревенских парней.
Жена Фили, оборванная баба, постоянно беременная, в грязных бутылках из-под керосина и лекарств подавала самогон – первач.
Игнатий Пропадев, старый холостяк, знаменитый на селе горлан, красный и вялый, заплетающимся языком говорил:
– Аппараты разные бывают, Филипп Иваныч. Я в городе купил, будто самовар. На столе стоит – ни у кого не вызывает подозрений, а по вечерам по ведру нагоняю...
Он глотал пахучую жидкость, горько морщился и обнимал Бобонина.
– Миша, друг, пропустим еще по баночке!
Жене Фили подносили, как всем. Она брала стакан щепотью, долго церемонилась и, по-мужски покрякивая, выпивала до дна.
Ванька Канашев из лавки своей принес колбасы и кренделей. Колбаса пахла керосином. Но мгновенно была разодрана и съедена.
Ванька, нарядный, в желтой рубахе и при зеленом галстуке, говорил:
– Ты, Мишук, у меня, приехавши, девок отбил. То я все интерес имел.
– Деревенская девка – необразованная дура, – сказал Бобонин. – Интерес от нее иметь ничего не стоит.
– Не от каждой все-таки!
– При моем положении – от любой.
– Врешь, Мишка, не от любой.
– Пари!
– Ежели от Паруньки – не сможешь. Парунька всех отшивает.
– Одним мигом, – горячился Бобонин, – сегодня же! Ставишь четверть самогона? Идет?
Тяжелый перегар неочищенного спирта плавал в синих слоях махорочного дыма. Из-под пола хозяйка вынимала бочонок, наливала из него домашнюю сивуху в хлебную чашку и ставила на стол.
Игнашка пригоршней поддевал самогон и, обливая грудь рубахи, высасывал его, звонко чмокая, как недельный теленок.
– Можешь ты, Филя, тюрю потреблять самогонную? – спрашивал он и крошил в чашку мякиши хлеба, вынимал их, пропитанные самогоном, бросал в рот. – Ты этого не достиг.
На лавке рядом развалился конопатый парень. Другой в драповых калошах стоял на коленях возле и брызгал слюною ему в лицо:
– Машка, говорю, ты у меня в печонке сидишь... Для чего Саньку подпускаешь к себе?.. Не отнекивайся, говорю: факт, что в среду с ним крутила! Это как? Разве не обида?
Он теребил товарища за пиджак и невнятно требовал ответа.
– Дай по кумполу, чтобы знала, – сказал Ванька. – Уж я вот знаю, как бабу вышколить... У меня любая шелковой станет.
Потом пели. Начинали не враз и, наклонившись головами над чашкою с самогоном, сплевывая в нее, елозя руками по грязному столу, тянули:
Когда б имел златые горы
И реки, полные вина.
Все отдал бы за ласки, взоры
И ты владела б мной одна...
Забрали закуску и бутылки с самогоном, направились к «потребилкам».
И вот, улицей, проиграл Игнатий «страдание», и гармонь завопила о родимом, создавая суматоху на селе и скликая девок.
Бобонин отстал, ушел домой переодеваться. Переодевался он три раза на день, шелковые оранжевые платки выглядывали у него из кармашка всегда свежие. К «потребилкам» он явился последним, чтобы меньше выпить, и, оставаясь трезвым среди пьяных, пьяного разыграть, и добиться своего. А гульба, когда он в дверях показался, была уже в разгаре.
– Что мы, разве японцы какие-нибудь? – говорил Игнатий, выталкивая в сени перепившихся парней и баламутных девок. – Что мы, разве голову на плечах держать не можем, питоки?
Игнатий везде побывал и много знает – любит образованность, как самогон, любит порядок.
– Для почину выпьем по чину, – сказал он Бобонину и пропустил его на переднюю скамейку.
– Недурственно, – ответил Бобонин хитро, в тон, и, взяв стакан в руку, незаметно для других выплеснул самогон под стол, посоветовав:
– Хозяйке-то поднесите.
Об этом он очень заботился. Держа стакан у рта Паруньки. говорил приветливо:
– Ну-ка, под другую ногу...
И опрокидывал пахучую жидкость ей в рот. Потом бросал деньги на стол и посылал за новой бутылью.
– Ой, батюшки, голова с кругу сошла, – спохватилась Парунька и, краснея, расцветая от внимания Бобонина, тыкала его в бок: – Миш, не сори деньги зря, ребята на даровщину падки...
– Деньги – тлен, – сказал Бобонин.
На печи лежали парни и девки, им подносили туда, у порога валялись пьяные. Зарвавшегося Игнатий брал за шиворот и выталкивал в сени, приговаривая:
– Пить можно, а дурить над девкой непристойно. Новое право.
Его поддерживали выкриками:
– Их, дуроплясов, Игнатий Иваныч, учить да учить надо. Неотесы!
На середину избы выступил Ванька-Слюнтяй, – держал в руке измятый огурец, из которого сочилось на подол соседке. Был он до ошалелости пьян, и голос его дребезжал, как разбитый колокол:
– Робя, дело такое пришло, что парням и выпить нельзя! Федька Лобан, ровно царь на селе, – все его боятся. Таких грамотеев уничтожать надо, бутылкой по башке – и крышка. Все лекции к черту пошлем. Какие просветители, какая антиллегенция беспортошная развелась ныне.
– Бить партейного не надо: ответить строго придется, – возразил Игнатий Иваныч. – И насчет лекций напрасно. Культура необходима.
– Бить таких лекционеров надо!
– А я говорю, Ванька, не ори. Миша, бери Ваньку. Так. Суй в глотку платок... Будешь? Как председатель, я тебя вправе урезонить, хошь и друг, – не безобразь...
Два раза медленно и аккуратно Игнатий Иваныч вложил Ваньке локтем по шее.
Установив порядок, крикнул:
– Гармонь, вали «Сормовскую»!
– Стой! Лучше «Камаринскую».
– Дуй «Камаринскую»!
Приходили матери, стаскивали дочерей с печек, с лавок, толкали их в спины:
– Бессовестные! Придите только домой...
– Мам, не тронь меня, праздник, мама, все гуляют... Ваня, не пущай меня домой, волосы отец выдерет, не пущай, Вань!
Защитник выталкивал родительницу в сени, из сеней – на улицу, и на улице, под окошком родительница продолжала греметь в наличник, грозила сквозь обледенелое стекло:
– Смотри, догуляешься. Снимешь с плеч моих головушку... Домой глаз тогда не кажи!
Пьяно ревела гармонь, пылила в окно метель, горланили и ругались в избе, в духоте хлебного самогона, в чаду махорки... В углу под образами на коленях Бобонина полулежала счастливая Парунька. Люди вокруг и все а комнате плавно качалось. Пол, как зыбка, поднимал ее, баюкая, и опять опускал вниз. [Зыбка – колыбель, люлька.]
Бобонин наклонился и пошептал ей что-то на ухо.
Все увидели, что Бобонин с Парунькой шмыгнул за занавеску. Что-то зазвенело. Послышался шепот:
– Уйди!
– Ишь неженка. Не сахарная, не растаешь.
Бобонин вышел и фукнул лампу. [Фукнуть – дунуть; дунув, погасить.] Девки завизжали, потом притихли. Кто-то искал спицы, кто-то хлопал дверью – должно быть, выходил... А к чулану затопали, спотыкаясь, парни.
Бобонин снова зажег огонь. Народу в избе стало меньше. Остались только парни, обрюзгшие, растрепанные, сердитые.
Бобонин указал Ваньке на Паруньку и сказал:
– Пришел, увидел, победил.
– Факт, – согласился тот, – проиграл я ведро самогону... Факт.
За окном слышался надтреснутый голос:
Я гуляю, как собака,
Только без ошейника.
Протокол за протоколом
На меня, мошенника...
Глава третья
Ванька-Слюнтяй, красноглазый с перепою, вышел от Паруньки поутру и домой пробрался задами, по-за сараям. Он спешно прошмыгнул мимо отца во двор, сгреб горсть снегу с забора, потер им лицо и утерся рукавом. Отец, как будто его не приметив, молча и хмуро прошел в лавочку. Ваньке слышно было, как отец отпускал бабам керосин... Звон ключей в связке у отца на поясе переполнял Ваньку необъяснимым страхом... Он спрятался за ворота, чтобы обдумать, как начать разговор свой с родителем.
За воротами судачили бабы.
– Ходят слухи, – тараторила одна, – Канашев женить Ваньку вздумал, пока вконец не избаловался.
– Сватовство идет, – ответила другая. – Егор вольничать сыну не позволит. Молодого взнуздать легче. Нынче как: того и гляди, принесут отцу в подолах, корми весь век!
Голос сошел до шепота:
– Вчера Ванька ночевал у Паруньки. Земля горит под ногами. Вот страхи какие... Всего недостача. Звезд на небе, и тех, говорят, меньше стало. Куда идем, куда катимся?!
– А идем к концу мира, голубонька. В книгах старого писания есть на то указание: се грядет с облаками, и узрит его всякое око, и возрыдаются пред ним все племена земные... Свету конец... Умереть мне без покаяния, если вру... Громы небесные и зубы крокодиловы да падут на головы наших врагов.
Ванька угадал по голосу знаменитую в округе Малафеиху, просвирню и церковную грамотницу, и подумал, холодея: [Просвирня – женщина, занимавшаяся выпечкой просвир.] «Видно, без меня меня женили... Отец, наверно, и невесту приискал. Окрутит, пожалуй. А на ком бы?»
– Невеста, слышь, супротив отца идет? – продолжала расспрашивать Малафеиху собеседница. – Слухи недаром землю кроют: Федорка Лобанов полюбовка у ней. Взаправду, нет ли, люди калякают, отец поперешником Марьку в кровь иссек, теперь и в артель не показывается. [Поперечник – ремень, перекинутый через седелку и подтягивающий оглобли.]
Ванька выждал, когда родитель пошел завтракать, и как только тот, помолясь, сел за стол, сын переступил порог в надежде на спокойный конец дела: отец почитал грехом драться за столом.
– Добро пожаловать, господин хороший, – сказал отец с тихой злобой. – Садись, где место просто, да скажи, откуда идешь и с какими добрыми делами?
Сын торопливо снял праздничную одевку, всю измятую, и пугливо уселся за стол. Перепрелые куски вчерашней драчены ворохом лежали на сковороде. [Драчена – запеканка из муки, яиц и молока.] Отец с матерью хлебали тюрю в огуречном рассоле. Ванька молча стал есть. Слышалось только чавканье, да робко стучали ложки о края деревянного блюда. Ванька, посапывая, глядел на большую бороду отца, на морщинистый лоб, на шерстистые руки с засученными по локоть рукавами.
– Время, сынок, тебе жениться, – сказала мать, вздохнув. – Не все так холостяком быть.
– Женись, говоришь? Сам-то дурак, да дуру возьмешь, будет два дурака. Арифметика не больно привлекательная...
– На мирском быку оженю и будешь жить, – сказал отец.
Ванька изменился в лице, душа пуще заныла, он робко поглядел в сторону отца и не решился возражать.
– Дивить народ надо бросить, да! – строго добавил отец. – Охальничать вместях с шантрапой начал. Позор.
Ванька заерзал на лавке.
– Ну вот, тятя... К чему этот разговор?
– Нувоткать тут нечего! Первых на селе родителей сын, понимать должен. Отец семнадцати лет женился, не бегал по блудницам...
Да никто не бегает... Бабы хвастают.
– Молчать! Где навоз, таи и мухи.
Отец, разгладив бороду, шумливо передохнул и вышел из-за стола. Измерив пол шагами от среднего окна до порога, он остановился: там на гвоздике висел ременный кнут. Сердце Ваньки заныло. Жестокая судорога страха охватила его. Отец постоял и снова подсел к столу.
– Грех, сынынька, – промолвила мать, бодрясь, что гроза миновала.
– Какой грех? Чем я грешен?
Отец, надрываясь, закричал:
– Ты как петух, у тебя семьдесят жен, ты всегда грешен.
– Игнатий в два раза старше меня, – не поднимая глаз, ответил Ванька, – а постоянно у девок. А ему сорок лет.
– С распутников пример не бери, – оборвал отец. – До сорока лет ерничает... Все профинтил. Притом, сельсоветчик – все же власть... Стало быть... сила.
– Ну, а Мишка Бобонин?
– И этот тебе не чета. По официантскому делу пошел, живет в городе, седни служит, завтра нет... подневольная личность. А у тебя торговое дело. Порядок нужен да жена, дому рачительница. Да и трудно одной матери в доме.
– Погодить бы, – сказал робко сын. – Еще не совсем нагулялся.
– Погодим еще сто лет, тогда видно будет, – зло заметил отец.
Тут заговорила мать, угадывая, что сердце отца начинает распаляться.
– Молва, сынок, с плеч голову мне сымает. Все село гудит о проделках твоих на Голошубихе. Глазыньки на улицу не кажи.
– Слушай только баб, наболтают более возу, – ответил сын решительнее.
Отец обернулся к нему и сказал в тон:
– Ну, сын, не перечь, пощади себя.
– Да я не перечу, я только прошу малость обождать...
– Мне ждать некогда: подготовка к весне на носу. Лишний работник нужен. А девку я выбрал ядреную. И тебе и нашему дому под стать. С невестиным отцом на базаре говорили.
Ваньку жениться не тянуло, но спорить с отцом он боялся; перекосив лицо, обратился к матери:
– Скажите хоть как зовут-то ее?
– Зовут зовуткой, величают уткой, – оборвал отец и вдруг закричал: – Научились от комсомола – любовь, улыбки, нежности, белоснежности... Я первый раз перед венцом свою невесту увидел. Прожили век, добро нажили, бога благодарим... И у тебя так же: перемелется – мука будет.
Сын махнул рукой и встал из-за стола.
– Валяй на ком хошь! – сказал он и вышел.
– Мать! – позвал Егор Канашев. – Наряды невестины разузнала прочно?
Она быстро зачастила:
– И шуба у Марьки есть, и еще одна плисовая, в Покров сшили. Три казинетовых полукафтанья, шуба дубленая, шуба, перешитая из отцовского тулупа, – сама видела. [Казинет – старинная плотная бумажная или полушерстяная ткань для верхней одежды.] Сак-пальто, японка, куртка полусуконная – глядеть дорого, раз надевана. [Cак – широкое женское пальто.] [Японка – покрой рукава женского платья, напоминающий японское кимоно; блузка или платье с таким рукавом.]
– А насчет исподнего как?
– Это всем известно. Первым делом, три канифасовых сарафана по старой моде, с воланами, шатланковое платье, три полушерстянки, поплиновое, да у городской барыни на две меры картошки выменяла еще батисту на платье... шелковое венчальное приобрела, это тоже доподлинно известно. [Канифас – легкая плотная хлопчатобумажная ткань с рельефным тканым рисунком.] После покойницы тетки две ковровые шали у ней не обновлены – фаевая, цветком, шелковая с отливом. [Фай – шелковая ткань с поперечными рубчиками.] От девок слышно – три бордовых полушалка в сундуках лежит, персидская шаль двойная, юбки байковые чай, штук пять будет. А будничную надевку и пересчитать нельзя. Обувки тоже – владычица-матушка... Невеста справная. Одиношенька у родных, сам знаешь. Семья-то на знат'и.
– Смотри, чтобы оплошки не было. Хозяйство без достатка – слепой дом. А достаток наш растет из года в год. С одним батраком, пожалуй, теперь не управимся. Работница в доме вот как нужна. А жизнь к старой тоже близится. Не зря Ленин новую политику ввел: вольную торговлю, аренду, батраков... Сказано: обогащайся. Опять справный хозяин на селе славен стал. Четыре годка поиграли в коммунию – стоп машина, дело заштопорилось... Петр Петрович в волости теперь. Был бог и царь на селе, но и тот со мной заигрывает. А ведь только два года прошло с тех пор, как я из сил выбивался, чтобы ему угодить. Бывало, идешь с ним, вперед его в сугроб забежишь, по шею провалишься: «Не ходи сюда, товарищ комиссар, тут глыбко, не в это место ступаешь». И ножки-то ему обчистишь, веточку на пути приподымешь... То есть всеми способами стараешься перед ним... А теперь он сам картуз сымает: «Егору Лукичу! Как здоровьичко? Как успехи в делах?» А за эти дела он четыре года меня гнул в дугу... Да! Пути господни неисповедимы! Ох, нужна в дому работница...
– Скотины одной целый двор...
– Да что скотина. С осени крупорушку да маслобойку ставлю на реке. Расширяю бакалею... Мельницу переоборудую... Хозяйство ширится. Пускай молодые в дело вникают... Добыток приумножать учатся... Вот она, новая-то политика как взыграла...
Глава четвертая
Через несколько дней вечером в жаркой избе Бадьиных Канашев с сыном сидели под матицей, окруженные свахами, на старый лад разодетыми в оранжевые «казачки». [Матица – балка, поддерживающая потолок.] [Казачка – приталенная насборенная кофта с длинными рукавами.]
Неслыханно для округи, всякому наперекор, шли по канашевскому хотению смотрины. Жених, усердно пыжась, прел в суконной шубе на хорьковом меху, снимать ее свахи не наказывали, – в такой шубе жених дорого выглядит. Сродники да соседи сгрудились в дверцах печного чулана. А Марья, побледневшая, с опущенными ресницами, посредине избы, кланяется пришельцам влево и вправо.
Покамест невеста кланялась, главная сваха намеренно уронила на пол булавку – и заохала.
Марья знала: для такого случая надо быть особенно острой на слух и зрение и угождать гостям, не дожидаясь обращений, иначе прослывешь «негодной гордячкой». Угадывая повадку сватьев, отец велел обрядить ее в сарафан поширьше: коротенькие обдергайки Канашев находил срамными. Сарафан этот стеснял Марью, мешал приклоняться и разглядывать пол. Булавку же подлежало найти глазами: нащупаешь ладонью – назовут «слепенькой», сельчане просмеют, а женихи забракуют.