Текст книги "Девки"
Автор книги: Николай Кочин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 32 страниц)
– Девицы, девицы, красны певицы, пирожны мастерицы, горшечны погубницы, дочери отецки, сестры молодецки, угощайтесь без стесненьев.
Щепоткой брали девки подсолнухи и клали в рот, по сторонам глядючи, чтоб не ославиться. А на приступках, на печи, в кути – глядельщиц уйма, баб любознательных, непременных специалистов по свадебным делам. [Куть – угол в избе против устья русской печки.]
И вот встала Парунька, задушевная подруга невесты, прокричала:
– На дружке шапчонка после дядюшки Парфенка, на дружке штанишки после дяди Микишки, на дружке кафтанишко с банного помелишка... [Дружка – распорядитель в свадебном обряде, приглашаемый женихом.] [Помелишко – (умалит. от помело) тряпичная, перяная или иная кисть, для обмету пыли.]
Девки разом закудахтали и захлопали в ладошки. Широкорожий дружка, с утра отягощенный парами, встрепенувшись, высыпал в стакан с самогоном горсть серебряных монет и подал Паруньке:
– Пей-ко-попей-ко, на дне копейка, а еще попьешь – и грош найдешь, – сказал он с задором.
Парунька не приняла стакан и еще более задорно ответила:
– Моя девка умнешенька, пройдет тонешенько, точит чистешенько, белит белешенько...
Дружка сыпал серебро в стакан дополна, а девки бросали в него кожурой от подсолнуха, приговаривая:
– Скупишься!
Парунька отпила вино из стакана, серебро же высыпала на ладонь и припрятала для невесты. Наступило торжественное молчание. Потом, когда парни «нагрузились», а девки перерядились и платья похуже, начался ужин.
Подали первое блюдо – дымящиеся щи, но их не трогали, ждали, когда выйдет невеста. Невеста вышла от печи и начала реветь, повиснув на шее у Паруньки. Против обычая Марья лила неподдельные слезы, но каждый принимал это только за обряд.
Девки, опустив головы, силились тоже показать слезы. Некоторым это удалось, и настал рев по обычаю. Он длился минут десять, потом Парунька потребовала Марьину ложку, стукнула по ней кулаком, бросила обломки под стол и крикнула:
– Марюхи в девках нет и Марюхиной ложки нет!
После этого принялись за еду. Первыми пробовали девки.
– Не солоно, – говорили они.
Парни вставали и целовали их, бросали немного соли в чашки, опять оказывалось не солоно и опять целовали. Девки все-таки настояли на своем и щи пересолили, а за пересол целовали их парни вдвойне. Потом стали кидаться яичницей, ложками, корками хлеба...
Хозяева убрали со столов, очистили комнату от народа и мебели. Сами легли в чулане у печи, а девок оставили с парнями.
До полуночи парни плясали с девками под гармонику. Перед тем, как разостлать на полу хвощовые подстилки, хозяева поднесли парням и девкам пьяной браги. Тогда все захотели спать. Девки поскидали сарафаны, парни – верхние рубахи. Ложились подряд, парами, в обнимку.
Середь ночи прибыл с ватагой родни жених и стуком да гармоникой переполошил всех. Он требовал вина, невесту и почета. Девки зажгли свет и пооделись, потом окружили жениха кольцом и сказали:
– Величай Марюху. Иначе не взвидать тебе ее вовеки.
Жених закурил папиросу первого сорта и крикнул в чуланы:
– Марья Васильевна, пожалуйте сюда!
Невеста не вышла, конечно. В ответ пропели девки:
– Это не вещо, позовешь и еще. [Вещий – красноречивый, мудрый, пророческий.]
– Марья Васильевна, пожалуйте сюда! – повторил жених.
И опять девки ответили:
– Это не пять, вскричишь и опять.
До пяти раз звал жених невесту, и после пятого раза вышла она с наплаканными глазами, расхорошая в кубовой своей шерстянке. Девки расступились, и Марья, опустив голову, несмело подошла к жениху, неся в руке наполненную чашку.
– Белые мои руки с подносом, резвые мои ноги с подходом, сердце мое с покором, голова моя с поклоном, – сказала она тихо, подавая самогон.
Подбородок ее еле уловимо вздрагивал, и от неустойки рук плескалась в чашке через край пахучая влага. Жених несколькими глотками выпил эту влагу и сел на гармонь под матицей.
Невеста начала потчевать родню поочередно, а девки окружили жениха, набросили на него платков кучу и нараспев прочастили:
– Женишок-соколок, воткнет ножик в потолок, не достанет, так на лавочку привстанет.
Когда его разгородили, он потянулся к хлебному ножу, воткнутому в матицу, но не мог дотянуться, не вышел ростом, и за каждую незадачливую попытку выбрасывал в подол Паруньке медяки. Наконец, подпрыгнув, он коснулся ножа, и платеж его окончился. Девки сцепились друг с дружкой руками и, образовав стенку, слегка покачиваясь, принялись чествовать жениха:
А Иван-то наш богат, богат, богат.
Он со тысячи на тысячу ступат,
Миллионами ворота отворят...
Жених бросал девкам в подолы пряники, и они ловили их, взвизгивая.
– Пущай невеста мне всю красу свою выкажет, – сказал жених, – да и родню потешит...
Марья ухнула, разошлась, заплясала «русскую» с дробью...
Стройное тело ее, не в меру стянутое материей модного платья, вольно плавает среди тесного круга родни. Левая рука полусогнута на бедре, в правой платок трепыхается над головою, как белая птица. Она бьет пол ногами без устали, приседая и кружась.
– Марья, голубушка, – лепечет свекор, – уважь стариков!
А она улыбается виновато и частит, разгоряченная вниманием:
Сохни, сохни, сырой дуб,
Пока листочки отпадут...
Сколь ни сватайся, мой милый,
За тебя не отдадут...
– Не девка, а воздух! – кричит родня в восторге. – Красавица писаная!
Жених бесстыдно ловит Марью за платье и, в обиде за невнимание, сердито растопыривает навстречу ей руки... Отцы молодых тем временем по старинке справляют замысловатую беседу. Перед Канашевым поставили чаю стакан, и он говорит:
– Чай да кофе не по нутру, была бы водка поутру.
– Заморим червяка, – подхватывает дружка и, получив стакан, целуется со свахой щека в щеку. – Закаялся пить я, братцы, и зарекся – от Вознесенья до поднесенья.
– Сватушка, не ведал я для кого экую ягодину растил, – показывает на дочь Василий Бадьин, – не ведал, а ты вот пришел, сорвал экую ягодину... Только ты, сват, сумел такую ягодину сорвать! Одиношенька, как цветок в цветошнице, росла.
– Весьма вами довольны, – отвечает сват. – По парню говядина, по мясу вилка. Мой парень всему нажитому наследник. Царице бы за ним жить, кабы, власть другая!
– Кому что нравится, – задорит его Игнатий.
– А разве нравится эта власть?
– Тому и нравится, кем держится.
– А держится кем? Голодранцем Федькой да пособщиками?
– Поиначе нельзя ли назвать? Как же так, пролетария-то?
– Наплевал я на пролетарию!
– Проплюешься, товарищ, слюну побереги... Береги крепче, а то пострадаешь...
– Ну?
Филя плеснул водкой Игнатию на гармонь.
Игнатий медвежьим охватом сковал Филю и вынес на крыльцо. Там, спустив его в сугроб, сказал:
– Лежи, голубец, тут.
Ванька, непереносно уколотый невниманием невесты, пошел к двери, будто свежим воздухом подышать, а сам зажал меж пальцев оборку Марьиного платья и вытащил невесту за собой в сени. Там одиноко светил мигун-фонарик. Ванька оттеснил невесту за дверь, а что сказать ей – так того и во сне ему не снилось.
– Видно, не вкусно вам, что жених с лаской расположен, – надумал он наконец.
Марья помолчала. Потом тихо проговорила:
– Я не воронье мясо, я человек.
– Вижу, не слепой. Только прошу меня, барышня, не образовывать! Я в университетах не учился, я и так светлее каждого. Меня каждая девка держит на примете, – продолжал Ванька, – улучил вот время для любви, а ты ерепенишься.
– Што ты, ополоумел? – прошептала Марья.
– Я тебя за честную беру, на слово верю. Про тебя немало слухов ходило, говорят вон, Федька хахаль твой... Кто вас знает, может давно стакнулись!
– Греха между нами не было.
– А что было?
– Ничего.
– Брешешь!
Парунька вышла в сени в тот момент, когда жених уже стаскивал с невесты платье. Она вцепилась в руки ему. Увидев Паруньку, Ванька посовестился, ругаясь ушел в избу.
Марья осмотрела платье у фонарика: оно было порвано и нескольких местах, шитье помято.
Парунька проводила ее в горницу.
Как только Парунька притворила дверь, невеста упала на постель вниз лицом и запричитала:
Вы, голубушки, подружки,
Схороните вы меня...
Вот идет – погубитель мой,
Вот идет – разоритель мой.
Он идет – расплести косу,
Он идет – поломать красу...
Я в чужих руках младешенька
От работушки замаюся...
За столбом я потихонечку
От чужих людей наплачуся...
Тело ее вздрагивало, плач заглушал задорную гармонику. Парунька, не утерпев, тоже заревела.
– Девыньки, девыньки, – голосила она, – продают подругу к идиёту, продают за каменные углы, а того не понимают, что у девки душа человечья...
Поплакали вволю и, утерев слезы, вышли к гостям с притворной веселостью.
Утром в избе столпились свахи, подруги, родня, сряжали невесту к венцу. Пришли соседи и тоже советовали. Из сундука вынули широкое шелковое платье, оно подолом заметало пол. Красивый стан Марьи облекли в это платье. К нему – тоже шелковая, с кружевами на груди и рукавах, кофта.
В длинную светлую косу вплели алую ленту; она свисала низко, почти к ногам. Усадив невесту на переднюю лавку, начали завивать ее волосы – взбили большущий пучок кудрей, воткнули в них искусственные цветы, сзади свесили кисейную вуаль.
Невеста молчала. Мать монотонно причитала:
– Экую ягоду вырастила! Не давали ветру вянуть, дождю кануть.
Бабы поддакивали:
– Смиренница. Всем взяла. За это ей бог и счастье посылает.
Пришли от жениха, сообщили, что он готов.
Тогда женихова крестная вынула из невестиной косы красную ленту и положила ее на блюдо. Блюдо держала обеими руками Марьина мать. Крестная сказала:
– Свахынька, примите девичью красоту. Бог спасет. Поили-кормили, на путь наставили, да и нам доставили.
Передали гостинцы в пестром платке от жениха, и обряд кончился.
Украдкой мать положила за пазуху невесте луковицу, в чулок насыпала проса,
– Успевай, смотри, первая на паперть вступить, не забудь, век в доме большая будешь, – с одной стороны шептала сваха.
– Креститься станешь – рукой на луковицу норови, – шептала сваха с другой стороны.
Зазвонили в караульный колокол. Народ по улице бежал к церкви глядеть на молодых. Запрудили паперть и стали в ограде, возле повозок, на которых привезли жениха с невестой.
Народ шумел, вскрикивал, шаркал ногами; под церковным сводом этот шум увеличивался, ударял в уши... Вот уже целую неделю перед Марьей народ: на девишниках, на запое, в церкви, дома – и все разговор об ней. Скорее бы кончилось!
– Кланяйся ниже, с женихом враз, – шептали сзади и дергали за платье. – Смотри умильнее.
– В правую руку платок возьми, в правую.
Марья кланялась не вовремя, народ гудел, слышался смех.
– Марьюшка, срамишь себя! Гляди на жениха, когда он кланяется, – шептали свахи.
Марья пробовала глядеть на жениха, уткнувшегося глазами в спину попа. Она видела, как отвисает у него нижняя губа, видела челку, – и ей казалось, нет хуже губы и челки ни у кого.
– Опять опоздала, баламутка, – шептали свахи.
Подняв наскоро глаза, в подвижном омуте девичьих голов уловила она заботливую складку на Парунькином лице, и это перепугало ее еще больше. Девичья толпа вмиг стала уплывать к путаной резьбе позолоченного иконостаса, а голос попа прорезал шорохом насквозь и приглушил Марью откуда-то сверху:
– ...Прилепится к жене своей и будут два в плоть едину.
«Не упасть бы!» – мелькнуло у ней и голове.
Поп надел на палец ей женихово кольцо, пробормотал вслух:
– Раба божья, по доброй ли воле идешь?..
– По доброй воле иду, – ответила Марья испуганно.
Потом народ разом отхлынул, поп сковал своей ладонью ее руку с рукой жениха и повел вокруг аналоя, распевая:
– Исайя ликуй...
Шум размножался по всем углам церкви и окончательно ошеломил Марью. Она переступала, как деревянная, вуаль бестолково пугалась в ногах и мешала, а шафер, отягченный градусами человек, ударял ее венцом по голове.
– Гоголем иди, шагай шибче, – шипели свахи.
Наконец толпа вынесла невесту с женихом на паперть. Идти до дому надлежало под венцами, – свадьба была заварена на диво.
У крыльца сгрудилась родня. Отец Марьи, покачиваясь, поджидал молодых. Он обнял их, но ноги у него разъехались, он поцеловал дочери предплечье.
– В губы целься! – загалдели сродники Марье, нахально поднося к ее лицу пахучие усы и бороды.
В сенях толпились девки, бабы. Молодых ввели в пропахшую керосином горницу, где хранилась одежда и часть бакалейного товара. Горницу отопили железной печкой. У стены была постлана постель на деревянной кровати, лежали четыре подушки и ватное штучковое одеяло с кружевной каймой. [Штучковый – лоскутный, из маленьких кусочков ткани.]
В передней избе угощались попы и певчие, в горнице стол был накрыт только для молодых. Шумел самовар, прислуживали свахи. С невесты сняли цветы и венчальное платье, переодели в шерстяное темно-зеленое. Жених скинул суконный пиджак и остался в голубой рубахе с коричневым галстуком горошинками.
На столе ветчина, балык, белорыбица, масло, пироги, молоко, яйца, конфеты, нарезана яблочная пастила и поставлены две бутылки дорогого красного вина.
– Ну, Марья, отведай у новых батюшки и матушки, – потчевали свахи.
Марья ничего не ела сегодня, но аппетита все-таки не было. Она потрогала пастилу, кусочек положила в рот и с трудом проглотила. Жених лупил яйца, поедал их целиком. Щеки его отдувались – и Марье вдруг показалось, что она не сможет остаться с ним наедине. Стало страшно, что свахи уйдут и придется с ним лечь в приготовленную постель... Она знала, что это неизбежно, и ей хотелось, чтобы свахи были тут долго-долго...
– А ты ешь, дуреха, – советовали свахи, – али в постельку торопишься? Успеете еще, налюбезничаетесь...
– Уйдем, уйдем, мешать не будем, сами были молоды, – прибавила другая и подмигнула Марье.
Свахи торопливо ушли и плотно притворили дверь. Марья застыла на месте – давила пальцами пирожок на столе, чтобы отдалить неизбежное.
Колотилось сердце. Был огромный стыд перед всеми: там за стеной только и думают сейчас о том, как наедине будет любезничать с Марьей жених.
Ванька запил яйца самогоном. Губа у него еще больше отвисла, ноздри раздувались, глаза затуманились.
Он чиркнул спичкой, закурил и сердито сказал:
– Ну, ты ляжешь, что ли?
Марья стала снимать сарафан. Руки ее дрожали, не попадали куда следует. Она знала: в щелочку, как всегда, подсматривают свахи. Когда дело кончится, свахи возьмут измаранную простыню и будут ее показывать гостям как свидетельство девичьей честности.
Марья осталась в одной белой широкой рубашке и тихонько легла под одеяло лицом к стене, чтобы не видеть, как раздевается муж. Болезненно-чутко расслышала она стук сброшенных штиблет, шорох скидаемой рубахи, звяканье ремня о табуретку.
Одеяло отдернулось...
Потом, когда все кончилось и потный, усталый, пропахший самогоном Ванька оставил ее, она свернулась в комок, всплеснула руками и прошептала:
– Ой, что ты со мной делаешь?
Муж поднялся с постели и закричал:
– У меня есть имя али нет? Али не по нраву мое-то имя?
И сунул кулаком Марье в бок.
Марья притихла, перестала всхлипывать, ждала новых ударов.
В девках, как и все, она звала Ваньку Слюнтяем, не иначе. Назвать Ваней было невозможно.
– Повернись сюда. Повернись, говорят! Ах, ты так? – Ванька скинул с нее одеяло и ладонью звонко три раза ударил по лицу.
Из горницы вдруг покатились по сеням отрывочные, глубокие всхлипы невесты. Когда вбежали свахи, Ванька, дыша, как загнанный мерин, кричал:
– Я покажу, как нос от мужа воротить!
– Поучи. Следует, коли эдак, – бормотали свахи. – Срамота! С первых-то дней нелады. Ба-атюшки! Что люди скажут!
А невесте наставительно сказали:
– Свой норов, матушка, оставлять надо, не у мамы на хлебах. Самолучший жених, да и не по нраву? Не ахти какая краля писаная!.. Поучи, поучи, Ваня, наша сестра баловать любит.
Глава шестая
После ухода молодых пиршество в избе разгорелось, Бобонин был душой общества. Показывал, как танцуют образованные люди, и загадывал занятные загадки:
– Какая разница между каретой и ушами? – спрашивал он и сам себе отвечал: – Карета закладывается лошадьми, а уши хлопчатой бумагой.
Все старательно смеялись. И даже суровый Василий Бадьин, который ничего не понимал из этого, замечал мрачно:
– Кругло сказано, разрази меня господь.
Вечером опять вывели разряженных молодых к гостям. Бледная, измученная невеста бесконечно должна была целоваться с женихом стоя, потому что безостановочно кричали:
– Горько! Горько! Подсластите!
Бобонин ни разу не подошел за вечер к Паруньке, как она ни старалась с ним встретиться. В полуночь она нашла его в сенцах. Он курил. Нечто вроде смущения отразилось на лице его. Но сразу пропало. Увидя ее, он хотел уйти. Она перегородила ему дорогу.
– Погоди, Миша, у меня дело есть.
– Какое же это дело?
– Я вижу, Миша, что ты меня сторонишься. После памятной встречи совсем забыл. Не повидался, не приголубил.
– Охладел, значит, – ответил он, заложив руки в карман. – Это естественно.
– Украл девичью честь, да и охладел сразу?
– Что поделаешь? Сердцу не прикажешь. Особенно моему сердцу, испытавшему много... житейских треволнений.
– Ну, раз сердце у тебя такое, то не делай походя девушкам несчастья. Они надеются всерьез. Переживают, мучаются...
– Что за претензии? Знала сама, на что шла. Не маленькая.
– Я верила тебе, – сказала она тихо.
– Порядочная девушка сразу не поверит. Сразу на шею каждому не бросится. Она взвесит все... Досконально. А ты – сомнительный элемент. Сама ко мне со своим товаром напросилась. Я считал невеликодушным отказаться...
– Я любила. Я вся истосковалася... Я думала, ты другом мне в жизни будешь. Я в душе твоей не сомневалась. Ты просвещенный. В городе живешь. В театрах бываешь. Самых умных людей встречаешь... Самых серьезных...
– Положим, это так... Факт.
– Думала, что и в любви ты сурьезности ищешь. А ты заместо игры почитаешь любовь. Горько и обидно мне видеть это. Вот как больно...
Он попробовал ее обнять, чтобы утишить ее гнев. Она решительно отвела его руки.
– Много о себе воображаешь, – заметил он презрительно. – Кто ты и кто я? Я не сегодня, так завтра – хозяин. Свое питейное заведение буду иметь. В селе Звереве на тракте – бойкое место. Разве могу я на тебе, положим, жениться? Что за фантазия? Судомойкой я могу взять тебя к себе. Не забывай, что ты весь век свой батрачишь. И все-таки, заметь, я к тебе снизошел. Не погнушался. Ты это ценить должна.
– Я ценила бы, кабы ты не стыдился нашей любви. Вон на свадьбе ни разу не взглянул в мою сторону.
– Как порядочная личность, я на людях должен тебя сторониться. Иначе подмочишь мою репутацию. Уронишь мое реноме.
– Это как понять надо, Миша?
– Не поймешь. Это слово заграничное.
– Так поясни.
– Культура сразу не дается... Ну, авторитет я могу уронить в глазах окружающего общества, открыто связавшись с тобой. Повторяю: я хозяин в проекте, ты голь перекатная. Как на это посмотрят друзья и приятели...
– Ах вот что? – гнев с удвоенной силой вспыхнул в Паруньке. – Ты моим положением брезгуешь? Ты моей молодостью не брезгуешь? Эта культура-то не наша, эта культура заграничная. Мы за другое боролись. За новый закон.
– Ну, уж ты вдаешься а политику. Я изложил тебе законы сердца. И если уж на то пошло – я изложил тебе толковее толкового, лаконично изложил: охладел я к тебе... Получай! Сердцу не прикажешь. Оно фальши не признает. Впрочем, если ты будешь умница, пожалуй, встретиться я рад с тобой. Я давно тебя не видел. Встретиться в интимной обстановке.
– После таких-то слов твоих? Да ни за что...
– Ах, вон оно что? У тебя гонор появился? Федькина закваска... Она нам не по нутру. В таком случае – до свиданья. Мы себе цену знаем. И еще сумеем за оскорбление отплатить. Сумеем, так и знай.
Неделю спустя настигла Немытую пурга. Снегами дымились повети. [Поветь – помещение под навесом в крестьянском дворе для хранения хозяйственного инвентаря.] Тучами летела снежная мгла, заслоняла избы, приглаживала дороги. Ветер, стуча в ворота, шевелил ставни изб, тоскливо гудел у колоколов, и жалобами отвечала ему нагая старая ветла.
На квартиру к Паруньке пришли в этот вечер парни из села Зверева. В солдатских башлыках, в пиджаках, перешитых из шинелей, толпились они в избе, здороваясь с каждой девкой отдельно. [Башлык – теплый головной убор, надеваемый чаще поверх шапки суконный капюшон с длинными концами.]
Сначала сидели молча. Потом девки спросили:
– Дует?
Парни ответили:
– Здорово.
– Так всю дорогу и шли?
– Всю дорогу так.
– Курнем, что ли, робя? – предложил кто-то из полянских парней.
– Давайте за компанию.
Немытовцы и зверевцы дымят вместе.
– Вы, чай, ночевать здесь останетесь, – говорят полянские. – Девок хватит. Куда в эдакую погоду!
– Можно и остаться!
– На хозяйку цельтесь, Паруньку. Потребилка.
– Михаил Иваныч приезжал к нам. Он свое дело будет иметь на селе, – так говорил – от нее никому отказу нету...
– Располагаться можно вполне! – подтвердили полянские парни.
– Сердечное спасибо.
Парунька сидела в чулане, ела хлеб с огурцами.
Тишка Колупан, первый жених в Звереве, подсел к ней и начал подговариваться:
– Где, Паша, спать-то будешь?
– А тебе что?
– В случае погреться около тебя.
– Девок много, окромя меня. Тебя любая обогреет. Ты парень богатый.
– А ежели с тобой?
– Со мной не отломится.
Тишка оттолкнул Паруньку в угол к горшкам, чтобы не видно было, прижал ее к чулану и начал тискать.
– Уйди, сатана, – шептала Парунька.
Тишка хрипел:
– А может, я на тебе жениться хочу!
– Уйди, говорю, не заводи лучше греха! Пусти сарафан!
Но Тишка и не думал отпускать Паруньку. Он пытался перегнуть ее через стол. Парунька были цепкая и плотная – вырывалась, пальцами царапала ему горло:
– Уйди, говорю!
– Все равно вся округа знает, какая ты есть. Без толку честной притворяешься. Со всеми крутишь.
После этих слов все явственно услышали здоровенный шлепок. Тишка Колупан с ревом выбежал из чулана.
– Видно, нас убить, собрались? – кричал он.
Лицо его было в крови, волосы взлохмачены.
– Братцы, что это такое? Так-то нас полянские девки привечают! – зароптали зверевские парни. – Бей, братцы, окошки!
Зверевские парни полезли бить окошки, но вступились полянские:
– Безобразить нельзя. Не дадим мы обижать Паруньку, починить ей не на что.
Тишку Колупана оттолкнули к порогу. Тот подумал, что его собираются бить, закрыл лицо руками и закричал:
– Шпана вы, золотая рота, а девки ваши порчены. [Золотая рота – (с иронией) босяки, низы общества.]
Тогда началась драка.
Сначала выбросили в снег Тишку Колупана – поддали ему ногой и оставили. Потом били его товарищей по головам и по спинам пустыми бутылками. Наваливались оравой на одного, пинали, хлестали по лицу; которые полегче, связывали башлыками, раскачивали и бросали в овраг, в глубокие сугробы – там они карабкались в снегу, а с высоты, от Парунькина двора, гоготали полянские ребята.
В избе остались одни девки. Крепко коромыслом они приперли двери, шалями да запонами завесили окна.
Кто-то постучался. Через окно виднелась закутанная фигура в женской дубленой шубе.
– Марюха, девахи!
– Такая тоска, девоньки, – говорила, раздеваясь, она, – хоть вон беги из мужнего дому. Уж больно тяжело. Отпросилась к маме, вот к вам и зашла.
Подруги глядели на похудевшую Марью и качали головами.
– Бьет, Марюха?
– Дерется. Чем ни погодя. Места живого нет... А за огласку шкуру сдерет. Замучил, ноченьки не спамши. И что ни слово, то все – такая да эдакая. Насчет Федора подозревает. Ой, головушка вкруг идет!
– Коли так, уйди, Марюха. Прощать это не следует, – сказала Парунька. – Они надругаться будут, а мы молчи только? Ровно при буржуйном режиме! Бросай Канаша, и больше никаких! Брось его с бакалеей-то проклятой, а самому старику наплюй в бороду.
Марья села под иконами, наклонялась к столу. Все замолчали. Лежала тяжесть на сердцах девичьих, как камень. Подумалось каждой о доле бабьей – не схожа ли доля эта будет с Марьиной?
Марья опять тихонько заговорила:
– Старики встают ранехонько, с огнем. И мне наказывают: то дров принеси, то лошадь покорми, то воз на базар уложи. А муж не отпускает, ему по утрам желательно поиграть со мною. «Ты, – говорит, – нарошно от меня рано встаешь, видно, я тебе несладок». Отвечаю, – тятенька требует, – не верит... Ну, и опять колотушки. Попробуй, потрафь вот.
Девки вздыхали да охали.
– Вчера вхожу в горницу, свекровь в сундуке моем роется: «Не таскаешь ли ты, – говорит, – из лавки сласти какие?» У меня даже коленки задрожали. «Побойся бога, мамынька, неужто я такая?» А она мне: «Нынче все одинаковые, и всего от вас ожидай». Срам, девохоньки! Некуда головушку преклонить...
Слезы Марьи размазались по лицу, изба наполнилась всхлипами. И вот тогда обнялись Марья с Парунькой и запели:
Кругом, кругом осиротела...
Тянулись слова – длинные, как русская дорога, тоскливые, сердце надрывающие слова.
Со всхлипом зарыдала Марья, голос ее дрожал и рвался... Обнималось Парунькино пение с робкими рыданиями Марьи, и вековой печалью ложились они на девичьи сердца. Зачинала Марья:
Кругом несчастна...
Голос ее срывался в плач. А куплет подхватывал и обрывал отчаянным оханьем дискант Паруньки:
Несчастна стала я, а-ах!
Девки кулаками подперли скулы. Тяжелой тоской стлались слова, колыхали, тревожили, уносили:
К меже головку приклонила,
Сама несчастлива была...
[Межа – непропаханная узкая полоса между полями.]
И о тягучем горе, о неповторяемости прошлого говорила песня:
С тобой все счастье улетело
И не воротится назад...
Марья заночевала у Паруньки. Утром Парунька советовала:
– Все-таки родной отец – поймет, побьет, а тут и сжалится. Собирайся.
– Убьет, Паруха, право, убьет!
Дымились трубы. Было тихо. Ребятишки играли в бабки у изб. [Бабки – старинная русская спортивная игра типа игры в городки, только вместо городков и бит использовались кости домашних животных.] С сумками шли в школу ученики. Снег был жесткий, как сахар, искрился и приятно ослеплял. Проехал мужик с дровами. На колодце громко переговаривались бабы.
Наклонив голову, Марья шла за Парунькой в родной дом. Дядя Василий, морщинистый мужик с редкой рыжей бородой, давал на дворе овцам корм.
Марья остановилась у ворот, а Парунька вошла во двор: чуяла Марья, как колотится сердце в груди, подгибаются ноги от боязни, и уж казалось ей – напрасно послушалась подругу, осрамила отца и себя.
Из глубины двора неслась певучая речь Паруньки, сдержанная, пропадающая в шепоте и доходящая до крика. Отчетливо, визгливым тенорком отец произнес:
– Смутьянка!
Он вышел и приблизился к дочери с нарочитой медлительностью, развалистой и спокойной. Лохмотья дубленой шубы, заскорузлые от коровьего корма, стукались о колени, шапка надвинута на глаза, в бороде мякина. [Мякина – отбросы, получаемые при молотьбе хозяйственных растений и состоящие из обломков колосьев, стеблей и т.п., употр. как корм скоту.]
– Марютка, ты что это, а? – спросил он.
Дочь молчала.
– Ну, говори, зачем пришла?
– Жить пришла, – тихо ответила Марья.
– Жить? Да ты сообразила головой-то, что ты наделала, а? Ведь от людей и то стыдно, дуреха. Что скажут шабры? [Шабёр – сосед; товарищ по какому-нибудь делу.] От мужа убегла? Было с кем у нас в роду то, а? Марютка, Марютка, глупая голова твоя!
Поняла Марья – отец уговором хочет взять, видно, жалость его прошибла. Еще горше стало на сердце, села в сани, закуталась шалью и заревела.
Дядя Василий вытер мучные руки о шубу, потоптался на месте и сказал:
– Ишь ты, какая история... Отстань, Марютка, не реви, ревом не поможешь.
Собирались ребятишки ко двору, понимая, в чем дело, хором выкрикивали: «Выгнали... а-яй, выгнали!» – насторожившись, ожидая сердитого окрика дяди Василия.
Вышла мать, завопила сразу. Завопила и Марья. По двору носился срывающийся, охающий бабий плач, собирал на улице народ.
Дядя Василий стоял возле и кричал:
– Перестанете, что ли, скулить, дьяволы! Всю улицу переполошили. Идите, говорю, в избу! А ты, старая дура, нет чтобы разобраться, тоже зачала глаза мочить!
Парунька стояла тут же и говорила:
– Тут разбираться нечего, дяди Василий, идите домой, и делу конец. Тиранить детище родное не давайте.
– Знаем, куда гнешь! – возразил дяди Василий сердито. – Сама без женихов и ее туда же хочешь? Кто она теперича: ни баба, ни девка – в поле обсевок. [Обсевок – незасеянное место на пашне.]
Он хлопнул воротами. Во дворе стало темнее. Не сел, а свалился на мостки. И долго жаловался богу на свою жизнь.
– Шесть десятков прожил без сучка, без задоринки. И выхолил себе дочь на великое горе. Зарезала ты меня, Марья, без ножа.
– Тятя! Век покорной твоей работницей буду... Словечком не поперечу. Не гони меня к постылому мужу, не губи меня. С души он мне воротит. Хоть караул кричи...
Он взял ее за руку, повел к выходу. Она упиралась и упала в телегу.
– Иди к мужу! Иди, бессовестная. И пикнуть не смей против него. Иди, поклонись ему в ноги да прощенья попроси... У нас в роду этого не бывало, чтобы от богоданного мужа убегать. И в родной дом тебя, греховодница, даже не впущу... Куда хочешь девайся...
– Руки на себя наложу. В петлю готова, – рыдая, говорила она.
Старик бормотал свое:
– Как я покажусь на людях... Удар на мою седую голову. Сквозь землю мне в тар-тарары провалиться...
– Я знаю, что свобода теперь бабам вышла. Свобода и полное равенство... Я всему свету пожалуюсь...
– Господи! – Василий схватился за голову. – Не перенести мне этой напасти. Не перенести, если это верно, что с комиссарами съякшалась. От них эти слова: свобода, равенство, новое право. Что оно значит – понять нельзя. Своеволие, бесчинство. И жизнь, вижу, от этих слов вверх дном поворачивается. Одумайся, дочь, вернись, покайся... Уход от мужа – смертный грех.
– Тебе, тятя, душу спасать, век твой на исходе. А мне за это к постылому в кабалу идти. Каждый день обиды терплю: щипки, рывки и потасовки.
Старик сразу выпрямился. Лицо его дышало гневом. Он был страшен. Такими видела Марья стариков на старинных кержацких иконах.
– Ну, дочь, слушай! Поперечишь мне – прокляну. Вот сейчас же прокляну... И не будет у тебя ни отца, ни матери. Кайся, кайся перед богом и людьми, пока не поздно. Отцу родному перечить стала. Кайся, говорю, а то сейчас же предам анафеме.
Марья знала, что суровый кержак исполнит это. Он проклял сына своего Семена, ушедшего вопреки воле отца добровольцем на борьбу с эсерами, обосновавшимися в Самаре. Имя ослушника Семена не произносилось в доме. Письма от него старик предавал огню, не читая. В конце концов сын прекратил писать. Василий везде говорил, что у него всех детей – одна только дочь.
Страх парализовал волю Марьи, и, содрогаясь, она сказала:
– Из твоей воли, тятенька, не выйду. Поступай со мной, как хочешь...
Отец взял ее за руку и повел на улицу. Парунька с застывшим ужасом в глазах рассталась с подругой. Отец шел вдоль улицы, понуря голову. За ним шла Марья, лицо ее было укутано шалью. Ребятишки толпой бежали за ними и кричали: