Текст книги "Девки"
Автор книги: Николай Кочин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 32 страниц)
Марья переполнилась волнением, и оттого голова шла кругом. Пальцы ее судорожно шевелились, бледнота на лице усилилась. Все очередным порядком вели разговор, сторонкой пристально продолжали за ней следить... Она наклонилась; подобрала подол и мгновенно подала булавку свахе. Отец просветлел, за ним и родные.
Опять все пошло своим чередом, – опять разговоры, похвальба, разные толки. В то же время каждый не переставал следить за невестой. Смотрины только начинались, и хоть каждому была известна Марья с детства, попросила ее сваха шажком пройтись по избе. Не хромая ли, мол. Марья пошла по одной половице, как положено было уставом неписаным от матерей, – мелко, неторопко. Когда возвратилась, главная сваха улыбчиво подала ей руку и попросила усесться рядом, стала разговоры заводить, распознавать смекалку. Потом пересалила на свое место жениха, промолвив:
– Садь рядком, потолкуй ладком.
Но ни ладком, ни как иначе разговор не налаживался. Жених молчал, и невеста молчала.
Сваха толкнула Ваньку в бок локотком. Он нерасчетливо ответил:
– А о чем я потолкую, если дело не клеится?
Сваха решила клеить дело сама:
– Ты постарше, – сказала она, – ты должен ее что-нибудь спросить, а она помоложе, она должна ответить.
Ванька поглядел на невесту, статную чернобровую красавицу, но опять спросить не решился. Только дернул ее за косу.
– Ой, больно, – сказала та.
– Ерунда! – сказал он.
– Это как понимать надо? – обрадованно спросили свахи.
– Она мне по душе.
– Ну, дело слажено, – подхватили свахи, – видать, что молодые друг в дружке души не чают. Давайте молиться богу.
Все шумно встали. Василий Бадьин снял с иконостаса икону, и, подталкиваемые сзади, жених и невеста приложились к ней.
Старуха-мать сказала Маше:
– К свекру и свекрови будь почтительна, любовь к ним имей нелицемерную, старость их чти, скорбь от вся души носи в себе, душевную чистоту храни и бесстрастие телесное, от злых и плотских отлучайсь, стыдением себя украшай, в нечистых беседах не участвуй, делай для супруга все ко благу жития, чад воспитывай во благочестии, о доме пекись и господа и людей благодеяниями радуй...
Она перекрестила ее иконой.
– Ну вот, – сказали свахи, – честным пирком да за свадебку.
Сговор кончился. Еще часа два сидели и пересчитывали приданое. В это же время уставляли стол снедью. Ватрушки по колесу, оладьи в сметане, соленые грузди, говядина с хреном, медовый квас в кринках.
Утомясь от пережитого, Марья после всех молитвословий удалилась в горницу, чтобы переодеться перед родственным запоем. Подле сеней молодежь устроила гулянки, и слышно было, как упоминалось ее имя, как судачили подруги, дивились, что не осмелилась перечить родителям, пошла с нелюбимым под венец.
– Скликайте Паруху, пожалуйста, – обратилась она через сенное оконце к подругам, – скликайте, подруженьки, поспешнее. Нужда до нее есть большая...
Парунька явилась сумрачная. Невеста сидела на кованом сундуке, уткнувшись лицом в одежду. Увидав Паруньку, она кинулась ей на грудь с заученным воплем:
– Где вы, дубравушки зеленые, где вы, ракитовые кустики, где ты, рожь-матушка, зрелая, высокая, овсы-ячменя усатые, что крыли добра молодца с красной девицей?
– Ты эти странные причеты оставь, – сказала Парунька сухо, – оденься как следует и рассказывай. Все ли отцу известно?
Марья махнула рукой и, всхлипывая, ответила:
– Боюсь даже и словом ему поперечить
– Выходит, попускаешь глупость... Отрежь напрямки ему – жить мне, мол, с таким обормотом непереносно, теперь мужей находят по сердцу.
– А он скажет на это: «Жили люди бывало...»
– Они этим «бывалым» в гроб вгоняют. Я, Марюха, много разного передумала за это время. Вижу, баб призывают туда-сюда и свободу для них открывают, а со свободой опять валятся на них многие неприятности. Хоть ты, хоть я вот... Тебе поведали обо мне?
– Поведали. Я, Паруха, не поверила.
– Факт! Обманул он меня, а человек светлый, все законы знает. И выходит – светлота опять нам капкан ставит. Выходит – бабе что от светлого, что от темного – одна тошнота. Куда же кинуться?
Она помолчала, потом сказала задумчиво:
– Вот какая дума у меня: работящей бабе в нос не щелканешь, значит, нужно на самостоятельные рельсы вставать. Разве мало наших встали?
– Кажись, лучше в омут головой, чем замужество, Паруха, – не слушая, сказала Марья. – Изживет он меня, Слюнтяй, не выдержит мое сердечушко, не такая я твердая сердцем, как ты, Паруха... Не люблю ведь я его.
Невеста припала к сундуку и заголосила навзрыд:
– До последних кочетов немало у меня с ним ночей было сижено, немало в тайны ноченьки ласковых речей бывало с ним промолвлено, немало по лугам с ним было хожено, по рощам, по лесочкам было гуляно... Ох, расступались перед нами кустики ракитовые, укрывали от людей стыд девичий, счастье молодецкое!
– Слезами горю не поможешь... Зачем Слюнтяю согласие дала...
– Не давала я...
– Ну, промолчала. Всю жизнь молчишь – не дело. Иди да скажи: не хочу за Слюнтяя, сердце не лежит...
– Убьет отец... Ведь икону целовали...
– Всю жизнь иконы бабы целуют, а толку от того ни на макову росинку...
Неожиданно в горницу явился отец, довольный удачной сделкой. Он увидел дочь в слезах, и улыбка разом сошла с его лица.
– Мутят тебя да с толку сбивают всякие, – сказал он, злобно взглянув на Паруньку.
– Не лишай меня воли девичьей, – сквозь слезы ответила дочь.
– Это что за воля еще такая? Шестой десяток у меня на исходе, а про такую волю не слыхивал, и отцы мои не слыхали, и деды не слыхали... Ой, Марьюшка, не баламуть! Свихнуться нынче больно просто.
Он повернулся к Паруньке:
– Разбить жисть подруги тебе любо, коли сама замарана? Поди прочь! От тебя и на нее мораль пойдет. Выбирай подруг по плечу себе...
Он выгнал ее из горницы. А дочери сказал:
– Парунька – бобылка, последняя девка на селе... Богова ошибка, на смех парням рождена. Тебе не пара. И на свадьбу-то ее приглашать – так только срамиться... Платьишка изрядного нету...
Вернувшись домой. Парунька почуяла в голове ломоту и, не притронувшись к пряже, легла на печь.
Сон убегал от нее. Подруги часто хлопали дверьми, входя с разговорами, с новостями. В углу причитала Улыба – самая богатая девка на селе, у которой числилась в приданом кровать со светлыми шишками и которую обошел Ванька в сватовстве.
– Тебя любой возьмет, тебе не быть вековушей, – уговаривали ее подруги, – каждая из нас, имея кровать такую, и «ох!» бы не молвила.
– Он мне слово дал, – тянула Улыба, – я на это слово облокачивалась, других парней к себе не подпускала...
У Паруньки в голове пронеслось: «Исстари положено на селе ту считать красовитой, которая срядой богата. [Сряда – праздничная одежда.] Никак людей не уверишь, что девка без приданого особо существовать может, как ценный человек».
Ей разом припомнились случаи, когда та или иная подруга из разряда «так себе» поднималась в глазах у всех до положения лучшей невесты, как только приобретала швейную машинку Зингер или кровать с горой подушек. И тогда нельзя уже было никого из старших уверить, что она некрасива или неработяща. Всяк на это ответил бы:
– Тебе завидно такой удаче, вот девку и позоришь.
И сразу матери начинали внушать сыновьям: хоть она, мол, и не изрядно красовита, да зато походкою взяла. А если и походкою девка не вышла, возьмут да выищут: умильной, мол, очень уродилась, словоречивой, – примечательная в дому будет собеседница... И никому уж не разуверить, что и при машинке девка осталась такой же, как была.
Федор Лобанов не всегда понятливо, но часто об этом толковал:
– В плену мы собственнической стихии, вроде надбавки к ситцевым сарафанам да кроватям существуем.
«Господи, глумление какое в людях пошло! – думала Парунька. – И не одну меня оно щиплет за душу. Каждая ожидает своей судьбы... Я судьбу в городском человеке искала, а кончилось тем, что надул. Бобылку порченую кто возьмет?».
Крикливые голоса разрывали нить Парунькиных раздумий.
«Куда жизнь катится, кому на руку эта жизнь катючая, ежели и при этой жизни девок забижают? Стало быть, не возбраняется и теперь бесчинствовать над женским сословием? Выходит, ораторы врали, и Анныч врал? Значит, никому бабья не приметна тоска?»
Так далеко за полночь не смыкала глаз Парунька. Думы прогоняли дремоту... А поутру разбудил стук в окно. Стучали часто и смело. Подняв голову с ворохом каштановых волос, она заспанно прокричала:
– Какая сатана с этих пор?
На лавке проснулась задушевная ее подруга Наташка, повернувшись широкой спиной к стене, зевнула:
– Федьку пес несет...
Парунька спрыгнула с печи.
Утренний мороз размалевал окна узорами; сквозь них шел с улицы свет. В избе еще было сумрачно, в углах прятались остатки ночного мрака. В нижней рубашке вышла она и открыла дверь. На улице было снежно. И шапка и плечи дубленого полушубка Федьки запорошились, с валенок падали комья снега.
Он сбросил заячью шапку на приступок и оголил свой широкий лоб и светлые редкие волосы. Сказывалась в нем неповоротливость, затаенная угрюмость. Сел он под образами, у Наташкиного изголовья.
Наташка высвободилась из-под одеяла голыми руками поправила рубаху.
– Что, полуношник, или сна нету? Проворонил девку-то?
Федька промолчал, оборотился к Паруньке. Она, подняв кверху руки, надевала сарафан.
– Паруня, скажи, верно, Бадьина за Ваньку идет?
– Девишник в среду.
– С охотой идет?
– А тебе что?
– Известно что! Знать интересно.
Он заглянул на полати, на печь – пусто. Продолжал:
– Тоска, Паша, ужасная. Поговорила бы ты с ней.
– Сама она умом не обижена. Да отец у ней сатана, исполосует, если поперек ему Марюха пойдет.
– Вот ведь чепуха какая, Паша! Любовь друг к другу налицо, а при таком вот сложившемся моменте даже свидеться невозможно. Разве сходить к отцу?
– Отцу и глаз казать не моги. Говорят про тебя: «До Красной Армии озорником был, а тут уж вовсе извольничался. Книжки читает, а надеть нечего. На сходках о бедняках да о кулаках кричит, умнее стариков хочет быть...» На порог он тебя не пустит!
Парунька поплескала над лоханью в лицо водой, пофыркала и, утираясь, искоса взглянула на Федора. Тот, скорчившись под образами, сосредоточенно и молчаливо смотрел в одну точку.
– Эх ты, головушка-голова, буйная, забубенная! Парунька шутливо ударила его утиральником. – На собраниях сокол, а у девок хуже вороны. Отчего это вот всю землю вы перевернуть можете, а девку отвоевать не можете?
– Это, Паша, другой вопрос...
– Такой вопрос, что нос не дорос... И никто вас за первых людей не принимает, а в волости, говорят, вы – сила. Бывало, перед старшиной шапки снимали, а про тебя только скажут: «Вон Лобан Федька идет, спорщик проклятый».
– Брось дурака валять, Паша, тебе самой известно, какая здесь темнота.
– Распознала я и вашего брата светлоту! Тоже хороши гуси! Форсу три короба. Вон Бобонин всем говорил: я-де русский, на манер французский... А на поверку выходит – трепло. Испортить девку, да охальничать над ней, да бахвалиться..
– Лично я, Паша, не заслужил этого. И вообще научиться бы надо тебе отличать своих.
– Много ли таких, как ты? Над тобой вот и насмехаются: «В новом быту спать с девкой не положено, в сельском деле баба тоже строитель». Слух ходит, все ли, говорят, у него на своем месте?
– Дураки!
– А отчего вы, умные, свои законы разом не поставите на практику: бабу не бей, за волосы не таскай, за богатством не гонись, а уважай человека, равняй людей пожитками? Ты коммунист, и власть ваша, а отчего ты голышом живешь, а Канаш, старорежимной души человек, блаженствует? Выходит, языком ораторы болтают, а выполнять дела некому?
– Жизнь с корня должна изменяться.
– Как это понимать надо, с какого корня?
– С очень простого, – сказал он, раздражаясь. – Когда совместно будут пахать и сеять, станут время распределять иначе... Я не раз говорил тебе об этом, – помнишь, когда речь зашла о нарушениях старой жизни, церковных обрядностей? Устрой деревню иначе, и интерес проснется иной, к избе-читальне, к собраниям и агрикультуре... Безвозвратно уничтожится вся эта кутерьма поминок, крестин, свадеб, бесконечных молебнов, хлебодарных именин, праздников двунадесятых, престольных и придельных, беспросыпных магарычей и варварских угощений с квасом, с самогоном, с водкой, с блевотиной по углам.
Наташка свесила голые ноги с лавки, зевая, почесала бок.
– Счастье Марухе, – сказала она. – Добра у Канашевых на всю жизнь хватит. Господи! Весь век мы с тобой, Паруха, вот так на черном куске... В нужде да в обидах... Ну кто нас возьмет? А за такого голыша, как ты, Федька, идти не хочется. На какой шут ты годен? Очень ты думать любишь, право слово. «Новая жизнь, новая жизнь», а у самого ни кола, ни двора... Свистишь в кулак.
Глаза ее засветились. От зависти к Маше дух спирало.
– Слышно, с певчими Марюху венчать будут. А жениху кремовую рубаху шьют на машинке и нитками кремовыми... У всех интерес большой, какое платье Марюха оденет. Шелковое с воланами или сатиновое с отливом. А уж вина будет на свадьбе – море разливанное... Канашев не поскупится... Ах, хоть бы денек в таком приволье пожить. Каждый день – пироги.
Федор встал, повернувшись к Наташке спиной, по-видимому, надумал уходить. Постоял в раздумье, будто хотел что-то промолвить, но только отошел к приступку, ища глазами шапку.
– Смотрины по-старинному справляли, – продолжала говорить Наташка. – Дядя Егор ведь какой? Родни набрал – страх. Все наряжены... Марюха в кубовом была. [Кубовый – ярко-синий, густосиний, цвета индиго.] Сперва по избе велели ей пройти, нет ли какого изъяну в ногах. А тут сваха вид подала, будто незаметно булавку уронила на пол, и невесте велено было поднять ее, – это проба глаз – вострые ли. Вертели, вертели всю, все-таки нашли вполне справной.
– Вроде как лошадь покупали. В зубы дядя Егор не глядел ей? – спросил Федор со злобой.
– В зубы дядя Егор не глядел. Всего и было, что руками по плечу похлопали, дескать, подходящая мне девка, только кость не больно широка у ней. Знамо дело, с ихним товаром управляться – надо бы поширьше.
Федор вышел в сени, поманив Паруньку. Та вышла за ним.
– Сходи к ней... До зарезу нужно.
– Была. Всем сердцем к тебе. Но на попят не пустится.
– Отец ее – старого покроя человек, понять должна...
– Поняла она. Не в том сила. По тебе, Ванька-фофан. И я так скажу. А, к примеру, Наташке лучше Ваньки нет жениха на свете. Вот и Бадьин Василий... Он Канашевых за первейших людей почитает... Ванька для него тебя умней и краше в тысячу раз... В мошне дело. Уж я Машу уговаривала, уговаривала... Нет. Старая закваска в ней сильна. На смерть пойдет, а отцу не поперечит...
Ну скажи ей, чтобы в последний раз в Дунькин овражек пришла вечером...
– Не решится...
– Ну, в малинник... У плетня... На одну минуту. Никто не увидит...
– Ладно. Так и быть, скажу.
Федор направился к дому оврагом. На сердце отстаивалась неисчерпаемая тоска, сокрушенно путались мысли. Следовало бы наведаться в волость, там предстояло неотложное совещание о расширении кооперативной сети, но было не до того.
Прямиком на Федора, шаркая ногами и вздымая снежную пыль, катился с горы длинноногий парень в отрепье. Катился он на самодельных салазках и зычно кричал, поматывал головой. Этими криками отвлек Федора от тяжелых раздумий – и тут же ткнулся с размаху в сугроб, вскочил и отдал Федору честь, приставив руку к растрепанным волосам: шапка валялась в снегу.
– К пустой голове руку не прикладывают, – сказал Федор, смеясь. – Чем сумеешь порадовать, господин сочинитель?
Парень, с миловидным взглядом и прозрачно-розовым лицом, не в меру старательно достал из кармана сплошь исписанный, замусоленный листок курительной бумаги и сказал стеснительно:
– Про тебя тут написано, только не серчай... Думаю, для каждого из нас это подходит – которые от девок терпят отказы по бедности.
– Опять печальные стихи?
– Не совсем. Хотел, конечно, я вовсе не печальные, но все-таки и на этот раз малость на печальное наехал. Забываюсь, – зачну по твоему велению насчет мужиков и новой жизни, сперва идет все гладко, каждым словом агитацию веду и мужика за частную торговлю пропекаю, а вдруг забудусь и почну про луга да про леса, да про чувства всякие... И сам не пойму, какая тут причина. Ах, Федя, не понимают люди, какие ненашинские привлекательные страны на свете существуют! Один песок на тысячу, может, верст расположился, один-одинешенек, а жителей – кот наплакал. Пусто, по пескам ходят верблюды, а посередь пустыни этой три пальмы растут. Честное слово, всего только три! Я тебе прочитаю.
Он изогнулся, слишком далеко откинул назад голову и растопырил руки:
В песчаных степях аравийской земли
Три гордые пальмы высоко росли.
Родник между ними из почвы бесплодной,
Журча, пробивался волною холодной...
Он поглядел на Федора к сказал уныло:
– У меня хуже. Слова получаются, видишь ли, растопыренные, и к месту их никак не пригонишь. Словно козы. Коз очень трудно в одно место согнать. Это уж я знаю.
– Ну, читай свое творчество, – сказал Федор.
Ребятишки, покинув гору, сгрудились с салазками, и Санька стал читать нараспев:
Любить богатых нам не можно,
Они уж очень к нам тово.
Нос воротят невозможно
И воображают много о себе.
Найдем невесту и получче
И погулять найдем мы с кем,
Сама потом пущай жалеит,
Что не любила нас зачем.
Федор глядел поверх мальчишеских голов в сторону своего сада. Из оврага видны были только вершинки яблонь, на их ветках легко держались громадные копны инея и снега, а поверх отстаивался спокойный дым, шедший из труб. Федору подумалось, что теперь даже мальчишкам ведомо про его неудачу, – злопытливые бабы с некоторой усмешкой будут смотреть на него, а мужики грубо вышутят на посиделках...
– Поучись у Демьяна Бедного, – сказал он, – а про любовь писать брось. Нынче все по-другому стало. Любовь не играет большой роли, а уж ежели девка влопается, так за мое почтенье с богатствам своим распростится. [Влопаться – попасть по неосторожности, неожиданно во что-либо; влюбиться.] У тебя выходит так, что бедняку и не всякую любить-то можно. Ерунда на постном масле.
– Каждая к богатству, льнет, – ответил Санька тихо. Он был сам тайно и безнадежно влюблен в Марью.
Оттого, что Санька сказал правду, а не захотел с Федором соглашаться, стало Федору как-то горше. Все же он улыбчиво начал советовать на прощание:
– Я тебе всерьез говорю, про Аравийскую пустыню не читай. Может, и пустыни-то этой нету. И верблюды по ней не ходят... А ты в мечту ударился. Ключи да пальмы и в нашей стране, думаю, есть. Вот про нашу страну и загибай.
«Все знают про мои неудачи, – подумал Федор. – Но если бы только она решилась, все бы нипочем».
Санька свернул бумагу и положил ее в карман. Потом сказал:
– Ты, Федор, не падай духом... Это дворянский предрассудок, будто любви все возрасты покорны. Я читал: любовь – иллюзия.
Федор потрепал его но плечу:
– Вполне с тобой согласен. Любовь – это нам не с руки.
У задних ворот своей избы Федор столкнулся с братом Карпом. Тот шел с кормом из сарая, недовольно покосился и спросил:
– Делал, что ли, проминку? [Проминка – прогулка для разминки.] Обедать пора.
Федор не мог отвыкнуть от красноармейской привычки разминаться перед завтраком и утром нередко упражнялся на дворе гирями. На селе знали об этом и звали Федора «емназистом», а ребятишки разглядывали его через щели в воротах и дразнили на улице, крича: «Покажи емнастику!» Брат тоже высмеивал Федора за это.
На этот раз Федор совсем было уж хотел огрызнуться, но подумал, что брат может отнести это за счет любовной неудачи, и воздержался. Он заметил, что Карп и сегодня, предупредив его, сам принес сена коровам и овцам. Карп всегда норовил это сделать, особенно на виду у других, и очень был рад, что на селе распространялась молва, что он – заботливый и работящий, что только его старанием держится хозяйство, а от Федора дому один раззор.
Федор стер пыль с лавки и сел, собираясь читать книгу.
Книжки, прикрытые ворохом газет, в куче лежали под иконами на лавке. Он взял одну и положил ее перед собой. Он всегда читал за обедом.
Мать подала забеленную молоком похлебку. Сказала:
– Зови Карпушку, дай книжке передохнуть малость.
Карп копил деньги на лошадь, думал осенью отделиться, питались поэтому очень плохо. Яйца, молоко и мясо украдкой от Федора брат возил в город. Яблоки из сада, овощи из огорода шли на рынок. Мать и брат, не скрывая, радовались, что Федор метил жениться на Маше. Тогда он вошел бы в дом к невесте, а она одна у родителей, и отцовское имущество Лобановых осталось бы все Карпу. Теперь все шло прахом.
За обедом Карп с матерью нарочно говорили о Марьиной свадьбе. Намекали обидно на неудачу брата.
– Умора! – говорил он. – Много парней около нее увивалось. Да, видать, не по носу табак! Всех Ванька околпачил. Хоть и Слюнтяем зовется, а образованных околпачил. Не доспел разумом, а какую паву выследил!
Он ехидно хохотал. Смеялась и сноха. Федор ел и читал книги, стараясь не слушать.
– Не маленький ты, Федор, за книгу-то уцепился. Время пришло за бабу цепиться... – сказала сноха.
– И как же это понять, Федя, что тебя с ней видели на гулянке?.. И сам ты говорил – поклоны слала, кисет вышила... На нем слова: «Кого люблю, тому дарю»... – спросила мать.
– Липа! – сказал брат. – Сбрехал, Федька, признайся... сбрехал. Куда уж нам лезть сметану есть... А Машка – девка знатная... А уж красавица – в свете краше нет. Коса до пят. Глаза с поволокой. Вчуже завидно. Ей муж степенный нужен... а не шалтай-болтай.
Федор все еще сдерживался. Когда спросил молока, сноха ответила:
– Ты у большевичков проси. Им служишь.
А брат добавил:
– Попей воды с идеей.
Федор вопросительно-сердито крикнул:
– Опять про то же? – И шлепнул книжкой по столу: – Бабу тебе, самогону вдоволь – вот твои идеалы... Понял?
– Понял, чем поп попадью донял, – сказал Карп, медленно поднимаясь. – Ты чего орешь? – зарычал он, растопыривая руки. – Я старший в семье, заместо отца, паршивец... – и плеснул огуречным рассолом Федору в лицо. Тот бросил в брата чашкой. Черепки запрыгали по сторонам...
– На старшова руку поднял! – завизжала сноха. – Безбожник, супостат! Сатана! Нечистый дух! Карпуша, ты его...
Карл силищи был непомерной, руками подковы гнул, на скаку останавливал жеребца. Вытянув вперед руки и наклонясь, пошел на брата:
– Ну, держись, таблица умножения...
Федор выбежал, хлопнув дверью.
– Сколько раз зарекался, – сказал он себе, – осиного гнезда не тронь.
Он твердо решил разделиться с братом. Карп попрекал его куском хлеба, пристрастием к общественному делу, ненавидел за селькорство и за то, что на полевых работах Федор не мог за ним угнаться. Если бы Марья дала сейчас согласие, тотчас же зажил бы отдельным домом.
Сумерки окутали деревню. Федор ждал Машу за сугробами у старой бани, под яблонями. Тут же свалены телеги, поленница дров рядом – укромный угол. Не раз он вызывал Марью сюда.
Ждал долго. Тоскливо тянулось время. Под навесом бани темно. Слышно только тявканье собак на улице. Где-то гармошка плакала. Пробили девять в караульный колокол. Вдруг Федор услышал, как заскрипел снег рядом. Марья, закутанная в шаль, прошла вдоль плетня. Под свесом бани тихо остановилась.
– Ну вот, пришла... сердце только растревожить, – зашептала она. – Горемычная наша доля. По тебе я вся извелась. Весь платочек слезами измочила.
Федор от волнения не знал, что сказать.
– Пришла, а сердце мрет. Вдруг мама хватится. Она теперь за мной неотлучно следит. Сейчас родители к жениху пошли, так я вырвалась на минутку.
– Как тебя понять? – сказал Федор горько. – Любишь одного, идешь за другого. Что у нас, времена Николая Второго?
Она молча всхлипнула. Федор продолжал:
– Теперь и закон запрещает насилие. Скажи родным, что не хочешь замуж идти. А я с братом договорюсь, поделимся, и перейдешь ко мне. Богатства вашего мне не надо. Не за то люблю. Скажи им, как ножом отрежь. Пора тебе своим умом жить.
Она только тяжело вздохнула. Федор продолжал:
– Закваска в тебе, видать, тоже старая: опасаешься, что люди скажут да как бы стариков не обидеть. Старики свое прожили. Пусть молодым жить не мешают. У меня в дому такой же затхлый быт. Но я с ними воюю. И ты воюй. Или ты не любишь меня, что ли?
– Не расстраивай ты мое сердечушко, без того расстроенное. Вот как узнала, что замуж идти, опостылело все.
Она упала ему на грудь.
– Ты скажи, мои хороший, чем ты меня приворожил... На пруд белье полоскать пойду, норовлю пройти мимо твоей избы. На избу твою взгляну, свет увижу. А теперь – мрак один кругом, уж так болит сердце от печали. Прошу тебя, мои милый, когда буду под венцом, не приходи в церковь – упаду от горя. И на свадебные вечера не приходи глядеть. И не пытайся встречаться со мной нигде. Только надсада одна.
– Как же ты терпеть весь этот ужас будешь? Подумай. Весь век жить с постылым.
– Все терпят. Не вытерплю – сгибну, такая, стало быть, мне дорога. Как почуяла разлуку с тобой, так и еды и сна лишилась. Почернело мое сердце от дум. Чует ретивое – не жилица я на свете. Да уж скажу напоследок: мил ты моему сердцу, вот как мил...
Она заплакала.
– За чем же дело стало? Счастье в наших руках! Вон мы белых генералов побеждали, четырнадцать государств победили, я самураев бил. И то не боялся. А тут предрассудки, свычаи-обычаи, чтоб им сгинуть скорее...
– Нет, Федя. Обычаи японца страшнее. Что японец? Один ты с ним на один. Ясно, что он тебе супостат. Или ты его или он тебя. А в нашем деле все спутано. Не знаешь, как поступить. Я бы собой знала как распорядиться, а глянь, это других кровно задевает...
– Вот глупости. Откажи Слюнтяю и все... Это твое право.
– Отказать просто бы. Но подумаешь – сколько всего уж нагородили. Сил не хватит своротить. Гостям харч запасен. Сговор был. Приданое заготовлено. Жених подарки моей родне сделал. И мне кольцо подарил... Вот на руке. Жжет руку мою. Вся округа о свадьбе оповещена. К Канашевым из волости приехали. Как я решусь?! Будут люди осуждать...
– Пусть осуждают. К черту приданое. Человек всего важнее. Вот тут ты волю свою выкажи...
– Воля-то у меня не своя. Федя.
– Чья же она?
– Общая. Уйди я самовольно – родные с горя умрут. А уж тут и мне счастья не будет. Я и намекни вчера: «Ты не вини меня, говорю, маменька. Ты свою молодость вспомяни...» Так мать белее снегу сделалась. На коленях меня молила не намекать об этом тятеньке... Мама своей любви не имела, так и другим не верит. Послезавтра под венец...
Я знаю, что делать. Ты того не хочешь. Маша, родная, с Ванькой не ходи под венец, – тихо заговорил Федор. – Пойдем сейчас и объявимся в сельсовете мужем и женой.
– Народ дивить. Под венец готовилась с одним, а с другим в загс пошла. Выходит, полоумная... Такого сраму и не перенесу.
Помолчали.
– А скажи, жених тебя любит?
– Он и не знает, что такое любовь. Уж сейчас меня попрекает: ты, говорит, заносишься своей красотой. Вот после венца я из тебя душу выну. Не в моем нраве, говорит, всякую бабу, дрянь, уважать. Будет, пофорсила в девках.
– Раз он не любит, так зачем же женится?
– Отец велит. Ему работница нужна.
– Дикари!
– Канашев с моим тятей давно сговорились, да от нас скрывали.
– Вот и рассуди, что тебя ждет...
– Рассудила. Каждый час слезы роняю. А все подруженьки мне завидуют. И тоску мою принимают за притворство. Может быть, в солдаты его возьмут, все полегче будет.
– Его в солдаты не возьмут. Он один у отца. Таким льгота.
– Ну, тогда пропала моя головушка. Изведет он меня. Сейчас уж возненавидел. А ежели догадается про нашу любовь – истерзает... Одно у меня утешенье, что я совести не потеряла... Перед мужем честная...
– Перед таким идиотом лучше бы нечестной быть...
– Какой хочешь муж, а его хаять нельзя... Его уважать надо, Федя...
– Да, тебя не переубедишь. Настоящая кулугурка... [Кулугур – раскольник, старовер.] Отец-то твой с Керженца... Дед начетчиком был. [Начетчик – старообрядческий богослов, читавший старопечатные книги и обладавший нравственным авторитетом.] Пришло время, живым в гроб лег да так и умер. Попа Аввакума дух, земляка нашего... [Аввакум – (1620 или 1621-1682) протопоп, один из основателей русского старообрядчества; выдающийся писатель; за сопротивление церковной реформе Никона был сослан, предан анафеме и впоследствии сожжен.] Знаю, и ты умрешь, а мирского закона не нарушишь...
Опять помолчали.
– Дай в последний раз погляжу на тебя, – вымолвила наконец Марья. – Только знай: я тебя ни в жизнь не забуду. Скажи-ко мне, от души ли ты меня любишь?
– Прикажи что исполнить, все исполню.
– Подумала я сперва – нарочно наперекор всем уйду к тебе. Себя не жаль – родных жаль, духу не хватило. А следовало бы. Ведь они тебя за человека не считают: отрепыш, басурман, смутьян. Нет, не смогла. Вчера мать спрашивает: «Крепко ли любишь жениха-то?» – «Нисколечки», – говорю. Она сразу в обморок. Ну, вижу, если что покрепче сказать – руки на себя наложит... Ладно уж, все на себе вынесу. Тебя только уж больно жалко... Вот я платочек тебе на память вышила...
Она прижалась к Федору и не поцеловала, а только обняла. И удалилась.
Федор постоял тут еще несколько минут и вышел на улицу. Около дома Канашевых стояла толпа парней, она славила жениха и требовала с него на выпивку. Гомон, песни, визги. Огни двухэтажного каменного дома вызывающе сияли. Девки, образовав круг на середине улицы, звонко пели:
Позавянь ты, позавянь
На окошечке, герань.
Позавяньте, все цветы.
Забуду я, забудь и ты...
Глава пятая
Шел девишник.
Все Марьины подруги были собраны в самолучших сарафанах-безрукавках – желтых с проймами, голубых с воланами, бордовых с оборками и без оборок.
Девки в ряд сидели на лавке, а перед ними, через стол, парни.
...Дивились люди невиданному множеству закусок! Теснились бахвально тарелки с мелкими рыжиками, волнухами. Ватрушек с грибами и пряженцев навалено было в восемь ярусов. Пирожки румяные. Говядины гора, полным полно конфет в тарелках, тульских пряников, коврижек, кренделей, оладьев с медом. На подносах – насыпью кучи орехов, грецких, китайских, кедровых. В тарелочках – изюм, урюк, винная ягода. В глубоких плошках – моченые яблоки. Всего не перечесть. И между закусок бутылки с настойками: перцовка, вишневка, лимонная, брусничная, малинная.
Гости пока не пили, не ели, только с диву поднимали брови.
А Василий Бадьин ходил, смиренно поднимая руки, говорил:
– Просим гостей не прогневаться, не взыскать на убогом нашем угощенье. К городским порядкам не привыкли. Чем богаты, тем и рады. Покушайте, гости дорогие. Не жалейте хозяйской хлеба-соли.
Подносилось от печи все это безустанно, вперемежку с медовым настоем. А когда породнилось с гостями веселье, вышла из чулана Марьина мать а цветном запоне до полу и обратилась умильно: