355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Кочин » Девки » Текст книги (страница 12)
Девки
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:25

Текст книги "Девки"


Автор книги: Николай Кочин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 32 страниц)

«Зачем пастушок тут появился? – думает она. – Пастушку тут не место».

Боязнь и страхи предыдущего сникают, но робость заполняет сердце, – она рвется кричать и просыпается уже по-настоящему.

В окна идет свет, и видно сквозь тюлевую занавеску – люди с блестящими касками на головах промелькнули мимо окон. Подошла хозяйка:

– Пожар на ярмарке. Рестораны пылают, – сказала она. – Все время пожары. Рынок уже открыт, Параня, вставай. Всю ночь ты криком кричала. С непривычки, видать.

С этого раза, когда впервые сказали ей «вставай», день начинался все так же, и конец ему был всегда одинаковый.

Утром выходил в кухню хозяин в коричневом, вековой заношенности жилете, чистил примус и сам разжигал его, пряча примусовую иголку в карман. После этого он отпирал шкаф, откладывал несколько картофелин, выдавал жене сорок копеек на мясо и приправу к нему, разогревал вчерашний суп и ставил тарелку с ним перед Парунькой на стол. Так же аккуратно разрезал он на части хлеб, распределял его между семейными и только после этого шел на службу, в аптеку.

Хозяйка, проводив мужа, облегченно вздыхала. Она уходила на базар, а Парунька садилась чистить картошку – больше ей нечего было делать, потому что дети еще спали.

Покончив с картошкой, Парунька садилась в угол кухни на ворох перепрелых матрацев и думала. Думы были неясные. Тупое равнодушие надолго овладело ею. Когда надоедало сидеть на матраце, она перебиралась к печи на сломанный табурет – и опять думала.

Кухня была большая, четырехугольная. Вдоль стены висели рукомойники из жести, под ними стояли ведра с грязной водой, а на подоконниках были ведра с водой для питья. Один угол завален был ящиками и корзинками, очень древними на вид, – в них издавна прела забытая капуста и перемороженный картофель. От вороха этих корзин тянулись до печи полки с тарелками, стаканами и половниками. Часть кухни занимала русская печь с плитой, которой никто не пользовался по дороговизне дров. На плите стояли три примуса трех здешних квартирантов, и на них чайники, зеленые и очень вместительные. Выше, на печном выступе, помещались тазы, тазики, тазочки. Стены от примусного чада были совершенно черны, как нутро курной избы стародавней стройки.

Вернувшись с базара, хозяйка готовила в большой кастрюле щи на несколько суток. Муж дозволял ей отпирать не все отделения шкафа, в котором хранилась провизия, и Парунька видела, как хозяйка, обычно молчаливая, стесняющаяся, метилась то туда, то сюда, всегда нуждаясь в деньгах и всегда скрывая свою бедность. Целыми днями штопала она одежонку детям, а Парунька стирала, варила, нянчилась, убиралась по дому.

Обедали в четыре, когда возвращался хозяин. Вечером уходила служить хозяйка, и ребятишки, их было двое, играли на кухне или убегали на берег Волги, Парунька следила за ними.

Снизу, от Астрахани, пыхтя, взбирались навстречу течению пароходы и бойкие моторки. Разрезали воды могучей реки груженные до отказа нефтянки-баржи, они еле различимо тянулись на канатах за буксирами. Эти картины дразнили воображение Паруньки. И ей хотелось на простор реки, на вольную волюшку.

А хозяин возымел привычку дарить Паруньке дешевые вещицы. Она молча принимала подарки как должное, – так бывало у многих хозяев в бытность ее батрачкой, и не видела в этом ничего дурного. Но вскоре она стала примечать, что хозяин как-то по-особенному ей улыбается и часто задерживается на кухне, если нет жены.

«Ведь у него законная жена. Неужели?» – думала она в тревоге.

Однажды случилось так, что в доме никого не осталось; хозяйка ушла на работу, а хозяин только что явился.

– Поди сюда, – сказал он Паруньке.

Парунька пошла за ним в комнату. Электричество он не зажег, а отошел к окну и показал печатку мыла в нарядной обертке и пузырек духов «Фиалка».

– Бери.

Парунька подумала малость, но все-таки взяла и торопливо пошла к двери. Хозяин задержал ее и потянул к себе. Она подалась свободно, мало соображая, чего надо хозяину. Но когда он толкнул ее к углу, где стояли кровати, ноги ее онемели, и она присела на пол, бессильно защищаясь руками. Мыло выпало из рук, флакон разбился, наполнив комнату тошнотворным запахом.

Хозяин наклонился и сказал виноватым голосом:

– А ты не робей, видишь я какой.

– Вижу какой, – ответила Парунька: – вы человек семейный.

– Семейный, да, но это ничего не значит.

Она поднялась и поглядела ему в лицо. Даже в сумерках лицо его заметно изменилось.

– Не ломайся, – сказал хозяин строго-ласково, – ведь не барыня.

При слове «не барыня» она рванулась и пошла к двери. Хозяин легонько загородил ей ход.

Она попробовала дернуть дверь за ручку, но дверь не отворилась.

– Пустите меня, – сказала она слабым голосом. – Я пожалуюсь жене.

Хозяин прошептал:

– Пущу. Ты не думай худого...

– Пустите, – упрямо повторила Парунька.

Он подхватил ее на руки и понес. Хозяин натыкался впотьмах на что-то, пошатывался, вздыхая, потом с шумом грохнулся. Парунька почувствовала, как разжались его руки, быстро поднялась и вышла из комнаты.

На другой день без спросу она пошла по городу искать комсомол. Смело подошла к ребятам, играющим под откосом в мяч. Они отвели ее в горком. Молодой паренек выслушал серьезно историю ее жизни и взволновался:

– Ты терпишь от предрассудков темной массы, – сказал он. – Но мы тебя выведем на верный путь. Ты член профсоюза?

– Нет. Я родственницей числюсь. Даже паспорта нет.

– Не первый случай эксплуатации политически незрелых элементов... Иди бери вещи, мы тебя устроим. Я позвоню в губпрофсовет.

Близился осенний вечер. В стылом воздухе зычно гудели провода, уже засверкали огнями трамваи. Надлежало поторапливаться, и Парунька, окрыленная удачей, явилась домой.

В кухне уже значительно сплотнился сумрак. Хозяйка стояла подле примуса, разогревая чай, и по тому, как она стояла, как держала голову, Парунька угадала, что должно что-то случиться. Сердце ее екнуло.

– Иди, получи расчет, – сказала хозяйка, не поворачивая головы. – Надо спрашиваться, если куда уходишь. Без спросу прислуги не уходят из дому у порядочных хозяев. Да еще нажаловалась. Вон сидит из профсоюза молодец.

Действительно, ее ждал молодой парень в голубой футболке. Он сказал, что проводит ее на новое моего работы, в гостиницу «Неаполь».

Парунька, ничего не ответив, стала увязывать в узелок свои пожитки.

«Вот как хорошо, – подумалось ей, – вот как хорошо!»

Ей вдруг стало легко, прежняя веселость вернулась, и она не почувствовала злобы к хозяину, даже забыла, что скоро наступит ночь и она останется без крова.

«Не сгибну», – решительно сказала Парунька себе, припомнив события этого дня, разговоры в комсомольском комитете, и бесстрашно пошла к хозяину за расчетом.

Двором они вышли на улицу. Задорный отстаивался холодок, резал неприкрытые икры. Она расправила на ходу плечи, прижала узелок свой под мышкой и тронулась переулком к трамвайным путям. Ночь глядела на нее уже в оба глаза. Нервный гул городского прибоя будил в ней решимость. Она шла теперь безоглядно, бесстеснительно – шла городом, как по извечно хоженым тропам родной околицы.

...Сестра моя Парунька! Пепел глазниц моих, горелых от любви к тебе, от хороводных воплей твоих, да от новых песен заветных, сохранен будет памятью навеки. Огненное страдание твое у меня на сердце. Исходить неторенные бабьи тропы и сердцем выйти чище алмаза. Вынести на чужедальнюю сторонушку ношу – сраму клеветы незаслуженной и рыку людского тьму-тьмущую – да под ношей не обломиться!.. Чужедальняя сторонушка – горем она сеяна, слезами поливана, тоскою покрывана, печалью огорожена. Девки, бабы затейницы, неустанные неугомонницы, под ношею тою сламывалися, панели хвостами мели... Сколько их вижу я, панельных утех проклятье, – с хвостами узко-оборчатыми, с губами карминовыми, – виденью моему деревенскому извечная заноза.

Свял их майский цвет. Им бы гречишным дыхом парней дивить да тешить, прокладывать тропы от дедовых гумен к совместным полям, – нет, панельная пепельная пыль заслоняет тот путь! Не за наряды дивовальные, венчальные, игральные – за хлеба кус... Парунька! Горючий камень, нержавеющая заноза памяти моей, кровная моя сестрица, книжным разумом не умудренная! У подруг твоих платьев уймища – ситцевых для прохлады, шерстяных для обихода, шелковых для наряда. Собою ты пригожа, не в пример другим поставна. Лесной в тебе дух и кровь полей медвяных. Зубы, как перлы, зерно к зерну низаны. Русая коса лежит на спине до самого пояса... Да все прахом обернулось – в поле ты обсевок, и махнула ты вдоль по Волге по широкой, по раздольной...

Ой лесочки, хмелевые ночки! Прости-прощай, хороводы обрядные, песни заветные про лебедь белую, про сокола ясного, про вольную птичку-журыньку, кусты ракитовы, мураву зелену, цветы лазоревы... «Как в Арзамасе, да-да на украсе, собиралися лебедушки, да все молодушки...» Прости-прощай, неугомонь тальяночного зова в августовскую ночь! Истекли сроки, утащили девичью робость дни-летуны, – идет начало главы нечитанной. От других ни шуму, ни слуху, ни шороху. Другие жили в лесу, молились колесу, венчались вокруг ели, а черти им пели. Тебе ж положено было днями судьбы нашей каленой коренником идти, тишь деревенскую взломать... [Коренник – средняя лошадь в тройке.] Тебе буйство судьба дала и неудержимой жизни свет.


Глава четвертая

После пожара Марья притихла еще больше, стала заговариваться. Сидит в углу, сложив руки на коленях, поджав под себя ноги.

Мать держала ее взаперти и воем своим наводила на нее страх. Марья сильнее тревожилась, ночи не спала напролет. Как-то случилось, что за ней не доглядели, – она ушла на то место, где убили Федора, и всю ночь вопила. Ночные пастухи поймали ее, привели к отцу. Василий крепко выругал жену и поехал за доктором.

Утром подле амбара, который поставлен на место сгоревшей избы и в котором жила теперь вся семья, сгрудилась молодежь, распознавшая, что Малафеиха «читаньем» собирается излечить Марью. Сошлось, немало баб-советчиц. Одна советовала умыть больную водой с громовой стрелы, другая – напоить квасом, наперед заморозив в нем живого рака. Третья учила обмазать больную деревянным маслом от пят до маковки, четвертая – накормить овсяным киселем с воском, а пятая уверяла, что нет ничего лучше, как поймать живую щуку, вынуть у ней пузырь, подпалить его богоявленской свечой и дать проглотить больной, прочитав предварительно «святый боже, святый крепкий» сорок сороков раз.

Малафеиха явилась без приглашения – как только услышала, что Василий решил привезти доктора. Она троекратно перекрестила избу, раскрыла принесенную с собой книгу, промусоленную до грязи, и спросила:

– Уповать на демонскую силу, видно, зачали? За доктором поскакали, лукавствующих людей понадобилась защита?

Она положила книгу на голову Марьи и сердитым голосом сказала:

– Испортили тебя. След твой из земли вынули. Сейчас я тебя отчитаю.

Мать Марьи ахнула:

– Вон оно что, отчитай, дородная, я ничего не пожалею.

Просвирня начала читать про адовы страхи, про львов рыкающих, про поедающие огни, про судострашилище беззаконных, уподобившихся Гоморре.

С детства Марья пугалась таких слов. Ад представлялся ей вечно сырой и полутемной ямой; точь в точь такой, в какую мужики валили дохлый скот за Дунькиным овражком. За полверсты встречал оттуда человека удушающий запах гниющего мяса. В самой яме груды костей, торчащих из земли, вселяли омерзение и ужас, – немногие решались приблизиться к краям ямы. Марья побледнела от слов чтицы, испуг перекосил лицо ее, и когда Малафеиха выговорила слова: «Скопище злых обступило меня», – Марья судорожно отстранила книгу и отодвинулась в угол, загородившись руками.

– Лукавый не сдается, – сказала Малафеиха, – осиновым колом надо.

Осиновым колом всегда били молодух, заподозренных в сношениях с дьяволом.

Мать Марьина знала, что в старину избивали до синяков, а на голову надевали хомут и так водили перед народом, изгоняя окаянного. Она вспомнила – немало умирало баб, не стерпя испытаний, и сказала робко:

– Вот что, Малафеиха, ты уйди,

Малафеиха выпрямилась, как монумент.

– Ты, видно, сама комсомолкой стала, меня гонишь? Сатана от гордости в преисподнюю уготовал, фараон египетский за гордость в море потоп... Ежели загордимся – куда годимся? Кичение губит, смирение же пользует. [Пользовать – лечить.] Смирение есть духу угождение, уму просвещение, душе спасение, дому благословение...

Тут вошел Василий с Шарипой и доктором, за ними хлынули девки. Здешний старожил и распознаватель всех приемов крестьянской медицины, гроза бабок и знахарок, Лебле спросил нехотя:

– Толченого стекла внутрь не давали?

– Что ты, батюшка, – ответила мать, всхлипывая.

– Осиновым колом не били? Хомута на шею не надевали?

– Одна дочка у нас, как свет в окошке, батюшка.

Доктор выбросил все пойла, принесенные местными знахарками и расставленные на подоконнике.

– Тогда положение небезнадежное. Выгоните из избы посторонних.

Молодежь столпилась снаружи у окна, отталкивая друг дружку, а когда окно завесили – прихлынула к двери, пытаясь вникнуть в звуки, идущие изнутри.

Вскоре дверь отворилась, и на пороге показался Лебле.

– Нервное потрясение, – сказал он.

– Видишь, – повторила баба, – потрясение. Сколько раз ее тряс Иван, того не пересчитать.

– Трясут нас день и ночь, – поперечила ей другая баба, – да вот живы-здоровы. Врут доктора. Бес в ней.

– Товарищи! – сказала Шарипа, сходя с крыльца. – Марья здорова. И это враки, что к ней летает бес, которого будто бы многие видели. Напугали ее разными страхами. А тут еще чтицы, гадалки, вроде вот этой гниды. – Она указала на Малафеиху.

– Помышления сердца моего богоугодны, а вас карает господь, – ответила Малафеиха, сурово взглядывая на нее.

– Покарает ли, не покарает ли, просим от ворот попорот.

– Бесстыдница, – возвысила голос просвирня. – А кем вся эта премудрость создана? И люди, и небеса, и вся тварь, и всякая радость, и утеха человеческая?

– Старайся за попов, матушка, старайся, – ответили. – Тебе от каждой обедни процент, за просвирку пятаки лупишь, дом новый, одевки – целые сундуки лежат.

– Неужто не покарает за эти речи господь? – глазами искала сочувствия у окружающих просвирня. – Неужто даром пройдет?

Девки только улыбались в ответ, бабы перешептывались, а ребятишки кричали:

– Около попа просветилась – богородица пречистая!

«Богородицей пречистой» прозвали просвирню на селе давно. Всегда в черном из сатина, строгая, с уверенностью обличителя нападала она на молодежь. Старухи были уверены в ее святости, девки избегали и втайне недолюбливали.

Смятение ее теперь радовало девок. Отжимая баб, они окружили проповедницу и, переталкиваясь локтями, вставляли свои замечания.

Народ густел, лица веселели, размыкались уста: взбудораженные игривостью, задние ряды не сдержались, толкнули впереди стоящих – и людская волна захлестнула просвирню.

Высоко вскидывая руки, с оторопью на лице бросилась она к нижнему порядку, а следом несся шум, свист и выкрики:

– Попова угодница!

– Казанской сиротой прикидывается!

Этим было положено начало Марьиной привязанности к Шарипе.

Вынужденная никуда не отлучаться, Марья была рада, что Шарипа готова заниматься с ней. Марья находила успокоение, проходило время, отгоняло тоску.

Наступила коренная жара. Лук в огороде пустил тонкую стрелку, вишня из зарево-багровой превратилась в кроваво-черную, поспевшую для еды. В черемушнике мухи справляли над головами летнюю музыку.

С утра орали петухи, полчища кур шныряли под кустами малинника, разрывая мусор. Марья выгоняла их в соседские огороды. Ей было скучно. Она ждала подругу с нетерпением, потому что угадывала какое-то движение на улице.

Примечательным показался ей разговор между отцом и матерью в чулане.

Шарипа через дыру частокола проникла в сад. Марья сбивала колом яблоки, стоя на табурете. Жаром красилось ее лицо, косы на голове были уложены по-бабьи, кренделями.

– Ах, как ты долго, – наклонившись под сучком, упрекнула Марья подругу, – я будто в остроге. Мама следит, тятя следит, другим следить наказали. А мне от этой опеки – тоска. Людей не вижу сколько время.

Она спрыгнула с табурета, высыпала в подол Шарипе нарванный анис и, поправив платье из кремовой бязи, прибавила:

– В селе не переставаючи идет тревога, а отец с матерью разве скажут? Ты тоже словом не обмолвишься, – а как мне жить без разговоров, без своих людей? Ни совету, ни привету. Соседи и те не разговаривают.

Она уселась на траву, подобрав ноги калачиком, и пристально поглядела на Шарипу. Та оживленно засуетилась, обняла Марью и повела ее к малиннику. Там они сели на скамейку в тени рябины.

– Видно, голова у меня с жару разболелась, – вымолвила Шарипа.

Вид у ней в самом деле был невеселый – излишней оживленностью она пыталась прикрыть какие-то запрятанные вглубь чувства. И когда Шарипа начала читать про Настасью Золотую косу, Марья сразу учуяла, что Шарипе не до чтения.

Сказки понравились Марье – она успокоилась тем, что в мире нередко встречаются люди, столь же обиженные, как и она, и очень хорошо было придумано, что обиды все-таки искупляются под конец радостями. В это хотелось верить.

Постоянно после чтения таких сказок, глубоко и облегченно вздыхая, она говорила:

– Жалостливый человек эту книжку выдумал.

– «В некотором царстве, – начала Шарипа, – в некотором государстве, а именно в том, в котором мы живем, был-жил царь Бел-Белянин, у него была жена Настасья Золотая коса и три сына: Петр Царевич, Василий Царевич, Иван Царевич. Пошла царица со своими мамушками, да нянюшками по саду погулять, цветочков понабрать, и отколь ни возьмись сильнеющий вихрь и, боже мой, – схватил он царицу и унес неведомо куда. А царь Бел-Белянин запечалился, закручинился, не ведает, как ему быть...»

Марья недовольно прервала чтение:

– Почему это так устроено, что каждый раз обижают хорошего человека? Плохому и золото достается, и невеста красавица, а хорошему страдать положено и убиту быть, а если не убиту, то каждый раз на него валятся напасти ни за что, ни про что. – Помолчала. – И в семейных делах все стало переменчиво. Раньше выходили замуж и хорошо ли, плохо ли жили, виду не показывали. А ноне каждый из нас на всякие огласки рукой машет. Не разберусь – оттого ли это, что стали мы все безбожницами, да непослушными для родителей, или темнее народ был прежде?

– Темнота, я думаю, тут роли не играет, – ответила Шарипа, – бывает так, что очень книжные люди тоже друг с дружкой сойтись не могут – этот думает так, а другой иначе. Жизнь совсем стала другая.

– Вот-вот, – подхватила Марья. – Раньше бабы на сходки стыдились ходить, мужики бы за это запозорили. А ныне сами мужики к этому начали привыкать. Только не каждая понимает, что и как... Вон на селе Анныч общую жизнь, слышно, строит. А что она такое, общая жизнь?

– Анныч собирает народ, чтобы одной общей машиной всем владеть и землю пахать, и на мельнице сообща работать. Мельницу у Канашева отбить думает. Удастся ли только? Хитрущий он дьявол, твой Канаш. А на селе такие волнения ходят, что не перескажешь – суматоха, крик, собрания! Беднота лесу просит, подвод просит. Деревянные у нас постройки есть, общественные, гниют, а беднота в землянках жить продолжает. Сегодня опять сходка будет.

– Голубонька, Шарипа, возьми меня с собой, – начала проситься Марья, – людей на сходке послушаю, хоть издалече. Мы за плетень спрячемся, никто нас не увидит. Душа у меня по людям соскучилась.

Они вышли задами и, обогнув плетни, укрылись за погребом, подле околицы. Тут стоял целый поселок погребов – в них сохранялись крестьянские соленья, капуста, огурцы и моченые яблоки. Немытая Поляна издавна славится садами. Густые ряды амбаров вплотную подходили на пологом месте к ключу. Одаль ключа виднелось пожарное депо с худым лагуном и машиной без насоса. [Лагун – бочонок.] К пожарному депо примыкала зеленеющая луговина с мирским колодцем посреди и водоем для скота. На этом месте удобно располагался народ на сходках, сидя и лежа, амфитеатром; в кругу амфитеатра обычно размещался президиум.

Началось собрание в полдень.

Переднее место подле президиума заняла молодежь. Мужики садились компаниями поодаль. Бабы и девки, стоя, окружили сборище ситцево-белой подвижной стеной. В канаве баловались дети.

Несдерживаемый ропот разрастался в передних рядах. Среди мужиков царило напряженное спокойствие. Они лежали животами книзу, склонив головы, и говорили невнятно в траву.

Пропадев угрюмым окриком призвал к порядку, нехотя, глядючи в землю, доложил о настоятельном желании погоревших общественно обсудить их неотложную нужду.

Долго никто не хотел говорить первым. Разрасталась нетерпеливая волна шепота. Чего-то выжидали. Из передних рядов парни вытолкнули на середину своего представителя. Они ободряли его дружными поощрениями.

Мощная, в холщовом облачении, фигура Саньки с ремнем, перетянутым за плечо, очутилась на виду у всех.

Выкриками, как по-писаному, выкладывал он мужикам, что сорок семей живут в банях, сараях и землянках, что осень близко, что улицы совсем скоро забуреют грязью... Голова его кружилась, во рту высыхало, рукой он тыкал в сторону – там торчали трубы от сгоревших зданий, и жуткая полоса золы и пепла ложилась от Канашева двора по бедняцкому концу, сбегая в овраги.

Вся середина села была завалена горелым мусором и ворохами камней от развороченных печек. Обугленные бревна и куски тесин в беспорядке стасканы были на дорогу – ни проезду, ни проходу. Разобнаженными стояли сады, ближайшие к избам яблони обуглились. Груды снятой с поветей соломы втиснуты были посередь деревьев еще во время пожара, да так и остались там. Лишь на конце Голошубихи к оврагу, где теснились избы без дворов и огородов, сохранилось десятка полтора хат. Более имущие погорельцы успели поставить в садах на скорую руку амбары, в которых и жили, но многие, за неимением амбаров, ютились по сараям и баням. Были и такие, что коротали дни в землянках. Только человека четыре из наиболее крепких домохозяев пытались строиться, свозили к пожарищу трубы, тес, переметник и жерди. [Переметник – жердь или хворостина на скирдах или соломенных кровлях для прижимки соломы.]

Марья отвела от этой картины глаза, и судорога прошла по ее телу. «Из молодых, да ранний, – подумалось ей про Саньку, – приучился в пастухах к смелости». Никогда она раньше не останавливала своего внимания на фигуре этого парня, которого девки презирали; пастух на селе считался искони последним человеком. А сейчас он напомнил ей чем-то Федора, сладкая мука обняла сердце.

– Это лихолетье пристигло нас не впервой, – указывал между тем Санька на пепелище, – горим и строимся, а обстроимся – опять сгорим... Точно по расписанию, каждые пять лет! Денег уходит тьма-тьмущая, а конец один, живем в землянках. А отчего? От общего бескультурья.

– Про это и калякал бы, – поддакнули ему.

Санька опять рассказал про темноту, про старый быт, который надо менять. По инициативе группы бедноты поднят вопрос о шефстве над погорельцами, пожелавшими работать впредь сообща. Сормовские рабочие откликнулись на призыв – взяли шефство. «Это усилит союз рабочих с крестьянами, – пояснил Санька. – Съезд индустриализации осудил оппозицию, не верящую в союз крестьян и рабочих». Подводится база под сельское хозяйство... Нижегородская электростанция дала энергию заводам. Осветила близлежащие колхозы.

– Вот послушайте, что скажет делегатка, ездившая к шефам, Секлетея. Она на опыте своей жизни узнала, что значит темнота.

Секлетея рассказала, как приняли их на заводе, сколько всего увидала. Она так закончила:

– О приеме и выразиться не могу, какая это радость. Научились многому, видим, что Россия идет по верному пути. Увидали свет и правду, которых раньше не было. Благодаря смычке города с деревней намного подвинулись вперед. Открыли глаза нам... Прежде говорили: только берет с нас город – ничего не дает. Теперь все изменилось: и аптечку прислали и трактор.

Загалдели. «Шефы» – слово было новое. Санька подошел к бабам. Дым столбом – кто кого: сцепились, не разольешь. Увидя Саньку рядом, Марья сказала соседкам:

– Он верно говорит про темноту и про наше неравноправие. Всего боимся. Мы, женщины, не должны топтать свое равноправие. Я вот еще молодая, иду на собрание, а мне кричат: «Куда пошла, тебе надо грехи замаливать. Одумайся». А я говорю на это: «Раньше много молилась, да ничего не вымолила».

– Тысячи лет молились и ничего не вышло, – сказал Санька, сказал и обжег ее взглядом.

Слышала, как Санька изложил желанье молодежи – переселить попа в баню, а сад взять у него в пользу бедных.

– У кого, – указывал Санька, – дом на четыре семейства, и двор, и разные погреба, точно у трактирщика, а осенью подай ему хлебную норму.

– У него семья, – заговорили из толпы негромко, но внушительно, – ангельский чин на нем, дети учатся. Жалко.

Дядя Петя Лютов подпрыгнул с травы подобно мячу, затряс бородой и взвизгнул:

– А наших не жалко? Что корове теля, что свинье порося, что бабе рожено дитя – все едино.

– Нет, не едино, – ответили ему, – по парню говядина, по мясу вилка.

Ответивший так был Бобонин-отец. Парни, вскочив, с криком насели на него:

– Попа сюда!

Вмешался Пропадев:

– С моей точки зрения вообще и в частности... Деликатный вопрос – религия. Понимаешь. Нет указания свыше, граждане.

– Народ всему голова! – кричала молодежь. – С миром не поспоришь. И никто нам не указ! Свобода совести!

Церковники сбили около себя старух, самых крикливых, самых злых. Бобонин говорил:

– В государстве на'больший есть. И над природой тоже хозяин есть. До поры до время он смотрит, молчит, терпит, а придет время – огневается и всех вас поразит, накажет, ой, как накажет.

Старухи поддакивали:

– Ужас какой: отрекаются люди от господа бога. Ученый народ еще ладно, куда ни шло, а ведь простой народ – и туда же! Что бы понимали! Не миновать вам геенны огненной. Будете на том свете горячие сковороды лизать.

Малафеиха металась от бабы к бабе, отирала платком глаза, хлопала руками по бедрам и исходила шепотом:

– Умрем, а не дадим батюшку в обиду.

– Хоть убей, хоть зарежь, а не дадим.

Солидные мужики предлагали голосование. Молодежь соглашалась, но соглашению мешали бабы:

– За бога не голосуют, басурманы. Бабы, рук не подымайте.

– Вы – фарисеи и лицемеры, – отвечали молодые.

Когда подсчитывали голоса, девки спрятались за парней, чтобы старшие не видали, и поднимали руки вместе с безбожниками погорельцами. Марья тоже голосовала за погорельцев.

Поповцы были побиты.

Многие из них с шумом и криком стали расходиться. Оставшиеся послали за попом.

За рост преогромный попа прозвали из селе Дубинкиным. Пришел он тревожный, без головного убора, в рыжем заплатанном подряснике. Остановился смиренно и тяжело вздохнул.

Санька сказал серьезно:

– Принищился. Бьет на эффект...

Молодые отвернулись, мужики опустили головы.

– Вы меня звали, православные? – спросил поп и стал поближе к мужикам. Он точно ожидал побоев – лицом погрустнел, держал одну руку в подряснике, другую опустил по швам.

Наступила мучительная пауза.

Анныч поглядел строго на тех, кто сидел рядом, дядя Петя Лютов взял слово.

– Ты на нас, батюшка, не пеняй, – сказал он. – Катастрофический случай. Дом твой желает конфисковать бедняцкий коллектив по случаю пожара. Временно. Помнишь, при Петре Великом колокола переливали на пушки. Цари переливали, не масса.

Поп переступил с ноги на ногу, опустил голову и ничего не ответил.

– Общество отдает тебе для жительства баню, – добавил дядя Петя.

Поп тихо сказал:

– Дело явно святотатственное и сугубо самочинное.

Он поглядел на мужиков – те точно воды в рот набрали. Подумав, он так же тихо добавил:

– И бесполезное. При этом я и в бане буду людям утешителем и наставником.

Наступила вторая мучительная пауза.

Поп продолжал стоять, мужики молчали. Из бабьей толпы пронеслось истерично:

– Оглашенные, изыдите!

Председатель затревожился, проголосовал предложение дяди Пети. Против никого не было: бабы рук не подняли. Председатель попросил девок перенести попов скарб.


Глава пятая

Марья сидела на завалинке. Думы текли непривычные, тревожные.

В сумерках обозначилась фигура матери в строгом молитвенном покое. Мать не крестилась и не кланялась, стояла совершенно недвижимо.

– Богородица диво радуйся, – слышались слова ее в тихом плаче. – Она распроединая, она у нас как макова росинка. Вразуми и помилуй.

Потом правая рука у матери опустилась, она села на лавку и так застыла. Постепенно она клонилась все ниже, плечи ее начали вздрагивать; и все тело забилось мелкой дрожью.

– Опять, мама, глазам не даешь покою, – сказала Марья через окно. – Каждый божий лень! Других на печаль наводишь и сама нервничаешь. Остуда! [Остуда – охлаждение (в отношениях), гнев, размолвка, ссора.]

Мать, подобрав подол сарафана, утерлась им и покорно ушла вглубь избы. Марья осталась сидеть на завалинке.

Летом постоянно тысячеголосое племя лягушек возобновляло галдеж, вот и теперь они тревожили болотистую окрестность. И всегда ночами вырастают звуки, каких не услышишь днем! Крадется по крапиве тараканий шорох, глухо льется вода на мельнице, вселяя жуть. Марья вспоминала, что осталась без нарядов, – они целиком остались у свекра. Нарядов она теперь не жалела, но для отца потеря их была страшна и тягостна. Свекор слыл в округе «божьим человеком» и «справедливцем» – отец в него крепко верил. Теперь отец часто ходил к Канашеву и возвращался каждый раз ни с чем – подолгу сидел на пороге, ругая весь свет «христопродавцами».

Садом прошел в свою амбарушку Санька. Вскоре через щели изнутри амбарушки забрызгал свет под яблони, на тропу малинника. От этого стала гуще темь в саду, а вечер – милее, необычнее.

«Что делает Санька?» – острое любопытство к нему мучило Марью каждый раз, когда в амбарушке по вечерам зажигалась коптилка.

Бадьины были соседями Лютовых, но жили с ними не в ладу. Презирали Лютовых открыто, за оголтелую бедность, за то, что у дяди Петра слишком много народилось детей, – их имена путали даже ближайшие сродники. Дети бегали чумазые, в старых состиранных ситцевых рубашонках, обижая товарищей, наводя на матерей оторопь. Неуемные соседские ребятишки лазали к Бадьиным в сад, ломали вишни, воровали кур, выбивали стекла чурками из самострелов.

Но больше всего раздражала Василия Бадьина та беззаботливая веселость, с которой Петр Лютов, прославленный пересмешник, встречал жалобщиков на сыновей, и то, наконец, что он высмеивал и самого себя, и жену, много употреблял затейливых и соленых слов. Он родился точно на посмешище, и никто из мужиков не снисходил до серьезного разговора с ним. Ребятишки, те его любили за шутки и незатейливый нрав, а парни и девки балагурили с ним.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю