Текст книги "Девки"
Автор книги: Николай Кочин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 32 страниц)
– Спасет нас крайняя мера. Не гибнуть же в самом деле каждому из нас по причине предрассудков! Надо взять церковь под жилье!
По этой причине заседала комсомольская ячейка. Про что там гуторили – мужикам не было ведомо. Вскоре из дома в дом стал ходить Вавила Пудов – добивался подписей к листку, а в листке было сочинено, чтобы храм божий не рушился, чтобы от посягательства артельщиков его заслонить и не оставить храм сиротою.
Старики ставили крестики на бумаге. Бабы создавали свои сходбища, обливали мужьев бранью за нерадение к храму. Малафеиха обольщала их словами – сулила рай зачинщицам и пугала евангельскими словами малодушных.
Шла кутерьма. Бабы гнали мужиков на собрания, растревоженная молодежь гикала и свистела, не дозволяя мужикам-противникам сговариваться, а погорельцы наступали:
– Издыхать, что ли, нам прикажете с семьями на глазах у народа?
На совместных заседаниях Совета и ячейки та же молодежь говорила председателю сельсовета Семену:
– Гляди хорошенько, людей нетерпеж берет от холоду, – пождут да устроят спектакль всем на диво: новое освещение села в темную ночь. Равенство, так равенство, поддерживай молодежь, конфискуй божий дом под жилье!
Семен, косо поглядывая на членов Совета, твердил:
– Я за всех не ответчик. Решайте сами. А я поддержу.
– У каждого голова на плечах, – говорили на это члены Совета, – всяк ответчик за себя. Мороз скоро, люди в самом деле закоченеют. Верующие тем более должны иметь сочувствие.
Верующие собрались нехотя, говорили мало. Каждый знал, зачем пришел, и семьи артельщиков, живущих в амбарах, и погорельцев, не успевших обзавестись стройкой, без скандала получили на временное жительство зимний притвор церкви.
На другой день, сумерками, пришла к Марье Шарипа, вывела ее в сени и прошептала:
– Оказывать надо помощь переселенцам. Сколько всякого добра в церкви, икон, подсвечников! Вавила боится: разорят, говорит, расхитят, просит вынести.
– Богомолица я всегда была, – ответила Марья, – а теперь сама себя не пойму, за кем я иду, против бога или за богом?
Она сходила в дом, оделась, и они торопливо пошли вдоль улицы.
Вавила Пудов открывал церковные двери. Замки гремели, в морозном воздухе слышалось из бабьей толпы, собравшейся в ограде:
– Взыщет господь! Он терпелив, многомилостлив, а взыщет.
Тут, сбившись в кучу, стояли артельщики. Они отмалчивались в сторонке, но, как только растворились церковные двери, первыми вошли на паперть.
– В божьем доме в картузах ходят! – закричали бабы.
Анныч сдернул картуз, вслед за ним это же сделали другие. Толпа безбожников и богомолиц ввалилась в церковь, непривычно шумливо, с переговорами и злобным шипеньем. Бабы умильно, с воздыханиями приближались к подсвечникам и иконам, пугливо приподнимали их на руках и несли к церковной кладовке.
– Легче, – кипятился Вавила. – Что несете? Божий лик несете!
Он покрикивал на артельщиков, загораживая вход в церковь нетерпеливым погорельцам, приготовившимся входить с домашней утварью.
Погорельцы стояли на лестнице, ведущей к паперти, с детьми и пожитками, как цыгане на базарной площади. Их было семей восемь, многодетной голи. В ограде и подле них плакали малые дети. Кто-то пел озорные частушки.
– И как господь не покарает вас, антихристовы сыны, – причитали бабы.
Не успел Вавила освободить церковные стены от дорогих икон, как нетерпеливая толпа неудержимым потоком хлынула внутрь церкви. Кто-то зычно просил:
– Марьюшка, кормилица, подержи ты моего постреленка малость!
Марья подняла на плечи растревоженного мальчишку и понесла поверх толпы. За нею баба тащила ухваты, осколок самоварной трубы, сковороды, посуду в мешке... Табор тянулся бестолково и суетливо. Ребятишки, опережая матерей, пускались наперегонки с визгом и топотом. Каждый старался занять место поудобнее – клирос, угол подле печки. Вскоре все зимнее помещение церкви было завалено пожитками. Посреди пола нагромождены были мешки с житом, постельное тряпье, зимняя одежда. Ребятишки уже сдружились, не желая знать своих углов, наперекор взрослым. Бабы округляли себе уют. И вот невиданная установилась жизнь: продрогшие в землянках люди поставили столы на приволье, на них самовары, под столами сложили чугуны. Полным хозяйством зацвело богово жилье, и в нем вздохнули, наконец, земляные люди. Уже пылала печка. Хозяйки умудрились наставить в нее чугуны с картошкой, а дети забегали в алтарь, куда было заказано не входить, и матери охали, выманивая их оттуда: самим им в алтарь идти было нельзя, потому что женщина по уставам церкви «не чиста».
«Все по-новому, – подумала Марья. – Видно и я с ними на вовсе привязалась к политикам, к богохульному стану. Тоже за народное право».
Когда в ограде, запруженной глазеющим народом, Вавила Пудов с богомольцами уложил церковную утварь на телегу, появился вдруг человек на деревянном костыле. Он шел размашисто, заглядывал каждому в лицо, и все отворачивались от него в непонятной тревоге.
Человек стучал костылем, не поддаваясь на расспросы, трогал золоченые писульки царских врат, настоятельно кого-то искал. Полушубок, скроенный бористо и емко, и шапка, опущенная на глаза, укутывали его с головы до пяток. [Бористый – складчатый.] Взрослый народ в спешке переселения не обращал на него внимания, но зато ребятишкам он показался очень занятным. Они разнесли слух о нем по деревне, и вскоре Анныч стоял в полутемном растворе паперти под картиною страшного суда, а пришелец ворчливо обливал его невнятной сумятицей слов.
Они сошли по лестнице вниз. Человек с костылем сердито уковылял за ограду. Подоспел Санька и зашептался с Аннычем.
– Нелюдим, а парень делюга, принять надо, кузнец из него хошь куда, – услышала Марья, – брательник мой это.
– Летатель?
– Он самый. Крылья сделал лубошные. Хотел с избы полететь, но только, упав, ноги поломал. Из больницы только что выписался.
– Поживем – увидим, – ответил Анныч. – На рабфак его отправим, первейшим трактористом, может, станет.
– Православные граждане и безбожные граждане, – обратился он к столпившемуся у ограды народу. – Не будем, как сказочная избушка на курьих ножках, к лесу стоять передом, а к усталому с дороги человеку – задом. Скотина и та стремление к теплу имеет, и для нее мы строим конюшники. Даже бесплотные духи в эдаких доминах нуждаются, так обыкновенные люди разве не должны нуждаться? Но живут они, эти люди, в землянках на манер звероподобных и земноводных. Дело ли это? Думаю, не дело. Поэтому не серчайте на нас, православные граждане, что мы божий дом в человечье жилье превратили на месяц. Думается, что к своему сроку Игнатий управится с артельным жильем для обиженных семей. А пока прощайте. Пора, думается, старикам на боковую.
Марья вышла за ограду. Не испытанный раньше восторг жалил ее сердце. Она разыскала в толпе Саньку и сказала:
– Если поглядеть на это дело, только бы и жить человеку сообща. Человек не долговечен. Зачем запасает, рвет зубами ближнего? А? Объясни ты...
– Корень всему – «своя рубаха ближе к телу». Идиотизм крестьянской жизни. У Маркса сказано. Корень этот мы вырвем. Видишь, не грело, не грело, да вдруг осветило.
– Жил мужичонко ни скудно, ни богато да вдруг пошел по Федоровой тропе, богу и иконам и служителям их на горе. А нам выпала определенная линия работать совместно.
Он взял ее под руку, – дылда выше ее на голову, – и они, омываемые толпой, зашагали.
Обнажилось звездное пространство, багровый месяц повис над изгородью. На дороге легли косые тени. Умирали всхлипы гармоники за рекой в осенней отстоявшейся тишине.
ЧАСТЬ
ЧЕТВЕРТАЯ
Глава первая
В царское время на берегу Волги-реки, в белом приземистом доме купца Обжорина, схожем с гигантским сундуком, ютилась черная биржа Нижегородского торга – всех волжских дельцов сходбище. В верхнем дорогом и нижнем дешевом залах этого дома биржевые маклеры, торговые агенты и досужие ловкачи сводили друг с дружкой городских купцов да приезжих толстосумов: арзамасских и богородских кожевников, павловских скупщиков по кустарно-металлическим изделиям, меховиков-мурашей, семеновских ложкарников и прочий торгашеский люд.
За густо посаженными столами производились тысячные сделки. В империалистическую войну вели здесь по тайности торговлю золотом, в первые годы нэпа – червонцами. А раньше за этими же столиками создавали свои миллионные дела купцы Сметанкины, Сироткины, Бугровы, Дегтяревы, Башкировы – пенка нижегородского денежного сословия.
В верхнем зале «крупная» публика попутно с делом лакомилась волжской стерлядкой, паровой осетринкой и паюсной икрой свежего привоза, а внизу поедала московскую солянку вперемежку с водкой торговая челядь – сельские кулаки со свинцовыми носами, прижимистые перекупщики, мелкие заводчики. Тут же на столах раскладывали они образцы своих товаров, привезенных для оптовой сдачи, тут же писали векселя и обзаводились торговым заручательством.
При гостинице были номера, постоянно переполненные озабоченным людом особой внешней повадки и привычек: хлеботорговцами с Камы и ее притоков Чусовой и Белой с Уфою, завсегдатаями Астраханского рыбного промысла, лесопромышленниками с Ветлуги и Керженца. Не брезговали номерами и комиссионеры столичной галантереи, мелкие пароходчики, садовладельцы, уездные лавочники, – все они обретали тут деловое пристанище с кровом и пищей сообразно содержимому своего кошелька.
Номера, правду сказать, были темные и от постоянно снующего в них народа – не первостатейной чистоты. Но люд в них набивался степенный, осмотрительный, и по-видимому из-за этого в гостинице не было скандалов, не было лихого кутежа – буянство и денежный шик здесь расценивали бы как зазнайство и непростительное мотовство.
Владел гостиницей и рестораном при ней в те времена выходец из крестьян пригородного села Богородское, скопидом и трезвенник купец Федор Обжорин, угрюмый бородатый мужик, к старости ставший миллионером. Он всегда ходил в заштопанных брюках и «вечных», с толстыми подметками штиблетах. Под его началом в номерах отработало не одно поколение немытовских людей.
Когда пришла революция и Федор Обжорин убежал от нее в свое село, бросив заведение на попечение коммунхоза, служаки из Немытой Поляны перешли по наследству к последнему: обсиженные места не только птицам любы.
В начале нэпа внизу оставили столовую для набережного трудового люда – извозчиков, грузчиков, приказчиков, – а наверху по-прежнему гнездился «чистый» зал для избранных. Там по вечерам цыганками исполнялись романсы про жгучую любовь, а публика ублажалась водкой и пивом. Здесь пытались возродить замашки черной царской биржи, и в ресторане, прозванном в ту пору «Неаполем», учащались облавы на фальшивомонетчиков, спекулянтов и кооперативных пройдох.
Однажды, ранней весной, в самую капель. Парунька вышла из номера, в котором жила она с подругами – уборщицами гостиницы, и спустилась вниз.
Парунька жила на третьем этаже, а служащим из мужчин жилье всегда отводилось этажом пониже, и ей приходилось постоянно ходить через мужской полутемный коридор.
На этот раз ей нужно было вымыть лестницу, ведущую к парадному. Она шла с ведром и мочалкой, подоткнув сарафан. Хлопали дверьми проснувшиеся жильцы проходили коридором от умывальника, пофыркивая и утираясь на ходу. В конце коридора, где помещались официанты, отворилась дверь, и Парунька увидела: посредине номера спиной к дверям сидел не городской по виду человек.
Спина его показалась знакомой. Парунька поставила ведро, отошла в глубь коридора и подождала. Официанты, готовые к работе, с полотенцами на плечах, торопливо уходили в зал – не показывался один только Бобонин. Парунька прошла вторично мимо его номера и в щелку двери явственно увидала: раскрылив полотенце на руках, Бобонин говорил сидящему спиной к дверям мужику в дубленой шубе:
– Здесь тебе указчики и советчики найдутся, образованных у нас людей – гибель. Такие ли дела заворачивают! Заводы открывают вновь без всякой боязни, а ты за мельницу дрожишь. Лесопилку боишься строить. Расширяй дело, иди к финишу на всех парах.
Мужик в дубленой шубе отвечал, но говорил он так тихо, что ничего не было слышно, – до Паруньки долетали лишь слова:
– Суды, голова! Артельное житье.
«Кто это?» – подумала она.
– Артельным житьем они тебя не запугают. Артель сама по себе, а ты сам по себе, – опять полилась уверенная речь Бобонина. – Государству от тебя пользы больше приходит. Побаламутится, покричит Анныч в земотделах, да и бросит все. Европа умнее нас, и то артелей не заводит! Действуй, скажу тебе, смело и категорично, раздуешь кадило пуще прежнего.
Мужик поднялся со стула, и Парунька узнала в нем Егора Канашева. В бороде его прибавилось седины, морщинки на лице стали резче, но в остальном он был прежний.
– Советовали мне люди, – услышала Парунька, – большие приятели, валеной обувью торговцы, больно шибко советовали артель завести. Они завели в Заволжье и живут не хуже прежнего. Свой брат да сват и работники для отвода глаз в членах состоят – дело верное, выигрышное, но скоро сказка, Миша, сказывается, да не скоро дело делается. Люди – псы. На кого положиться? На Яшку прохвоста, на жулика Филю?
Не спеша он скинул шубу и выпил стопку водки.
– Одна у меня печаль, – продолжал Егор, – сын растяпа. Тараканьего шороха боится. Одно на разуме: «Уйду в члены профсоюза!» Ему твоя жизнь по нраву. Дело, говорит, чистое, барышное, а ответственности никакой и от всякой политики подальше. Молодежь пошла слякоть.
– По Лобанову делу подозрения кончились? – перебил его Бобонин.
Петр Петрович следователю объяснение дал. Явное дело – утоп по неосторожности. Какие могут быть улики? Хорошие все-таки сидят в судах люди, понятливые, не придираются.
После этого Канашев подошел к двери и закрыл ее.
«Про что разговор? – подумала Парунька. – Артель свою думают сколотить, суды наши хвалят, Петра Петровича – не к добру».
Ей вспомнилось, что дело с гибелью Федора Лобанова вовсе затерялось: сперва писали в газетах с явными намеками на причастность к делу Канашева, а потом так все и сошло на нет.
Она спустилась на лестницу и принялась за работу.
По лестнице поднялся Матвей в черном дубленом полушубке.
– Анныч здесь? – спросил он.
– Тссс! – она зажала ему рот. – Канашев тоже здесь.
– Наш пострел везде поспел... Неугомонный... Ну веди.
Когда они поднимались по лестнице, Матвей поведал Паруньке, что постройка в Немытой непредвиденно оттянулась до сей поры, а по земельным делам у мужиков каждодневные скандалы. Артельщики просят вырезать им Малую Данилиху, полотнище земли у реки и подле леса на проезжих местах, а сельчане отдают большую Данилиху далеко за селом на пустыре и припеке. Канашев ведет и некоторых бедных на поводу, вооружая их против артельщиков-погорельцев посредством посулов да подачек, оттого Аннычу приходится туго.
– Я понимаю, что ему туго, – закончил Матвей, – но тут требуется не одиночная вылазка на врага, а определенный натиск. Общее наступление на кулака по всему-фронту.
В каморке Паруньки сидел Анныч на дорожном узле и пил пиво прямо из горлышка. Подле него на разостланной газете лежали-соленые огурцы и ломоть хлеба.
– Ну что, Анныч, новенького? – спросила Парунька.
– Маюсь вот по судам. Здесь тоже в один голос – пора революционной законности! А какая тут законность, если плутовской договор Канашева с обществом расторгнуть не хотят! Людей везде набито – несть числа. Все больше языком функционируют.
– Лень раньше нас родилась, – сказала Парунька, – все в город текут. Подмоги, что ли, нет вам? Не пойму я никак.
Наполнив стаканы пивом, Анныч расставил их перед присутствующими и сказал:
– Глотайте.
Матвей выпил, облизал губы:
– Теперь Шарипа у Анныча – первый козырь, – оказал он, – теперь в поповом дому отделение волостной кооперации. Немного членов, а все текут к нам и текут. Канаш-то закрыл бакалею, хочет в заводчики расти – лесопилку строит.
Стемнело. За стенами стало шумно, заиграло пианино.
– Веселитесь? – спросил он.
– Каждый день, – ответила Парунька. – Лучшая столовая в городе. Лучшие официанты, лучшие артистки.
– Бобонин тут же?
– Считается первым по работе. Обхождение знает. Притом трезв и строгий член профсоюза.
– Через деньги в люди выходит, – ввязался в разговор Матвей. – Вот кого надо преследовать, Анныч!
Анныч, точно заметив его впервые, спросил:
– Не вернешься?
– Не вернусь.
– А кто трактором управлять у нас будет?
– Я в корень жизни уйти хочу, чтобы самому трактор делать. А сидеть на нем любая девка сможет.
– Ладно. Покидайте старика, валите на него! У него жила лопнет – туда ему и дорога, псу. Гляди – какие молодцы от работы бегут. Эх! Ишь, хлыщ, науки захотел! Кому же деревню обновлять, ежели молодежь разбежится? Тот на курсы, другой на курсы, а поднимать деревню кому?
– Хороши гуси! – закричал Матвей. – Нам поднимать, а университеты и прочее такое предназначаются дяде? А для кого, извольте сказать, университеты эти? Для того, кто не знает, на чем хлеб родится? Мы сами не дураки, мы тоже учиться хотим, а дезертирами нас за это обзывать не смеете. У меня, когда я про деревню думаю, внутри все поднимается. Как вспомню только отца – ведь весь век сохой землю ковыряет! Представь, придет, бывало, с пашни и руки в теплой воде отпаривает, до того они одрябли от работы – весь день соху на руках потаскай-ко! Сидит, бывало, над горшком с теплой водой, курит и про хозяйство ведет разговор. Тогда я думал – так и надо. Все мужики так работают. Чему же дивиться? А вот теперь меня на эту дикость разбирает злоба. Такое приходит на ум, взял бы да проехал трактором по ихнему полю, да все бы межи да тропинки завалил, сделал бы ровноту, чтобы глазами не окинуть. Главное – техника, всему делу корень.
Как только заговорил он про технику, голос его стал звонче и даже заикался он меньше.
«Все такой же, – подумала Парунька, – как в Немытой, когда самоделки строил».
– Нам профессор лекцию читал, – продолжал Матвей, – что придуманы такие машины за границей, которые сами снимают рожь на полях и тут же отделяют от колоса зерно и в мешки ссыпают. Какая хитрость у заграничного человека! А у нас в деревне таких машин видом не видывали.
– Где же исход? – вскрикнул Анныч.
Матвей сказал:
– Темен народ – его надо просветить сперва.
– Просветить? – переспросил Анныч и ухнул бутылкой об стол. – Просвещение? Во-первых, захочет ли он просвещаться на своей полосе при дедовских единоличных формах жизни, вот вопрос! А во-вторых, при условии трехполки книга и кулаку дает оружие в руки. Ты думаешь, привезти в деревню букварей да наладить ликпункты, так и дело с концом? [Ликпункт – пункт по ликвидации неграмотности, школа первоначальной грамоты.] Держи карман шире! Мужик выучится да соседа-то и прижмет по-ученому... Просвещенный-то кулак еще грознее. Нет, не то. Техника и на Западе есть в деревне, а батраков-нищих еще больше.
Он выпил еще стакан и заговорил взволнованно:
– Идет время к тому, о деревне шибко хватятся! Будет шествие в деревню, будут идти машины – должно прийти такое время. Придет такое время, и обстоятельства жизни тебя, Мотя, все равно в деревню бросят, поверь моему слову.
– Анныч, – сказала Парунька, – Канаш здесь.
– Да ну? – встрепенулся Анныч. – По моим следам бредет.
– Сегодня утром насчет артели разговор вел с Бобониным, упоминал про Петра Петровича, про суды.
– Петра Петровича? Да. Есть такой! Чирей на нашей партии – вся его характеристика. Ему поручено расследовать вопрос о характере самого момента, при котором заключалось условие Канашева с мужиками, а он говорит – нет юридических данных вопрос этот исследовать. В редакции газеты Санькины корреспонденции лежат без движения. Сельскому обществу больше верят. Да и Петр Петрович силу в волости имеет. А Канашев в редакцию ходил: документами и справками просто подавляет. И акт, и справки из волости, и даже какое-то ходатайство батраков. Организовал, конечно, Яшка Полушкин. Он селькорствовать стал и подписывается «батрак». Редакция проверяла, – верно, батрак. Ему тоже верят. А? Своего селькора Канашев завел. Хитрее нельзя придумать. Теперь надо Семену так дело повернуть, чтобы сельское общество само акт соглашения опротестовало. А ведь это – канитель большая, мужиков нелегко уломать. Есть у нас зацепка: бросается в глаза и редактору, что член волисполкома все время о Канашеве беспокоится. Почему-то факты о проверке дел все время именно ему в руки попадают. Вот теперь в райкоме вопрос поставлю прямо: выяснить взаимоотношения Обертышева и Канашева. А ты, Парунька, в газеты наведайся. Твой голос не лишним будет. Ты наши деревенские дела хорошо знаешь.
Надо было прощаться с Парунькой, путь которой в редакцию лежал посередь неосвещенных опасных мест.
– Я тебя провожу, – сказал Матвей. – Братва у нас все равно до двух читает в общежитии, да и общежитие не запирается. Провожу... коли хочешь.
– Айда.
Они спустились по лестнице вниз и шли вначале темным переулком мимо оврага, сплошь заполненного мусором и мелкими лавчонками, а затем улицей мимо домов к ресторану. Говорить про технику не хотелось. Ему представилось, что вот он уйдет от нее, а она будет снова окружена чужими и нехорошими людьми вроде Бобонина, – ищи потом предлог, чтобы прийти к ней еще раз! От этих мыслей опять явилось раскаяние, что не поведал ей того, что было надумано. Опять приходилось уносить в себе груз нерассказанных чувств.
Ресторан был ярко освещен у подъезда. Там, где днем помещалась столовая, столы были убраны к стенкам, и в глубине помещения у вешалок стоял швейцар, впуская народ наверх. Сверху спускались вниз официанты, подбегали к швейцару и вновь убегали. Матвей вспомнил Аннычево недовольство ресторанным пением и спросил:
– Гуляют ежедневно?
– До свету гуляют. Нэпманы. Нас туда не допускают – хоть бы поглядеть на них.
– А чего глядеть? И так ясно – нэпачи и спецы. Для них эта обстановка жизни больно приглядна.
– А для мужиков?
– Для мужиков – нет. Для мужиков труд – священнодействие. Он гульбу не уважает. Вот ежели мужик за машину возьмется – дело иначе пойдет.
– Ты, Матвей, все про машины говоришь. А при хорошей машине плохой мужик все равно хозяйству не подспорье.
– Машина всякому делу движенье придает – от машины весь ход жизни зависит. У Ленина так прописано, у Маркса так прописано, у Энгельса так прописано. Ты Ленина не читала?
– Нет. А ты?
– Доводилось. Старшие студенты шибко читают. От них мы больше набираемся. Например, о «ведущей роли». Мужику надобна подмога. Город должен на буксире мужика вести. Мы знаем с тобой мужика, его душу. У Маркса замечательно сказано про идиотизм крестьянской жизни.
– Я думала всяко, – сказала она, в темноте поправляя платок, – у меня голова от этих разных дум кружится. Вот говорили мне, какой он приветливый, город – всякому в городе вольно жить, всякий нарядным ходит, руки в брюки, в чистоте и все такое прочее. А на поверку оказалось, горя и в городе достаточно. Одинаковая у всех трудовых людей нужда. У городской у иной, поглядишь, платьишко на свой манер, шапочка – шляпочка, а бегает она за эту шляпочку с утра до вечера, не зная ни отдыху, ни сроку. Теперь очень многим девкам в городе большая охота пропала быть.
Балчугом поднялись к кремлевской стене. [Балчуг – овраг.] Матвей, глотая студеный воздух, остановился и стал глядеть на мутную полосу реки. По ней шел лед, раздробленный, бугристый, с пластами снега поверх. Лед двигался сплошной коркой, хрустя, переминаясь. Вода подо льдом мощно вздыхала, и над городом отстаивался непрестанный гул. Вода далеко ступила за берег, покрыла поемные луга – глазом нельзя было достать границу разлива. Воздух окреп, стал звонким, весенние шумы с легкостью ныряли а нем. Вызванивали на смерзающемся снегу кожаной обувью прохожие – точно давили склянки. Восточный угол города терял в сумерках очертания, а на западной его стороне меркнул свет, обливая отдельные речные участки, – на них обозначались закраины матерых льдин.
Они остановились у лестницы, ведущей в гору.
– Прощай, Матвей. Пойду, попробую Саньку выручить. Много зла мне деревня причинила. А когда ее городские ругают, мне обидно становится за мужиков. Они несчастны, а их больше всего на свете. Я вот раньше думала, – они неисправимые звери от натуры, и готова была всех мужиков на костре сжечь, а вот теперь смекаю, что они от несчастья своего друг дружку изводят. Устройство их жизни такое, что, если одному лучше – другому хуже.
– Мужика надо любить такого, каков он есть, с его достоинствами и недостатками. И, главное, его не выдумывать. Много хлопот нам будет с мужиком, даже вошедшим в сельскохозяйственные коллективы. Вообще мужик и хуже и лучше на свой манер. И этот манер надо знать. А вообще – надо оснастить деревню технически...
Они пошли в разные стороны.
Вовсе завечерело. Внизу, у подножия кремлевской горы, реже стали раздаваться гул шагов и шарканье санок. Волга смутной белесой лентой лежала за грудами домов. Зато глухой шум переламывающегося льда стал явственнее. В воздухе разливался холод.
Парунька подошла к двери, на которой золотыми буквами было написано: «Редакция «Нижегородской коммуны».
С замирающим сердцем она взялась за ручку двери.
Глава вторая
Приехавши из города, Канашев отправился на базар, не выспавшись, – и все же не сетовал на это, не тосковал по сну. Свежесть утра взбодрила его.
Он увидел на мосту подводы и силуэты людей с котомками. Хозяйственно оглядел он еще раз, хорошо ли укутаны мешки с мукою, и пустился людям вдогонку.
Миновал пятый час предутрия. Базар суматошно пыхтел. Сгруживался скот от Починок, как попало расположился на площади разнообразный кустарный люд. У базарного ЕПО росло очередное сходбище. [ЕПО – единое потребительское общество.] Кооперативная столовая заполнялась народом, раскрытые двери ее испускали чайные пары и гул.
Канашев проехал хлебными рядами. Везде – воза с житом, с мукой, с крупой. Он не остановился тут, а направил мерина в переулок. Здесь было темно от густых деревьев, бань, сарайчиков, замшелых срубов, сваленного в кучу хвороста. Канашев остановил лошадь подле избенки, окруженной вишенником, взвалил на спину мешок и постучался.
Баба в подоткнутом сарафане, едва вмещавшем ее тучное тело, появилась в дверях:
– Ежели к Петру Петровичу, то имейте в виду, он спит. Заседания, собрания, то да се... Холера бы взяла с этой непрерывкой, то субботники, то воскресники. Отдохнуть некогда.
– Известно, ответственный пост. Большому кораблю – большое плавание.
Канашев внес мешок, поставил его в сенцы и сказал:
– Передай, не забудь. Задание я выполнил. Первосортный помол, не мука, а пух. Приду вечерком покалякать.
После этого он тронул лошадь и выехал к гумнам. Мимо прошлогодних ометов, мимо овинов с обнаженными от талого снега поветями, мимо сараев и мшаников. [Овин – строение, приспособленное для огневой сушки хлебов в снопах перед молотьбой.] [Мшаник – неотапливаемая постройка или помещение, предназначенное для хранения съестных припасов, зимовки животных, пчел, рубленые стены которого проконопачены мхом.] Некаткой, плохо наезженной дорогой, он пробрался в сад и въехал на постоялый обширный двор под дранковой крышей.
Тут стояло множество подвод, и на каждых санях изрядная поклажа. Канашев выпряг своего силача – гнедого мерина, напоил, дал ему овса, почистил, накрыл ею попоной, поласкал и прошел в кухню трактира. Содержатель его, известный в районе трактирный воротила – Трифон Трешников, пил чай с блюдечка, сидя за столом в единственном числе. Перед ним пыхтел самовар чудовищной вместительности. На столе – селедка с луком, калачи дугой, ваза с вишневым вареньем и огромные счеты с засаленными костяшками.
Канашев истово поклонился перед иконой и сел напротив. Трифон указал глазами на чайник и на селедку.
– Умаялся, кум, – сказал Канашев, – смучала меня окаянная орда: комсомолы, ячейки, организации, кооперации.
– В городе разве не добился толку?
– В городе облокачиваются на решение местных властей, а средь местных властей Анныч – персона. Человек он не чиновный, но мозговитый, ему от гольтепы почет. [Гольтепа – то же, что голытьба.] Смекай, какое тяжелое у меня ратоборство! А ведь деньги, кум, текут и текут. Вот и сейчас этому, по земельным делам начальнику, Обертышеву мешок ситной свез. Неволя! А велик ли прок от него? Бывало, подмажешь – езжай смело. Начальники совесть знали.
– Что бывало, так то хоть бы во сне приснилось, – ответил Трифон. – Ведь он иначе и не назывался здесь, когда писаренком был, как Петька Шелудивый. Руки вечно в цыпках. Из носу сопли торчат. Я близко его к себе не подпускал. А теперь – свет ты наш Петр Петрович Обертышев. (Оба покачали головами.) Бывало-то, я его за человека не считал. Он передо мной на задние лапы вставал, то за рюмочкой бежит, то за крендельком, то за селедочкой, просит, молит – срам. Ежели дам я – сыт он, а не дам, так и уйдет, с чем пришел. А теперь, вот гляди, я боюсь его, кум, прямо сказать, боюсь. Заест! Рад бываю, когда почтет бесплатно пожрать у меня солянки, водки выпить. И ежели на поклон ответит при встрече, так это у меня особо счастливый день. До чего докатились: перед Европой конфуз.
– Теперь Обертышев последний главный козырь у меня, – сказал Канашев. – Должен всему моему делу правильный ход дать.
– Надежда, кум, плевая. Не пойдет он ни за какие деньги на то, чтобы коммунистический свой сан замарать. За партию он держится всеми зубами – не отдерешь.
Канашев усмехнулся.
– За это самое место его и цапать надо, кум. За красную книжку.
– Как цапать? Какая тут может быть с твоей стороны подковырка? Какую можешь ты мину под него подпустить? Нос не дорос. Кишка тонка. Да, у него красная книжка, а у тебя что? Воздух да кличка «эксплуататор». Не больно грозное оружие.
– Есть у меня для него мина. Какая, не скажу, кум, а есть.
– Ну-ну, – засмеялся Трешников, – дай тебе боже порося съесть. Действуй. Удастся дело – меня поучишь. Ты ведь тароват, тебя тоже на кривой не объедешь. [Тороватый – расторопный, бойкий.] Не сразу оплетешь. А не удастся, кум, – разорят тебя в разор, так и знай. Сорвешься – полетишь вверх тормашками. Разобьешься вдрызг. Уверяю!
Оба заулыбались. Торжественно забомкали в колокола. Перекрестились враз. За стеной усиливался шум – посетители входили в раж.
Трешников разбудил дочь, полноликую, большегрудую девку с длинными, как грива, рыжими косами до пят, и приказал ей идти в зал: мальчишки-шестерки не могли одни управиться. Посетители тут были особенные – крепкие мужики, бакалейщики, мельники и хлеботорговцы, барыги. Все любители побаловаться чайком в трактирном уюте, а у Трифона можно было раздобыть крепкую водочку, позабавиться солянкой, вареным ливером, для друзей водилась даже паюсная икорка, керченская сельдь, семга и горбуша.