Текст книги "Девки"
Автор книги: Николай Кочин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 32 страниц)
Около каждой вещи маслобойщика образовалось по кучке мужиков, и когда одежину осматривал кто-нибудь из них, другой ждал своего череда и проделывал то же, что и первый, то есть ощупывал и карманы, и подкладку жилета, и подоплеку рубахи, и исподники, а затем передавал вещь дальше.
Раздетый человек стоял, дрожа и умоляя кого-то. Никто его не слушал. Все рассматривали только одежду его. Потом, покончив с этим, все разбрелись к своим столам Тогда человек, оставшийся в одной сорочке, рванулся вдруг с места. Неистово крича, он искал свою одежду, но нигде не мог ее найти.
– Православные! – вскрикивал человек. – Как же я на снег в этой рубахе, бос и гол? Пожалейте, православные, вникните.
Но никто не интересовался больше его судьбой, не вникал, и он беспомощно стоял у стола, скорчившийся и жалкий.
Кто-то крикнул: «Ну разве так можно?» – и предложил обыскать людей. Но те самые мужики, которые ратовали за справедливость и которые первые подали мысль обыскать «жилетку», сейчас вдруг стали говорить, что мужиков обыскивать не больно гоже, что мужик не вор, да и время теперь дорогое – покупки следует для баб справлять. Они так кричали, что убедили всех, и у посетителей враз остыл интерес к полураздетому человеку.
Канашев не отводил глаз от человека, он все видел; это он вскричал: «Разве можно?» Но после того как обозначилось в мужиках равнодушие к этой истории, Канашева забрал ужас, не испытанный еще никогда...
Приехав с базара, в сторожке шагая из угла в угол, еще раз припомнив все, Канашев вновь почуял тот же мертвящий ужас, что испытал в чайной.
Он не мог терпеть дольше этой тоски и одиночества.
Он лег на лавку, привернув огонь, но думы все-таки лезли в голову. Базар, взволновавший его и уже, было, забытый, вновь ожил во всех мелочах.
Канашева опять придавила глыба непомерной тоски. Такие минуты находили на него редко. Он никому про них не сказывал, – уединяясь, выпивал стакан хмельного, и мало-помалу одурь проходила. Но теперь он почуял всем нутром, что не поможет и это, и лежал смирно, не шевелясь. С некоторых пор Канашев стал задумываться и тосковать.
Пуржить стало еще с вечера. Вскоре пурга расшалилась настолько, что перелески скрылись из глаз, а деревни исчезли за снежной мутью. То приходили последние буйства зимы. Сверху наискось падала крупа, снизу подирало. И крупа и поземка крутились на ветру.
Канашев под вой ветра за стенами читал про страдание святого Иова. Сегодня была суббота. Хмель пропал после бани. От Канашева пахло паром, березовым веником и потом. В жарко натопленной сторожке пыхтел самовар. Сын Иван лежал на печи и курил, свесив голову.
– «Наг я вышел из чрева матери моей, наг и возвращусь. Господь дал, господь и взял, да будет благословенно имя господне», – журчали слова Канашева.
Книга Иова за последние месяцы стала его излюбленным чтением. Иов был столпом, выдержавшим все напасти. Хотелось Канашеву в это целиком поверить. История Иова была чудодейственна и неописуемо трогательна. Иов потерял хозяйственное могущество, скот, дома и родню, но не поступился своим богомыслием в угоду недругам, которые не верили в его твердость. А эта твердость и спасла его.
Каждый раз с нескрываемым волнением подходил Канашев к тому месту, где Иов, лежа на гнойнище, нищ, обездолен и одинок, все-таки славит бога и порицает маловеров. В этом месте Канашев потрясаем был до основ души. Каждый раз он останавливался, переводил дух и только после этого продолжал чтение. А когда кончал всю историю – вздыхал с облегчением и долго-долго сидел в раздумье, сложа руки на толстой книге. Всякий раз чтение преображало его, и он принимался за дело успокоенным, воздерживаясь от ропота. Дело он почитал своим призванием, невзирая на испытания судьбы и преклонные лета. Служение делу, которое вырывали у него, он возвел в подвиг, равный смирению древнего патриарха. И оттого все, что делалось кругом, он считал ошибкой, за которую расплачивается он, – трудолюб и испытанник.
От густоты воспоминаемого стало жутко и ознобно. Торопясь, он вошел в мельницу, но люди, сразу смолкшие при его появлении, показались вовсе чужими. «Сходить бы куда покалякать!» – Но на селе, по случаю субботнего дня, все приятели, вероятно, уже спали, да и раны травить там не хотелось...
У порога во двор он столкнулся во тьме с каким-то человеком. Тот потянул его за рукав и молча втиснул и руки бумажку. Канашев при свете спички прочитал ее и быстро сунул в карман.
– Верхом прикатил? – спросил он.
– Так точно, – ответил человек.
– Отправляйся немедленно обратно. Беды наживешь как раз... О, царь небесный!
Канашев удалился в сторожку и там, нервно теребя бороду, стал шагать по избе, что с ним случалось вовсе редко. Потом он перечитал бумажку заново. В ней Трифон Трешников сообщал про благополучное прибытие на станцию Анныча, и о том, что ночью он отбыл на подводе один. Оттого все равновесие духа, которое Канашев приобрел, читая Иова, было разом нарушено.
Догадки об успешности Аннычевых хлопот усугубили тяжесть дум, и Канашев уж никак не мог с ними сладить.
Тут вдруг припомнилось Канашеву, что у телеги давно поразладились кривулины – их следовало сменить. [Кривулина – жердь с прямоугольным отростком корня, используемая при изготовлении телег двуколок, зацепляемая за ось колеса.] Когда-то он, срубив их, не просушил как следует, кривулины потрескались и неопрятно выгибались у грядок.
Мысль о кривулинах пришла невзначай и отвлекла от нерешительности. Канашев оделся в теплый романовский полушубок, заткнул топор за кушак и направился к лесу, через который шла дорога со станции Суроватиха в село Немытая Поляна. [Романовский – относящийся к высокопроизводительной породе нетонкорунных овец, дающей мясо и шубную овчину.]
Глава восемнадцатая
Езженой просекой Канашев шел сквозь бор. Сосны, каменно стоявшие при дороге плотно свантаженными рядами, внизу таили глухое безветрие, но вверху непрестанные нарождались шорохи вершин. Бор протяжно вздыхал и этим усиливал тяготу злобных дум Канашева.
Горе проходчиво, но озлобление, как ржа, ест человека до смерти. Взвизгивал снег под валенками, вспугивая отстоявшийся покой соснового стойбища. Немая скука не унималась.
Узкое полотнище небес блекло. Свет хилых звезд застывал в отягченных снегом ветках хвои.
Канашев, выбрав прогалину, вышел по насту на опушку. И он различил ватаги домов, родную свою улочку и даже, как казалось ему, угадал свой дом без крыши, оголенный пожаром, сад, пустующее гумно и развалины высоченного некогда овина рядом. Вон Голошубиха, серые кучи построек, почернелая солома, завалившиеся плетни.
Тяжкие размышления при виде родных мест надрывали сердце.
С родных мест он уже согнан, уже отступил на болото, для общества он уже отрезанный ломоть, пропадущая сила, как те из мужиков, которые за конокрадство ссылались миром в Сибирь... Село задорно глядело на него точками красноватых огоньков. Оттуда доносился собачий лай, медный говор гармони, бесстыдный девичий визг. От того было еще горше: шел великий пост, бывало, в такие дни люди боялись разговаривать громко, – a тут песни, вскрики, удаль и, наверно, тайная безрассудная любовь. В такие-то дни!
Он прошел еще около километра и очутился на юру. Опять остановился и пригляделся. На полевом полотнище снегов постройки артели выделялись четко, и нельзя было не приметить – были они выше сельских, чуть не вровень с колокольней. Окна артельных домов были густо освещены. Люди там, надо думать, вели разговоры вовсе не душеспасительные. Наверно, сговаривались против него же: «Притих, кровосос... Прищемили хвост ему... А только хоть отруби собаке хвост, все равно не будет овца...»
Канашев припомнил, как шесть лет назад на этих местах холостежь гналась за стариками. Это было в пору, когда разыскивали мертвое тело Федора Лобанова. Он, Канашев, улепетнул тогда домой, опасаясь скандала. Этим началась на селе тревога, а теперь она разрастается.
Егор зябко поежился, пощупал, не выронил ли топор из-под кушака, и зашагал дальше, решив успокоиться. Но темные думы не покидали его.
Все оскудевает: и река обмелела, и поля истощали, и лес обмельчал. Сельский лес когда-то был огромен, покрывал округу добротным сосняком, стлался бесконечно, перемежаясь с палестинами полей. [Палестина – здесь обширное, далекое и глухое место.] Но теперь он беспощадно вырубался, местами вырождался в кустарник и вовсе пропадал на берегах речонок и около торных дорог. Еще уцелели места стародавних березовых рощ с густыми, непроходимыми долами, но и их становилось все меньше и меньше. В таких местах до последнего времени все «шалили». Мелкие мародеры, грабители, уцелевшие от эсеровских мятежей и кулацких восстаний первых лет революции и гражданской войны, имели пристанища в глухих лесных деревеньках, леса и дороги знали лучше всех и были малодоступны для районной милиции. Они на большаке грабили баб, идущих от мужей из города с денежными получками, снимали с них новые кофты, отбирали покупки.
Так, куда ни ткнись, обозначались нарушения должного порядка и благочестия. Расхрабрелые без удержу люди из молодых все дальше отходили от заветов отцов, от их тихих, мирных, казалось, вековечных устоев. Канашев опять вспомнил баптистский стих про «испытания», записку Трешникова, которая лежала в кармане, и, не помня, как это случилось, свернул на дорогу, ведущую к станции.
Давно забыл Канашев про то, что надобно ему завернуть в березняк, где хотел он раздобыть кривулину для телеги. Нет, мимо березняка, вкрапленного в хвойный лес, он прошел, не останавливаясь, и все шел и шел, минуя полянки, прогалины и низины с ракитником, минуя Мокрые Выселки, леспромхоз. Шел в направлении к станции Суроватиха.
Он перерезал массив хвойного девственного леса и вскоре вступил в полосу мелколесья. Тут ютилась ракита, рос частый осинник, густой можжевельник. Канашев двинулся еще дальше. Уже виднелись огни станции. Он остановился. Остановился и гадал. И вдруг одаль себя увидел двух матерых волков.
Один стоял на самой дороге, высокий, узкомордый; шерсть на хребте пышно топорщилась, и он был так худ, что брюхо его можно было бы зажать в кулак. Другой, по-видимому переярок, сидел в трех шагах от первого. [Переярок – охотничье название молодого перегодовалого волка.]
Оба нисколько не обеспокоились присутствием человека и продолжали оставаться на своих местах. Канашев обошел их, не робея, – с волками он знался с издетства. Когда он был мальчишкой, волки ночами хаживали без боязни по улицам, и часто случалось так, что бабы, ранним утром идя на колодцы, заставали их подле своих дворов и плетней.
Канашев пошел, не оглядываясь, и только очутившись в березняке, обернулся. К немалому удивлению он увидел, что волки бредут вслед за ним. Когда он остановился, в тот же момент остановились и они.
Канашев постоял немного и, оглядываясь на дорогу, пошел в глубь березняка. Выдергивая ноги из сугробов, он проделал изрядный путь и вернулся на старое место, к дороге.
О дороге он думал постоянно, и когда напал на свой след близ опушки, то признался себе, что занимала его вовсе не кривулина, а то – проезжал ли ночью этой дорогой кто-нибудь со станции или не проезжал. Надо полагать, что этой же дорогой поедет и Анныч, не врет же кум в записке.
Ему даже как-то легче стало оттого, что он признался себе – кривулина-то совсем не такое важное дело, чтобы идти за нею так далеко, да притом в полночь. Он приблизился к дороге и зажег спичку. На дороге, запорошенной снежком, следов от проезжающих подвод не было. Он успокоенно побрел дальше и вскоре остановился, чтобы послушать. Кругом была тяжкая, угрюмая тишина, как в погребе. Близилась полночь; Трифон, может быть, и соврал.
И теперь кривулина уже совеем ушла из головы: все внимание было отдано под власть одной задачи – наврал Трифон или не наврал? Канашев стоял и ждал, минуты проходили туго, как воз на немазаных колесах. Наконец он обернулся. Волки сидели близ него, так же спокойно, как раньше.
Он зажег спичку и бросил ее к волчьим мордам. Старший переступил передними лапами на месте и мотнул головою. Другой, помоложе, повернулся было, но увидел спокойствие старого и сел на прежнее место. При отсвете спички Канашев на мгновение увидел у матерого косые, злые и голодные глаза и поспешил отойти. Но когда он пошел от них, волки последовали за ним.
«Вот чудаки, – подумал Канашев, – видно, вовсе наморились. Весна на носу, скот ноне не выгоняется зря».
Он скрылся в березняк, выбрал там плохонький дубок и стал его рубить. Дубишко оказался суковатым и, надо полагать, не очень пригодным. Канашев старательно стесал топором с него кожу, отделал начерно и присел на пенек для отдыха. Тут, в чащобе, было сумрачно. Однако постепенно он пригляделся, стал различать предметы около и средь коряг, на расстоянии метров десяти, не более, увидал тех же двух волков, которых он покинул при дороге. На этот раз они стояли подле тонких березок, и оттого, а может, от чего другого, казались выше, и глазами целились на него, на Канашева.
Канашев насчитал четыре глаза, схожие с пуговицами-стекляшками на бабьих кофтах. Они так же зеленовато и тускло лучились, как пуговицы-стекляшки, и были неприятны настолько, что Канашев отвел свой взгляд в другую сторону. Тут он встретился с такими же пуговицами влево от себя и притом на более близком расстоянии.
Это его встревожило уже не на шутку. Он взял топор в руку и стал выбираться из чащобы к дороге на место, лишенное густоты мелколесья, но, когда пошел напрямик к дороге, наткнулся на волка, счетом пятого. Этот стоял подле пня, уныло дрожал. Приблизившись к нему, Канашев увидал, что нижняя челюсть волчья дрожит от истощения и голода. Он даже расслышал, как волк легонько стучал зубами.
Дрожь прошла по спине Канашева, сразу стало ознобно. Он метнулся в сторону и ускорил шаг, крепко держа топор, кося глазами. Стал выбираться из березняка.
В газетах писали про обилие волков, которые, невесть откуда взявшись, во множестве расплодились за год, за два в этих местах, лишенных охотников. Канашев припомнил это и подумал: «Волк – к голоду и к лихолетиям. В японскую войну и при комбедах от волков не знали куда деваться. Про такие времена мудрые старики говорили: кто кого сможет, тот того и сгложет. Волк, он побоище учуял. Побоище неминучее...»
Он еще пуще ускорил шаг. Когда перед глазами мелькнула прогалина дороги, он обернулся. Сердце его опять непривычно колыхнулось от страха: целая стая волков шла за ним понуро.
Он задумал пересчитать их и не смог. Чем дальше приглядывался он, тем больше насчитывал их, точно они вырастали у пней чудом, – и у всех у них тряслись челюсти, у всех горели глаза, у всех худоба оголяла ребра. Он одну за другой бросил зажженные спички, но звери не прервали своего понурого движения. Движение их стало чуть медленней, но зато они скучивались на ходу. И только тут Канашев увидел, какое их множество.
Он стал искать глазами дерево подобротнее. Метнувшись быстрехонько, воткнул топор в тело суковатой березы и скакнул на первый ее сук.
Здесь он передохнул, порешил обождать, высмотреть, что будут делать звери дальше. Они подошли к комлю березы, обсели ее кругом и тоже стали выжидать. Канашев выдернул топор, взмахнул им, отрубил большой сук. Сук грохнулся и покрыл стаю. Волки ринулись от сучка, но тут же подобрались к стволу березы еще ближе и завыли.
Вой их был протяжно-жалобен и надсадливо-безысходен. Их мучил голод зимнего бескормья. Они лязгали зубами, ворочались на снегу, поднимали кверху морды. Канашеву стало непередаваемо тоскливо. Его забрал при этом такой необоримый страх, что он закричал, вцепившись в сучья железными руками, – не помня себя кричал, взывая к людям о спасении.
И вдруг его зов утонул в грохоте выстрела. Стая ринулась и отбежала. Канашев увидал из дороге подводу и человека в санях. Лошадь храпела, кособочила шею, пятилась, прижималась крупом к передку саней.
Человек в санях ударил ее по крупу, вожжею и опять выстрелил в ту и в другую сторону от себя. Волки отступили в рощу.
Человек направил лошадь на середину дороги. Канашев спрыгнул с дерева. Он услышал знакомым человеческий голос и сказал, поспешно укрепляя топор за кушаком:
– Заели бы окаянные насмерть, кабы не ты, добрый человек... Зверя да лихого человека аминем не избудешь. А человек, он чем старее, тем к жизни липче... Верно сказано – смелого ищи в тюрьме, глупого в полях. Не испугался сам-то?
– На всякую беду страха не напасешься, – ответил человек, отодвигаясь к краю саней.
Тут Канашев увидел морщинистое лицо Анныча, серую его бороду и стал говорить как родному:
– Ну, думаю, погибель явилась нежданно, негаданно, глупости моей ради. Кривулину я к телеге искал в экое неурошное время, вот куда меня занес лукавый! Слопали бы ведь окаянные, вот те крест, слопали бы. Хоть и на березе сидел, да разве свалиться трудно? Всяк подумай, кто привычен из нас на березе дневать-ночевать?.. Что мы, обезьяны? Вот Яшка, – божий это перст, послушай моего слова. Создатель указует наперекор мирскому мнению: ворог ворогу брат... Револьверт у тебя пригож, скажу. Как ухнул! Нате-ко!.. Аяй, брат, пужливо ухнул!
Он говорил без злобы к своему давнишнему недругу и выкладывал сердце начистоту. Он был растроган. Он вспомнил многострадального Иова и еще больше умилился. Вражда стала казаться неверным делом перед лицом смерти, а заботы о мельнице – никчемной суетой. Сглодали бы, смотришь, волки в одночасье, – вот те и мельница, и честь, и почет, и злобные помыслы.
И он решил, что вся людская вражда – выдуманный вздор и даже было бы, пожалуй, легче ему, если бы забыть всякое единоборство с Аннычем, отдать артели мельницу и все добро, а самому построить келью на опушке леса и добывать пропитание потом земледельческого труда или уйти побираться на божий храм, как некрасовский Влас. Тут уже и сам бы Анныч увидал – неверна его злая программа, установляющая как извечное зерно жизни междоусобную борьбу людей единого естества и божьего обличия. Неверно это, что на суету и смерти нет. Неверно! Правда и добро сильнее золота.
Он шептал сокровенные слова священной книги, трепеща и замирая от восторга: «Отвергни очи мои, жить не видеть суеты, и не знать злобы на брата моего. Отвергни помышление мое, которого я страшусь. Животвори меня любовию к братьям моим. Укажи мне, господи, путь уставов твоих, и я буду держаться их до конца. Приклони сердце мое к брату моему, а не к корысти...», – и пришло успокоение.
Уступить все артельщикам – это стало казаться теперь единственно верным решением, тем более, что Анныч как-никак родная кровь. И Канашева забрало раскаяние, что вот Анныч вмешательством своим даровал ему жизнь, а он, Егор, шел сюда с дурными мыслями. Умыслы же его были явно нечистые – ведь признался же он себе, что кривулина ему вовсе была не нужна.
– Глянь-ка на них – ведь целая бесья стая! – оживленно продолжал он. – Ведь их ни крестом, ни пестом не возьмешь, окаянных. Слопают за один присест. Одна опуга для них револьверт. Ну и бахнул уж ты! Здорово бахнул... А отчего в такую едешь пору, аль машина запоздала?
– Извозчики цену заломили, а я не дал, – прокуражился. Вот, еду на кооперативной...
Анныч отвечал скупо, ежился, кутался – видно, промерз, и только и делал, что погонял лошадь. А Канашеву хотелось говорить про многое и по душам. А то, что Анныч ехал из города с какими-то решениями, от которых, может, теперь будет зависеть жизнь Егора и благополучие его, – это как будто и совсем забылось.
– Вот ты, – сказал Канашев, – помнишь ли, на мельнице речи вел, за добром за Марьиным когда приходил, – помнишь ли вечер, когда ты мне сказал, что-де ваша политика мне, как слепому молоко, не распознать ее ни языком, ни глазом? И, мол, жизнь эта мне готовит неожиданную нахлобучку... Ты так и сказал – «нахлобучку». Вот ты артель строишь, я тоже стараюсь в артели. А ведь мы старики! Нам гроб да могила, нам бы дружнее жить, нам бы только мирить драчунов молодых, а нет – мы, как петухи, сами в схватке. Притча. Рассуди-ко.
Анныч, кутаясь, все стегал лошадь.
– Уж лучше нам, старикам, грызться, – вымолвил он нехотя, – чем всю ту же линию жизни по потомству передавать.
– А грызться-то зачем? – горячо подхватил Канашев. – Какая в том корысть?
– Иначе не отыщешь тропу мирной жизни. Новая-то жизнь, как бабьи роды, через муки достается...
– Значит, вражда – закон?
– Пока!
– Это тебе в волости сказали...
Мороз стал забираться под полушубок к Канашеву, особенно обдувало ветром и холодило коленки. Он повернул спину ветру и задумался. И стали тут на смену только что перечувствованному идти невеселые мысли, совсем другие. Подумалось, что Анныч, может, и не стал бы волков пугать, коли бы знал, что это враг его в опасности, – а значит, и в заслугу ставить это Аннычу ни к чему, и радоваться было ни к чему, и умиляться ни к чему. Умиление это, выходит, обыкновенная глупость.
Когда они подъехали к осиннику, которым дорога сходила в дол, муть поднялась у Егора с сердца, и опять стало тошно, как утром, как час тому назад. Дол принадлежал Мокрым Выселкам, и покос в нем сдавался из лета в лето с торгов. Егор пятнадцать лет подряд перехватывал у сельчан этот покос. Последние годы он привык расплачиваться водкой, – ее тут же на сходке распивали и благодарили Егора, а сено было первосортное. Теперь этот дол отвоевал Анныч для артели. Егор добывает сено, где придется, арендуя его у богатых лугами зверевских мужиков.
Мысли закрутились в злобном вихре. Канашев спохватился, – попытался уверить себя, что этот злобный вихрь – и есть то самое земное зло, которое давно бы следовало ему, старику, отринуть. Но чем старательнее он пытался его отринуть, тем крепче оно забирало его в плен.
Он шептал в суровом гневе:
«Призри меня, боже, и помилуй, ибо я одинок и угнетен. Скорби сердца моего умножились. Выведи меня из бед моих. Воззри на страдание мое и прости мне замыслы мои. Посмотри на врагов моих, как их много и какою лютою ненавистью они ненавидят меня...»
Теперь спутники ехали уже низиною. Только две стены уходящих в небо елей и сосен. Глушь смертная.
– С глазу на глаз мы с тобой, Яшка, – сказал Канашев, – не боярского мы с тобой роду – одной глины горшок... Спросить тебя хочу я, ответь начистоту: погибель мою в бумагах везешь аль освобождение?
– Чудак ты, Егор Лукич, – ответил Анныч. – Погибели тебе никакой не везу, но артельная достоверность вашего предприятия под большим сомнением у общественных организаций. Под большим.
– Сомневаются, выходит, крепко и всурьез?
– Сам знаешь, что шило в мешке не утаишь. Разве это первый случай в государстве?
– Дивно, что деется! Люди наденут чужие башмаки, да ими же того и потопчут... А переобмундировка-то эта яйца выеденного не стоит. Ладно, к примеру, ваше взяло: оденем нагих, обуем босых, накормим алчных, напоим жаждых, а они, насытившись до отвалу и вырядившись в добытое чужими руками, разве поумнеют от того, дельнее станут?.. Риск, конечно, благородное дело, только от этого риску кой-кому неповадно. Про ваши затеи я речь держу, Яшка. Всех к своей вере пригонять вы задумали. Ладно, ежели игра ваша удастся! А ежели все прахом, ежели и мне, и соседу, и миллиену людей вы только путь переграждали? Мешали нормальному росту страны? Коверкали жизнь народа? Тогда, выходит, кто вы?
Голос Канашева вдруг сорвался. Он ощутил в себе небывалую злобу и пристально поглядел Аннычу в затылок. Ноги по-прежнему зябли, стужа иззнобила его вконец. Он ощупал пояс, но не нашел топора, – топор сполз и потерялся на дне саней. Это его еще больше озлобило. Он нащупал пук веревки, взял ее из-под кушака и расправил. Анныч сидел, не шевелясь, по-прежнему погоняя лошадь. Чтобы успокоить себя и привести в порядок думы, которые начали заполнять голову, Канашев вполголоса стал говорить:
– Всякая премудрость от господа, и с ним есть вовек. Песка морского и капли дождевые кто изочтет? Высоту небес, и широту земли, и бездну, и премудрость кто исследует?
Но слова были деревянные, не приносили успокоения душе. И когда попался пригорок, и лошадь, упираясь и сползая, тяжело стала карабкаться по леденистой дороге, Егор спрыгнул с саней и пошел рядом с ними.
Налево – дикий бурелом, по другую сторону – гряды вековых сосен. Там за грядой – лесосека артельщиков. А здесь – место очень глухое, безлюдное, страшное.
Канашев искоса поглядел в сторону Анныча и без удивлении почувствовал, что Анныч тоже следит за ним. Тогда Егор отвел глаза и начал отставать от передка саней так, чтобы взгляд его приходился Аннычу в спину. Отставая, он думал, что все пропало, ежели Анныч обернется, и с небывалым волевым напряжением следил мысленно за тем, не повертывается ли Анныч, не шевелится ли Аннычева спина. Особенно же он следил за руками Анныча. Пока руки держали вожжи, Канашев был спокоен, но тревожило его движение рук кинзу, где карман, – а в кармане, Егор знал, хранился он, тот маленький предмет, которого Егор всего более боялся.
Егор расправил аркан в руках и стал помахивать им, боясь, что Анныч вот-вот сделает рукой движение вниз, и оно предрешит ход дела.
Вожжи стали натягиваться, рука Анныча зашевелилась и одновременно со словами его: «Ну, садись, что ли!» – Канашев сделал движение, которое было прорепетировано сотни раз мысленно.
С этого момента Канашев отчетливо ничего не упомнил. Вожжи путались тогда в руках – точно веревок было очень много, лошадь понеслась в сторону, храпела и шарахалась, в лицо били ветки кустов, а в санях, как в колыбели, качались тела из стороны в сторону. Был обоюдный крик, был вопль, потом громыхнули выстрелы один после другого, и все стихло.
В лесу воцарилась тишь. По-прежнему легонько пуржило. Сквозь пелену летающих в воздухе снежинок тускло глядела луна. Лесом больше никто не проезжал – было время к полуночи, деревья спали, деревни спали, поля спали.