355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Надежда Мандельштам » Вторая книга » Текст книги (страница 8)
Вторая книга
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:19

Текст книги "Вторая книга"


Автор книги: Надежда Мандельштам



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 48 страниц)

Незадолго до своего отъезда Хлебников пожаловался, что не хочет уезжать, но вынужден из-за отсутствия жилья. Правительство отдало писательским организациям Дом Герцена, где Герцен, кажется, никогда не жил. Деляги успели продать датчанам-концессионерам лучшую часть левого от входа строения, в одну из квартир которого и во флигель справа от входа, сырой и омерзительный, вселяли бездомных писателей. Мы въехали одними из первых, когда оба дома еще пустовали. Мандельштам, человек с быстрыми реакциями, услыхав жалобу Хлебникова, тотчас потащил его на Никитскую – в книжный магазин группы писателей, чтобы поговорить с Бердяевым, который тогда был председателем Союза писателей. Бердяев часто бывал в магазине. Он кормился доходами с него. Тогда еще разрешалось выискивать частные формы прокорма. Мелочь как будто, но оказывается, что частный прокорм обеспечивает некоторую свободу мысли. Если получать каждый кусочек прямо из рук начальства, то в погоне за добавочной порцией разумно отказаться от всякой мысли. Писатели охотно на это пошли ради сначала скудного, а потом отличного прокорма. Я сама не знаю, как оценить свое прошлое: если бы Мандельштам стал покорно кормиться вместе со всеми, он бы остался в живых. Мы бы прожили длинную и хорошую жизнь вдвоем, и он бы не узнал ужаса ожидания гибели и невероятной лагерной смерти. У меня так болит душа, когда я думаю о его последних днях, что я невольно склоняюсь к тому, что называется компромиссом и

[100]

считается разумным. Всем своим друзьям я советую идти на компромисс. К несчастью, то, что у нас обозначается компромиссом, есть нечто иное. Пойти на компромисс равносильно тому, чтобы запродать себя с потрохами. Как же быть?

Бердяева застали на месте, и Мандельштам обрушился на него со всей силой иудейского темперамента, требуя комнаты для Хлебникова. При этой сцене я не присутствовала, но мне не раз приходилось выдерживать приступы ярости Мандельштама (чаще справедливой, но бывало и зря), и я представляю себе, как испугался не подготовленный к буре Бердяев. Со слов Мандельштама я знаю, что такого приступа тика, как во время этого разговора, он у Бердяева никогда не видел. Требование свое Мандельштам мотивировал тем, что Хлебников величайший поэт мира, перед которым блекнет вся мировая поэзия, а потому заслуживает комнаты хотя бы в шесть метров. В нашей квартире, уцелевшей от датчан, были такие клетушки за кухней. Хлебников, слушая хвалу, расцвел, поддакивал и, как сказал Мандельштам, бил копытом и поводил головой.

Бердяев, столкнувшись с неизвестными ему нахалами и хвастунами, растерянно мычал и пытался объяснить, что все комнаты уже обещаны солидным литераторам, Дмитрию Дмитриевичу Благому... Выяснилось, в сущности, только одно: Бердяев был абсолютно беспомощен в хозяйственных делах, ничего не знал, а за него орудовали дельцы, прикрывавшиеся его именем. Он даже не побывал в помещениях, где распределялись комнаты, не понимал, какое свинство продажа дома датчанам, чтобы у Союза завелись деньги... Вскоре путем крохотной перестройки накроили еще несколько клетушек, а Благому отвалили большую светлую комнату. Часть клетушек была с окнами, другие без света, но Хлебников согласился бы и на темный угол. Только никто ради него не пошевелил пальцем, Бердяев не зашел, как просил Мандельштам, проверить возможность перестройки, и Хлебников уехал. Его просто выбросили из Москвы в последнее странствие.

Прошло немного времени, и разнеслась весть о его смерти в глуши без сколько-нибудь квалифицированной

[101]

медицинской помощи. Смогли бы московские специалисты сохранить ему жизнь? Кто знает... Болезнь была, вероятно, очень запущенной. Там, где он умер, имелся, конечно, и земский врач, и фельдшер, люди опытные и по старинной традиции внимательные и добрые к больным. Я в детстве знала земских врачей. Они ходили в сапогах и приезжали к моим родителям, потому что в одно время с ними учились в Петербурге. Мать была врачом и кончила в первый выпуск женские медицинские курсы. Старые врачи и профессора несколько раз во мне узнавали дочку своей молоденькой студентки. Кто-то из них показал мне выпускную фотографию, где среди серьезных и ученых девушек сидит моя образованная мама, совсем еще девочка. Отец кончил математический. Гости-врачи были настоящими интеллигентами, о чем свидетельствовал застольный разговор и книги, которые они увозили в свой провинциальный дом. Я надеюсь, что Хлебников попал в земскую больницу к одному из таких человеколюбивых врачей, и в версию "без медицинской помощи" не очень-то верю. Но факт остается фактом – писательские организации, еще не ставшие казенным домом и возглавляемые Бердяевым, ничего для его спасения не предприняли. Изгнание Хлебникова из Москвы уже не первый, но один из первых подвигов организованной литературы, отнюдь не продиктованный сверху, а совершенный по собственной инициативе. Этот подвиг свидетельствует, что литература вполне закономерно стала тем, что она есть. С первых дней в ней обнаружились качества, которые расцвели пышным цветом и сейчас видны каждому. Начав свой подвиг с Гумилева и Хлебникова, писатели продолжали славный путь до сегодняшнего дня. Нельзя все сваливать на начальство. Оно сидит высоко и не видит, как внизу шевелятся человечки. К нему приходят осведомители, доносчики, челобитчики, делегации и советчики, и это называется "инициативой снизу". Так осуществляется связь верхов с низами. Выгоняя очередного человека из Союза писателей, отправляя кого-нибудь в лагерь, в тюрьму или на расстрел, добрые писатели делают вид, что они ни при чем, а только с горечью выполняли приказ начальства. А ведь если подумать – каково общество, таково и начальство. Прошу это помнить и по

[102]

меньше вздыхать и улыбаться. Каждый вздох и каждая улыбка представляются мне непристойностью.

Великое счастье, если у господствующего течения есть возможность только снижать категорию пайка, вычеркивать брюки из просимых предметов или хвастаться коллекцией ковров. Хуже, если оно получает право отправлять противников в газовые камеры. Для Брюсова категория пайка была оценочным суждением и чем-то вроде мистификаций Волошина. Горький, вычеркивая брюки, совершал высокий суд с полным сознанием своей правоты и правопорядка. Не случайно, что именно он опоздал позвонить или поехать в Москву, когда речь шла о жизни Гумилева. Так начиналась новая эпоха, в которой я прожила жизнь. Хорошо, что эстафета перешла от Горького в руки мелких чиновников, которые с трудом скребут пером по бумаге. В этом я вижу некоторый просвет.

Бердяев же честно защищал милого молодого человека Благого от нахалов – Хлебникова и Мандельштама. Я отнюдь не советую отнимать комнату у Благого, чтобы передать ее Хлебникову, но только ратую за напряженное внимание к каждой мелочи, к жизни с ее неприглядной суетой, ко всякой нужде и потребности любого человека – даже если он поэт. Надо уважать жизнь во всех ее маловозвышенных и неинтересных проявлениях, иначе обязательно попадешь впросак. Мне вспоминается сестра Ленина, которая настояла, чтобы Мандельштаму не дали вторую комнату в трущобном флигеле Дома Герцена (дело происходило в начале тридцатых годов), но предоставили ее некрему Рудерману. У нее был один довод, который она произносила с убежденностью старой подпольщицы: "Нехорошо, если у одного писателя две комнаты, а у другого ни одной". Она, бедная, оторвалась от жизни и понятия не имела, у кого сколько комнат. Зато у нее были принципы. Согласно этим принципам она забыла посчитать, сколько комнат у нее, и тем самым подготовила решение о борьбе с уравниловкой. Ведь в новом мире каждый получает по заслугам. У меня сейчас случайно оказалась однокомнатная квартира, которую я получила не по заслугам. Я мечтаю дожить в ней до самой смерти, пользуясь уборной и ванной. Удастся ли это мне, я не знаю. Очень бы хотелось, чтобы удалось...

[103]

У большинства моих современников такой роскоши и сейчас нет, потому что они не заслужили... Мне хотелось бы, чтобы такое давалось не по заслугам. Ведь я знаю, что Мандельштам и Хлебников получили по заслугам, и мне больно вспоминать их участь. Кто высчитывает эти заслуги?

"Мы" Мандельштама – это те люди, заочный разговор с которыми продолжался всю жизнь. Их было трое, но кроме троих – вся мировая поэзия, не знающая разделения ни в пространстве, ни во времени. Неважно, какое место займет поэт в мировой поэзии, хотя бы самое крохотное. Самое маленькое местечко в поэзии, одна-две удачи, одно сказанное слово, один стишок, дает право на братство, на вхождение в "мы", на участие в пире. Я твердо знаю, что в председатели земного шара ни один поэт не метил и самый титул лишь шутка одного из самых наивных среди них, бездомного странника, которого обласкала старуха дворничиха в Доме Герцена. Пропуском в поэзию служит вера в ее священный характер и чувство ответственности за все, что совершается в мире. Хлебников, который не слышал обращенных к нему слов, кроме приглашения прийти на следующий день в то же время к обеду, написал рассказ про зайца, которого пристрелил человек с ружьем. А ведь заяц, увидав его, подумал, что впервые видит настоящего человека, и потому не бросился бежать. Еще Хлебников написал стихи про чрезвычайку ("словно чайка") и про дурачка, хваставшегося способностью совершать подвиги и убийства, но, как выяснилось, вымазавшего свою шашку не кровью, а красной краской. Как будто оторванный от мира Хлебников видел преступления эпохи и с ужасом от них отвернулся. Разве это не пропуск в поэзию?

Поэт всегда благодарен тем, кто своим опытом помог становлению его стихов, когда он приступал к работе над словом. Эта благодарность служит пропуском в поэзию. Я не верю молодым бунтарям, отрекавшимся от Пушкина. Они просто хорохорились, стыдясь своей любви к первому поэту. Пусть им простится их юношеская заносчивость, за которую они, наверное, сами же расплатились.

[104]

Поэт еще отличается острым сознанием своей греховности, и это особенно важно в двадцатом веке, который отменил само понятие греха. Этому дал пример первый поэт, повторивший молитву, которая "падшего крепит неведомою силой". Ахматова говорила о "грехе и немощи" своей, Мандельштам единственной своей заслугой считал, что он "крови горячей не пролил", Хлебников, сказочник, мечтавший о "девах", которые окружают полубога, знал, что он "проснется, в землю втоптан, пыльным черепом тоскуя". Я верю, что им простятся их грехи и люди вспомнят в нужный час хотя бы строчку, хотя бы слово, которые они нашли и сказали. А я живу жалостью к каждому из них, такой смертной, что она дает мне силы жить*.

Чад небытия

В Москве мы останавливались, в Москву приезжали, в Москве жили, в Петербург только "возвращались". Это был родной город Мандельштама любимый, насквозь знакомый, но из которого нельзя не бежать. "Городолюбие, городострастие, городоненавистничество", названные в "Разговоре о Данте", это чувство, испытанное Мандельштамом на собственном опыте. Петербург постоянная тема Мандельштама. О нем "Шум времени", "Египетская марка", много стихов из "Камня", почти все "Тристии" и несколько стихотворений тридцатых годов. В строчках "И каналов узкие пеналы подо льдом еще черней" – почти ностальгическая боль. И Петербургу Мандельштам завещал свою тень: "Так гранит зернистый тот тень моя грызет очами, видит ночью ряд колод, днем казавшихся домами..." От Петербурга Мандельштам искал спасения на юге, но снова возвращался и снова бежал. Петербург – боль Мандельштама, его стихи и его немо

* Далее следовало: В этом сила старости, потому что в прежние годы я не знала такого чувства. У каждого возраста есть свой смысл, и единственное доступное на земле счастье – подойти к порогу, познав все времена года.

[105]

та. Кто выдумал, что это я не любила Петербурга и рвалась в Москву, потому что там жил мой любимый брат?.. Сентиментальная версия нашей жизни... Я никогда не имела на Мандельштама ни малейшего влияния, и он скорее бросил бы меня, чем свой город. Бросил он его задолго до меня, а потом повторно бросал и дал точное объяснение: "В Петербурге жить – словно спать в гробу..." Хотела б я знать, при чем здесь мой брат, с которым я действительно всегда дружила... В "буддийской Москве", в "непотребной столице" Мандельштам жил охотно и даже научился находить в ней прелесть – в ее раскинутости, разбросанности, буддийской остановленности, тысячелетней внеисторичности и даже в том, что она не переставала грозить ему из-за угла. Жить под наведенным дулом гораздо легче, чем в некрополе с его пришлым, много раз сменявшимся населением, всегда мертвым, но равномерно двигающимся по улицам, и, наконец, самым страшным в стране террором, остекленившим и так мертвые глаза горожан. В Петербурге Мандельштам не дожил бы до тридцать восьмого года. Он только тем и спасся, что "убежал к нереидам на Черное море". Впрочем, черноморские нереиды так же плохо спасали людей, как и балтийские. Спасала только случайность.

Мандельштам рано почувствовал конец Петербурга и всего петербургского периода русской истории. Во время июльской демонстрации он служил в "Союзе городов" и вышел со своими сослуживцами на балкон. Он говорил им о конце культуры и о том, как организована партия, устроившая демонстрацию ("перевернутая церковь" или нечто близкое к этому). Он заметил, что "сослуживцы" слушают его неприязненно, и лишь потом узнал, что оба они цекисты и лишь до поры до времени отсиживаются в "Союзе городов", выжидая, пока пробьет их час. Он называл мне их имена. Один, кажется, был Зиновьев, другой – Каменев. Балконный разговор "по душам" навсегда определил отношение "сослуживцев" к Мандельштаму, особенно Зиновьева. Мы это остро чувствовали, когда жили в середине двадцатых годов в Ленинграде. Непрерывная слежка и раннее запрещение печататься (1923) были естественным следствием обще

[106]

го положения Мандельштама, но в Ленинграде все оборачивалось острее и откровеннее, чем в Москве. У меня ощущение, что Москва имела кучу дел на руках, а Ленинград, от дел отставленный, только и делал, что занимался изучением человеческих душ, которые предназначались для уничтожения. Еще неизвестно, уцелел ли бы Мандельштам, если б к моменту послекронштадтского террора находился в Ленинграде. Террор развернулся во всю силу, и Москва еще давила на Ленинград, обвиняя местные власти в том, что они не дают воли рабочему классу излить свой гнев.

В этом-то разгуле и погиб Гумилев. Два слова о "юноше из морской семьи", который приезжал в 21 году к Гумилеву. Он был послан адмиралом Нимецом пригласить Гумилева в поездку в Крым – отдохнуть и подкормиться. Ходасевич наивно считал, что он был специально подослан к Гумилеву. Надо уметь отличать подосланных стукачей, и это своеобразное советское искусство, которым Ходасевич не успел овладеть, предпочитая всюду и везде видеть сети и капканы. Таков советский обычай, но он только ослабляет людей, которым следовало бы быть всегда начеку. Ни в каких особых сетях и капканах у нас не нуждались – при терроре не требуется серьезной мотивировки, чтобы уничтожить человека. "Оформить дело" легче легкого, пора это понять. Вокруг поэта всегда много мелкой швали, чтобы из нее выжать любое показание, и никто не стал бы тратить на командировочные, засылая человека из столицы. Фамилия юноши была Павлов. Ничего хорошего про него сказать не могу. Думаю, что под давлением он подписал бы что угодно для спасения своей шкуры. (Он тоже был арестован, но вышел невредимым.) Но есть чисто бюрократическая загвоздка, снимающая предположения Ходасевича. Адмирал Нимец сам взял к себе Павлова, чтобы спасти юношу из "хорошей семьи". Павлова могли использовать для слежки за его покровителем Нимецом, иначе говоря, дать ему поручение первостатейной важности. Совершенно исключается, чтобы столь ценному агенту дали дополнительное задание по уничтожению Гумилева. Такого рода "совместительство" немыслимо. Отделы карательных органов использовали своих агентов по назначению, а

[107]

не как попало. Для уничтожения поэта взяли бы поэтишку, а не военного специалиста. Оцуп, бывший в курсе дела Гумилева, ходивший к Горькому и разузнавший все, что до нас дошло, не подозревал Павлова ни в чем. Он не прерывал с ним сношений и перед своим отъездом – в последний раз, когда был в Москве, останавливался у Павлова, куда мы зашли с ним прощаться.

Оцуп воспринял гибель своего учителя как личную трагедию. Я не допускаю мысли, чтобы он поддерживал отношения с человеком, которого бы считал виновником происшедшего. Среди легенд, создавшихся о смерти Гумилева, ходят разные высказывания Горького, сочиненные неизвестно кем. Одно из них про Павлова – будто его показания легли в основу приговора. Вполне допускаю, что так и было, хотя далеко в этом не уверена. Это вовсе не значит, что Павлов был подослан, а только то, что его между прочим использовали для "оформления дела". Роль Мандельштама в этом деле проста: он узнал, что в Ленинград едет от Нимеца человек приглашать Гумилева в Крым, и попросил раздобыть и для него билет в штабной вагон. Павлов исполнил просьбу, и Мандельштам съездил в Петербург проститься с отцом перед "экспедицией" на Кавказ. Ходасевич – человек старой школы. Он верил в необходимость провокации для уничтожения человека. Кроме того, он отдал дань современному стилю и в каждом встречном подозревал провокатора. Вспомните Зенкевича, который подозревал стукача в том же человеке, который подозревал его в стукачестве, причем оба не заметили настоящих стукачей, отлично видных и мне, и Мандельштаму. Мерзко смотреть на болезнь, которой охвачены огромные толпы, включая самих стукачей. Они-то болеют самыми тяжелыми формами этой болезни, поэтому их легко узнать по глазам отчаянным, полным застывшего ужаса. В Петербурге эта болезнь – мания видеть во всех стукачей – достигла самого высокого уровня. Она отравляет жизнь людям и сейчас. Петербург – проклятый город, "сему месту быть пусту".

Ахматова назвала Петербург траурным городом. Траур носят живые по мертвым, а я только один раз видела живые лица в Петербурге – Ленинграде в многоты

[108]

сячной толпе, хоронившей Ахматову и оцепившей сплошным кольцом церковь Николы Морского. Старухи, для которых церковь – дом, не могли в нее пробиться и справедливо негодовали на людей, никогда не ходивших в церковь и заполонивших все щели по случаю отпевания. Толпа была молодая – студенты сорвали занятия и пришли отдать последний долг последнему поэту. Изредка мелькали современницы Ахматовой в кокетливых петербургских отрепьях. Невская вода сохраняет кожу, и у старушек были нежные призрачные лица. Москвичи выделялись отдельной группой, тяжеловесной и устойчивой. Молодежь не знала, как ведут себя в церкви, и толкалась, пробиваясь к гробу. Я стояла рядом с Левой, который впервые за несколько лет увидел мать. Он пытался прорваться к ней в больницу, но его не пустила жена Ардова, Нина Ольшевская. Она при мне приезжала в больницу, чтобы подготовить Ахматову к очередной "невстрече" с сыном. Нина убеждала Ахматову, что встреча может ее погубить, Ахматова возмущалась, но ничего поделать не могла. Ее энергично охраняли от сына.

Я приехала домой из больницы и застала Леву у своих дверей. Он был сам не свой, плакал, бесился, подробно рассказывал, как идиотка Ольшевская учила его, о чем можно, о чем нельзя говорить с матерью. Она внушала Леве, что в больницу он без ее разрешения (и без нее) не пойдет, для чего она грозилась принять соответствующие меры. Ему предложили ехать в Ленинград и ждать вызова, которого он, разумеется, не получил. От меня Ахматову охраняла внучка Пунина, ангелоподобное создание со злым маленьким личиком. Однажды она подслушала, что мы с Ахматовой говорим о завещании, и ей такой разговор не понравился. Появляясь в Москве, Аня нежно, но твердо просила меня по телефону не заходить, чтобы "не утомлять Акуму". Время от времени Ахматова поднимала крик, и тогда меня спешно призывали в больницу, но старались, чтобы кто-нибудь при нашей встрече присутствовал. Ахматова была стара и беспомощна, и ее окружали претенденты на фантастическое наследство, которое, к счастью, получил сын. Ахматовой удалось обмануть бдительных мелких хищниц и уничтожить вырванное в свое время

[109]

(когда Лева был в лагере и лишен всех прав) завещание в пользу Ирины Пуниной.

В толпе, хоронившей Ахматову, был еще один по-настоящему осиротевший человек – Иосиф Бродский. Среди друзей "последнего призыва", скрасивших последние годы Ахматовой, он глубже, честнее и бескорыстнее всех относился к ней. Я думаю, что Ахматова переоценила его как поэта – ей до ужаса хотелось, чтобы ниточка поэтической традиции не прервалась. Вдруг она вообразила, что снова, как в молодости, окружена поэтами и опять заваривается то самое, что было в десятых годах. Ей даже мерещилось, что все в нее влюблены, то есть вернулась болезнь ее молодости. В старости, как я убедилась, люди действительно обретают черты, свойственные им в молодые годы (не потому ли, что ослабевает самоконтроль?). Со мной этого как будто еще не произошло. И все же прекрасно, что нашлись мальчишки, искренно любившие безумную, неистовую и блистательную старуху, все зрелые годы прожившую среди чужого племени в чудовищном одиночестве, а на старости обретшую круг друзей, лучшим из которых был Бродский.

Мне случалось слышать, как Иосиф читает стихи. В формировании звука у него деятельное участие принимает нос. Такого я не замечала ни у кого на свете: ноздри втягиваются, раздуваются, устраивают разные выкрутасы, окрашивая носовым призвуком каждый гласный и каждый согласный. Это не человек, а духовой оркестр, но, кроме того, он славный малый, который, боюсь, плохо кончит. Хорош он или плох, нельзя отнять у него, что он поэт. Быть поэтом да еще евреем в нашу эпоху не рекомендуется.

Откуда взялось столько евреев после всех погромов и газовых печей? В толпе, хоронившей Ахматову, их было непропорционально много. В моей молодости я такого не замечала. И русская интеллигенция была блистательна, а сейчас – раз-два и обчелся... Мне говорят, что ее уничтожили. Насколько я знаю, уничтожали всех подряд, и довод не кажется мне убедительным. Евреи и полукровки сегодняшнего дня – это вновь зародившаяся интеллигенция, нередко вышедшая из мрачно-позитивистских семей, где родители и нынче твердят свою окосте

[110]

невшую чушь. А среди молодых много христиан и религиозно мыслящих людей. Я однажды сказала Ахматовой, что сейчас снова первые века христианства и в этом причина перехода в христианство множества иудеев. Она закивала головой, но меня мой прогноз не устраивает. Все чаще приходит мысль о надвигающемся конце, окончательном и бесповоротном, и я не знаю, чем оправдать такую настроенность – моей собственной надвигающейся смертью или тенью, отбрасываемой будущим на весь еще недавно христианский мир. Лишь бы мне не увидеть еще зрячими земными глазами то, что, быть может, надвигается.

В наши дни предчувствие конца стало уделом огромных масс, и не только потому, что наука блестяще продемонстрировала свои возможности. Мне иногда даже думается, что наука просто дает рациональное обоснование естественному испугу людей перед делом своих рук. Об этом свидетельствует бесплодный взрыв философского пессимизма, который охватил весь Запад после второй мировой войны. Говорят, он исчерпывается, но у нас, искусственно задержанный, он подтачивает силы и так измученных людей. Но пессимизм, хоть я и назвала его бесплодным, все же лучше, чем чудовищная, слепая и злобная вера в спасителей человечества, от которых нас-то спасает только таинственный закон самоуничтожения зла. Проклятая вера в "ничто" все же еще гнездится в чьих-то незрелых умах, о чем свидетельствуют портреты, которые вывешиваются в некоторых злосчастных западных университетах. Подлым душонкам захотелось погулять на воле: убийство тысячи-другой простых людей подарит каждого из них ощущением силы, которым так любят обзаводиться ничтожные духом. Они твердо знают, что палач всегда сильнее жертвы. Палач даже презирает свою жертву, потому что у нее испуганные глаза и брюки держатся не на ремне, а на честном слове, а потому сползают. Сытая скотина охотно морит голодом свою жертву, потому что голод снижает сопротивляемость. Зато когда по закону самоуничтожения зла бывшие соратники приступают к уничтожению своих, то есть тех самых, которые допрашивали, били, убивали или санкционировали "ради пользы дела" убийство "чужих", вчераш

[111]

ние "свои" вопят от удивления, рвутся доказать свою кристальную чистоту и рассыпаются на куски.

Всюду портреты и чувство надвигающегося конца. Люди ощущают его всеми порами и клетками души и тела. Один философ с неумеренно гениальными прозрениями публично заявил, что эсхатологические настроения – участь погибающих классов. Тот же философ доказал, что классовый подход – самый научный и точный. Остается вопрос: кто же погибающий класс в нашей стране, охваченной острой тоской и мучительным предчувствием конца?

Молодой левит

Первый приступ эсхатологических предчувствий начался у Мандельштама в период становления "Тристий". Тема развивается медленно. Я вижу ее истоки в стихотворении шестнадцатого года, где говорится: "В Петрополе прозрачном мы умрем... Мы в каждом вздохе смертный воздух пьем, и каждый час нам смертная година". Здесь речь идет о собственной смерти вместе со всеми, кого он называл "мы". Петербург ощущается как город смерти, где жизнь есть только ожидание конца. В ноябре семнадцатого года написано стихотворение, посвященное Карташеву, про молодого левита, предрекавшего гибель Иерусалима, а ранней весной восемнадцатого года жалобная песенка о гибели Петербурга: "Прозрачная звезда, блуждающий огонь, твой брат, Петрополь, умирает..." Стихотворение про молодого левита принадлежит к числу немногочисленных, но всегда глубоких вещей, в которых затрагивается иудейская тема. Погибающий Петербург, конец петербургского периода русской истории, вызывает в памяти гибель Иерусалима. Гибель обоих городов тождественна: современный город погибает за тот же грех, что и древний. Петербург не Вавилон – мировая блудница пророческих прозрений, а именно Иерусалим. Вавилон, языческий город, погряз в роскоши и в блуде. Петербург, как и Иерусалим, отвечает за другой,

[112]

более глубокий грех, и об этом говорит вся образная система стихотворения. Проза, как всегда, служит комментарием к стихам, раскрывает мысли и состояние Мандельштама, вызвавшие те или иные стихи. Я имею в виду статью-доклад на смерть Скрябина, прочитанный в религиозно-философском обществе, где Мандельштаму случалось встречаться с Карташевым.

Рукопись статьи Мандельштам отдал Каблукову. Вернувшись из Грузии после второй поездки (со мной), он узнал, что Каблуков умер, а его архив передан в Публичную библиотеку: наследников у Каблукова, кажется, не было. Несколько раз Мандельштам обращался в библиотеку, чтобы найти статью, но она пропала. Потеря очень его огорчала. "Мне не везет, – говорил он, – это основная моя статья". В 23 году заболел отец Мандельштама. Он лежал в больнице, а мы без него отвезли вещи к сыну, Евгению Эмильевичу. Старик уже не мог жить один. Я была против перевозки к черствому и недоброму младшему сыну, и будущее показало, что я была права, – он отвратительно относился к старику. Но тогда он настаивал, и это было самым легким выходом. Оставалось только перетащить барахло.

Я разбирала сундуки старика. Между грудами рухляди, обесцененных и аннулированных денег, керенок и царских рублей, заплесневевших корок хлеба, ржавых ножей, тюлевых занавесок и обрывков пыльных бархатных скатертей я нашла кучку бумаг, исписанных знакомым почерком. Там были стихи раннего периода, записанные, вероятно, когда собирался "Камень", еще кое-что и разрозненные страницы статьи о Скрябине. Мандельштам обрадовался, просмотрел все странички, сказал, что это приблизительно половина того, что находилось у Каблукова, и попросил меня сохранить. Больше он к статье не возвращался, потому что напечатать ее было абсолютно невозможно. Рукопись и сейчас у меня, но кто-то (увы! я знаю кто) стащил первый лист. Их было два – совершенно одинаковых, но с различными заглавиями. На одном листке стоит "Пушкин и Скрябин", на другом – "Скрябин и христианство". Исчез первый, но после моей смерти он найдется: это уже работа коллекционеров...

[113]

Два слова о сундуках деда: вдовцы, у которых не было дочерей, все оказались беспризорными, с точно таким барахлом, как у деда. В тяжкие дни выявилась организующая роль женщины, которая притворялась дамой и птичкой, а на самом деле была домостроительницей и главным стержнем семьи. Богатые женщины, как и крестьянские бабы, строили дом. Чем богаче, тем энергичнее. Правда, именно обеспеченные в прошлом оказались более слабыми в борьбе с голодом и разрухой, но все же и они держались крепче мужчин. Сейчас это ясно всем: "Кто ему портки постирает, если он останется один?" Это общая формула для всех слоев населения.

Я не слишком аккуратно обшарила сундуки, и после смерти старика там еще нашлась кучка бумаг, попавшая в руки младшего брата Мандельштама, того самого, которому в письмах Мандельштам запретил называть себя братом (посылая эти письма, Мандельштам сам снял с них копии, зная, что Евгений Эмильевич их уничтожит). Сейчас, когда стало безопасно поминать Мандельштама, а Евгений Эмильевич заметил, что некоторые ученые, узнав, что он брат поэта, охотно дают ему консультации для его научно-популярных фильмов, он завел специальный "альбом" для "семейных бумаг". Я надеюсь, что "семейные бумаги" попадут в конце концов в архив. Их немного, только то, что старик отец трогательно подобрал за своим блудным сыном.

Статья на смерть Скрябина, даже в том виде, как она сохранилась, настоящий спутник "Тристий", начиная с Федры и кончая стихами о закромах, где сохранилось "зерно глубокой, полной веры". Самое существенное в статье – в ней сказано, как понимал Мандельштам основной грех эпохи, за который все мы несем расплату: вся новейшая история "со страшной силой повернула от христианства к буддизму и теософии". Петербург, где прошли детство и молодость Мандельштама, всеми течениями десятых годов демонстрировал различные виды отпадения от христианства, а сам город своею судьбой показал, что именно ему первому суждено расплатиться за ход истории. В этой же статье четко названо, как Мандельштам понимал христианское искусство. Оно не жертва и не искупление, потому что искупление


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю