Текст книги "Вторая книга"
Автор книги: Надежда Мандельштам
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 48 страниц)
Зощенко, моралист по природе, своими рассказами пытался образумить современников, помочь им стать людьми, а читатели принимали все за юмористику и ржали как лошади. Зощенко сохранял иллюзии, начисто был лишен цинизма, все время размышлял, чуть наклонив голову набок, и жестоко за это расплатился. Глазом художника он иногда проникал в суть вещей, но осмыслить их не мог, потому что свято верил в прогресс и все его красивые следствия. На войне его отравили газами, после вой
[366]
ны – псевдофилософским варевом, материалистической настойкой для слабых душ. Где-то мерещилась гимназия с либерализмом и вольничаньем, а на нее наслоилось все остальное. Кризис мысли и кризис образования.
Поняли ли оксфордские студенты поведение Ахматовой? Она рассказывала, что сидела, как идол, никуда не глядя, и наизусть произносила казенные формулы с полным равнодушием и великолепной отчужденностью. Милые английские мальчики, которых с детства учили говорить правду и отстаивать свои убеждения, наверное, растерялись, услыхав слова Ахматовой, что постановление принесло ей большую пользу. Сопоставив это со стихами в "Огоньке", они не иначе как объявили всех русских продажным народом, который можно купить за полушку. А может, им померещилась русская душа, таинственная и восточная, с ее любовью к постановле-ниям, нищете, лагерям и расстрелам... Они понимают нас, как мы – китайцев. Когда глядишь на Восток, все сливается в одно бурое пятно: Ахматова может показаться смирной овцой, а Зощенко – неистовым бунтарем. Не все же мы – овцы...
Ташкентский "Пролог" сгорел вместе с тетрадью стихов. Ахматова помянула это событие в стихотворении "Сожженная тетрадь". Когда составлялась книга, Сурков поморщился: что это за намеки, будто приходилось сжигать стихи... Он предложил заменить слово "сожженная" более пристойным "сгоревшая"... "Пусть думают, что у меня был пожар", – сказала Ахматова и собственной рукой заменила эпитет. Будущий редактор-буквоед, болван по природе, узаконит эту поправку, поскольку она нанесена на текст. Он увидит в ней авторскую волю.
После Двадцатого съезда Ахматова принялась восстанавливать сожженные стихи. Память уже начала сдавать, и многое она позабыла. Кое-что помнили друзья, и ей дарили ее собствен-ные стихи. Потеряно сравнительно немного: первая строфа "Боярыни Морозовой" (рукопись была отдана на хранение литературоведу Макогоненко, но он это начисто отрицает), кусок "Поэмы", где она, прилетев в Москву, говорит несколько жестких слов про вдовствующую столицу, точный текст "Какая есть, желаю вам другую" (в сохранившемся есть путаница с рифмами, неизвестно как возникшая), строфа в стихотворении
[367]
о "деловитой парижанке"... Вряд ли это все потери, но других мы вроде не помнили.
Стихи восстанавливаются легче прозы. Еще при жизни Мандельштама я уничтожила первую главку "Четвертой прозы", не догадавшись выучить ее наизусть ("Разговор о Данте" я весь помнила наизусть). Теперь ее не восстановить. Я помню только две фразы: "Кому нужен этот социализм, залапанный..." Дальше шли эпитеты. И вторую: "Если бы граждане задумали построить Ренессанс, что бы у них вышло? В лучшем случае кафе "Ренессанс"". Жалко было уничтожать главку, но за такую скоморошину нас бы уничтожили вместе со всеми, кто хоть когда-либо кивнул нам головой. И Мандельштам огорчился, но признал, что нельзя рисковать.
И Мандельштам, и Ахматова мало заботились о сохранности рукописей, но по разным причинам. Он верил в людей, которые сохраняют то, что им нужно, она боялась упоминания о смерти: "Чего вы меня торопите – я еще жива". По сути своей она была язычницей, и ее прекрасная языческая порода бунтовала против смерти. В последнюю нашу встречу, за два-три дня до ее смерти, она со вздохом сказала: "Живут же люди до девяноста лет, а мне, видно, не придется..." Но приближения смерти она все же не чувствовала: только что она вышла из смертельной опасности и, вернувшись к жизни, не хотела ее покидать. Если б Ольшевская, жена Ардова, не потащила ее в дальний санаторий (для инсультников, куда нужно было ехать Ольшевской, а не Ахматовой) с тяжелой дорогой: испортилось такси, и они долго простояли на шоссе, перелавливая машину, – она бы несомненно еще пожила. Да еще перед отъездом она провела утомительный день: Аня Каминская, дочь Ирины Пуниной, заставила ее пойти в сберкассу, чтобы взять денег "для мамы". Свою сотню, полученную от Ахматовой, она "маме" дать отказалась – маленькая хищница клевала по зернышку. Меня в последний вечер она не пустила к Ахматовой: "Они говорят о Леве, и Акума огорчается..." (Пунин привез из Японии слово "акума"; по его словам, оно значило "ведьма", и оно стало прозвищем Ахматовой в семье). Аня участвовала в похищении архива наравне с матерью. У обеих была присказка: "Акума ела наш хлеб". Это оз
[368]
начало, что, живя с Пуниным, Ахматова кормилась за общим столом. Мораль проста: нельзя идти на дикие сочетания – живя с чужим мужем, не следует селиться в одной квартире с брошенной женой. Против чужих мужей я не имею ничего – такое случается на каждом шагу, следовательно, это в порядке вещей. Ведь Ахматова отлично сказала про себя: "Чужих мужей вернейшая подруга и многих безутешная вдова". Худо, что они очутились вместе "под крышей Фонтанного Дома". Идиллия была придумана Пуниным, чтобы Ахматовой не пришлось хозяйничать, а ему не надрываться, добывая деньги на два дома. К тому же жилищный кризис осложнял все разводы и любовные дела. Идиллия не состоялась – разводиться надо до конца. Вероятно, и отношения с Луниным сложились бы гораздо лучше и проще, если бы не общая квартира. Главное в жизни советского гражданина – кусочек жилплощади. Недаром за жилплощадь совершалось столько преступлений. Хоть бы мне умереть на собственной – кооперативной и любимой – жилплощади! Такова моя последняя мечта, и я боюсь, что она не осуществится...
IV. Сон во сне
Восстановить "Пролог" Ахматовой не удалось. Она принялась за это дело по возвращении Левы из лагеря, но никто не мог ей помочь. Слушатели позабыли не только острые реплики, но даже содержание, и она напрасно умоляла хоть что-нибудь припомнить, чтобы дать толчок ее памяти. Ахматова осталась ни с чем, но успокоиться на этом не могла. Ей захотелось заново написать нечто подобное, но к этому времени она вошла в период примиренной старости и трагическим для нее оказались не наши земные дела преследование за мысль и слово, двуязычие, разделенность людей и взаимное непонимание, – а "бег времени", естественный ход вещей, наш путь от рождения к смерти. Тогда же возникло четверостишие: "Что войны, что чума? Конец им виден ско
[369]
рый. Их приговор почти произнесен. Но кто нас защитит от ужаса, который был бегом времени когда-то наречен..." Я была бы рада умереть с верой, что с войнами покончено, но такого оптимизма у меня нет. Второму "Прологу" я не сочувствовала: для меня искажение жизни гораздо страшнее смерти. Видно, вместе с Мандельштамом я привыкала к мысли о смерти и с улыбкой повторяю строчки из почти детских стихов: "Когда б не смерть, так никогда бы мне не узнать, что я живу..." Смерть – структурное начало ("Ткани нашего мира обновляются смертью"). Жизнь, как и история, не вечный круговорот, а путь. Сама тема второго "Пролога" или "Сна во сне" для меня неприемлема.
Быть может, я была несправедлива, но я с самого начала только мотала головой, как Ахматова ни уговаривала меня подумать и еще посмотреть. "Сон во сне" остался незакон-ченным. От всей затеи – крошечный остаток: несколько стихотворных отрывков и роскошная планировка сцены. Пастернак задумал в старости написать традиционную мелодраму, чтобы быть как все, Ахматова прельстилась модной драматургией с небольшой, примитивно мисти-ческой приправой. Оба они всегда были чужды театру, и внезапная тяга к подмосткам кажется мне данью старческой слабости. Я убеждена, что ни Пастернак, ни Ахматова не видели малень-кого ящичка, где ходят смешные человечки (по-моему, рассказ об ящичке – лучшее, что сказал Булгаков). Видеть сцену и слышать голоса актеров – необходимая предпосылка для сочинения театрализованных вещей. Маленький ташкентский "Пролог" по форме напоминал интермедию, и в ней Ахматова видела каждую деталь: писателей, судей, секретаршу, рыбьи головы и хвосты, телефонные аппараты разного назначения. Она сама играла в "Прологе", и ночная рубашка из дерюги лежала у нее в чемодане. Я не уверена, что автор должен сам играть в пьесе, но для Ахматовой – по свойствам ее психики – это обязательно.
Чтобы восстановить старый "Пролог", потребовалось бы многое: изоляция и нищета довоенной эпохи и военные пайки вместе с голодом и лестницей балаханы. Второй "Пролог" сочинялся в тот краткий момент, когда жизнь успела улыбнуться, и Ахматова, вспоминая про
[370]
шлое, подсчитывала, чего она лишилась и недобрала за свой век, потому что жестокая эпоха повернула реку в другое русло. Лейтмотив нового "Пролога" – "сколько я друзей своих ни разу в жизни не встречала". Подведение итогов и предъявление счета эпохе само по себе вполне оправданно, но оно подано в оболочке туманных разговоров и страстей душ, которые не встретились на этой земле. В печать попал один коротенький диалог "Он – Она", и к нему Ахматова пристегнула несколько отдельно существовавших стихотворений: "Третий голос", "Слышно издалека..." и "Песенка слепого". Названия даны по случаю присоединения к "трагедии".
Впервые тема "невстречи" появилась в стихах, связанных со случайной встречей и круто оборванной дружбой с иноземцем. В "Чинкве", пяти стихотворениях о встрече, написанных почти сразу после разлуки, острое чувство торжества и катастрофы: Ахматовой привелось встретиться с одним из тех, с кем ей было не суждено увидеться. Это была запретная радость и "нашей встречи горчайший день". Иноземец, говорят, советовался, не повредит ли он своим визитом Ахматовой. Решили, что вреда не будет, – ведь она не инженер. Никаких технических тайн выдать не может (они не знали, что у нас тайна все – даже как мы дышим). Как будто встреча с иностранцем была одним из козырных доводов в пользу постановления. Отдаленным следствием явился и новый арест, и лагерный срок сына. Ахматова имела право сказать: "Но мы с ним такое заслужим, что смутится двадцатый век..." В Москве через несколько лет Ахматова отказалась от новой встречи, предложенной через Пастернака, и в стихах появилась тема "несостоявшейся встречи", "невстречи": "Мне с тобой на свете встречи нет" и "...таинственной невстречи пустынны торжества, несказанные речи, безмолвные слова". Под конец жизни встреча все же состоялась, но слишком поздно – за несколько месяцев до смерти с усталой женщиной в чужой стране.
Причина "невстречи" была осязательно реальна: искусственная преграда, воздвигнутая между двумя мирами, глухая стена, непроходимый ров... Люди, которые имели что сказать друг другу, оказались абсолютно разъединенными в пространстве. Слова действительно не во
[371]
плотились. Во втором "Прологе" причина "невстречи" – время: души потенциальных возлюбленных разобщены во времени, не могут сойтись и найти друг друга. Это не горестные поиски возлюбленной, основанные на вере в бессмертие и на невозможности представить себе будущую жизнь, как у Жуковского: "...и надеждой обольщенный, их блаженства пролетая, кличет там он: Изолина! И спокойно раздается: Изолина! Изолина! Там, в блаженствах безответных..." Это дивные строчки и чувство, глубоко коренящееся в человеческой душе. У Ахматовой же романтизованная, но вполне земная страсть "гостя из будущего", который не смог пасть перед ней на колени. В напечатанном отрывке "он" и "она" вроде как на земле не встретились: "он" пришел в ее сон, а "она" за порогом жизни томит его страстью, спастись от которой можно, только убив ее. Было еще несколько отрывков, в которых "он" успел в какой-то прошлой жизни поднести ей чашу с ядом, и за это они осуждены порознь приходить на землю, не встречаясь, но томясь и тоскуя друг по другу. Все вместе с чашей и обещанием: "Я убью тебя моею песней, кровь твою на землю не пролив" – романтическая канитель с подозрительной вечностью в виде круговоротов и бесцельных возвращений на эту землю для страстей и тоски.
Сила Ахматовой в точности деталей и скупости слов. Строчки у нее часто звучат как жестко отточенные формулы. Такова из последних вещей "Родная земля". В "Полночных стихах" и во втором "Прологе" эти свойства изменили Ахматовой, и задание, с моей точки зрения, было ложным: нам ли – прожившим такую страшную жизнь – тешить себя "невстречей" во времени, тосковать по любовникам, с которыми мы не жили, искать возлюбленных среди потомков и предков, когда на наших глазах уничтожили наших современников? "Невстреча" в пространстве настолько ощутимее "невстречи" во времени и выдуманных трагедий, причиной которых является "бег времени", что я с горечью слушала эти стихи и напоминала Ахматовой, как она в зрелые годы скептически относилась к поздним страстям и смеялась над женщинами, не умевшими вовремя поставить точку. Мне жалко только "желтой звезды" из напечатанного отрывка – она
[372]
могла развиться в биографически обоснованную тему, а не быть украшением героини, внушаю-щей страсть не читателю, найденному в потомстве, а влюбленному, томящемуся по женщине, некогда гостившей на этой земле. Мандельштам резко отрицательно относился ко всякой выдумке и фантазии и считал их болезнью и гибелью поэзии. Я и в этом следую за ним.
Мне думается, что кое-какая реальная почва все же у Ахматовой имелась – в старости мы внезапно очутились не среди детей, но внуков. "Друзья последнего призыва" пришли слишком поздно, а не в годы ужаса, когда мы, отверженные с желтой повязкой, так нуждались в "дружес-ком рукопожатии в минуту опасности"... Ахматовой казалось, что произошла нелепая неувязка и новые друзья просто опоздали родиться. Ахматова думала, что, родись они на полстолетия раньше, мы не испытали бы того одиночества и непонимания, в котором прожили жизнь. К теории "опоздания" я относилась скептически, и это вызывало бурные споры. По-моему, если бы люди, окружавшие Ахматову в старости, были взрослыми в двадцатые, тридцатые и сороковые годы, им бы в голову не пришло навестить опальных поэтов. В лучшем случае они отсиживались бы на скромных инженерских службах, но больше шансов, что они выступали бы с докладами об искоренении порочных тенденций в советской литературе. Они могли погибнуть в лагере или сгнить в канцеляриях великодержавных учреждений Союза писателей или изда-тельств. В наших поколениях мы знали людей покрепче "друзей последнего призыва", но эпоха заглушила в них мысли, и одни скурвились, а другие отправились этапом на Колыму. Лучше ли наши молодые современники, чем те – наши ровесники? Когда-то Ахматова сказала: "За меня не будете в ответе – можете, друзья, спокойно спать. Сила – право, только ваши дети за меня вас будут проклинать". Дети были заодно с отцами, они и не подумали укорять их в чем-либо. Время изменилось, и внуки вроде как недовольны папашами и дедушками. Самым главным я считаю, что эпоха стала мягче и не уничтожает поголовно всех "рано проснувшихся". Внуки же принадлежат к "непуганым", и я им не очень-то верю. Кто их знает, как они поведут себя в настоящих испытаниях.
[373]
Более существенным я считаю, что сейчас не так-то легко стало вербовать "человека с ружьем". Я убедилась в этом почти случайно. На загородной даче у моих приятелей служила домработница, у которой не все были дома, а при ней жил сын, полуидиот с застывшим и страшным лицом. Домработница жаловалась, что в деревне у нее развалился дом, советовалась, как бы ей получше устроиться, но наотрез отказывалась от всех служб в городке, где мы жили, а ей предлагали хорошие – с квартирой и с возможностью пополнять бюджет воровством. Но она отмахивалась: имея молодого сына, надо устраиваться в Москве. Мы наивно смеялись: кому нужен дурень, который оживляется только от шкалика. Права оказалась она – сынка взяли в военизированную охрану, отвели площадь и прописали вместе с матерью в самом запретном городе мира. Видно, есть острый дефицит на тех, кто хочет стрелять в себе подобных, раз на такую должность пришлось взять кретина. Но страна огромна, и кретинов в ней хватит, чтобы стрелять и расстреливать, если понадобится. Весь вопрос в том, исчерпана ли жажда крови и не вспыхнет ли она опять.
Мы с Ахматовой поменялись ролями. Во второй половине пятидесятых годов я отличалась оптимизмом: "Раз началось, уже не остановить..." Ахматова же твердила про цезарей, из кото-рых один был добрым, другой – злым. В этой формуле заключена важная мысль: в распадаю-щемся обществе жизнь неустойчива, и ничего предвидеть нельзя. При медленном разложении обнаруживаются то рыхлые слои, грозящие обвалом, то более твердые. Если слой рыхлый, репрессии увеличиваются, потому что зажим характерен для периодов, когда общественное сознание в упадке, в бреду, в агонии. Любители железобетонных режимов не понимают, что устойчивость и дееспособность общества находятся не в прямой, а в обратной пропорции к усилению диктаторских тенденций власти, а единомыслие – признак омертвения, а не жизни. Поэт Тихонов, говорят, плачется, что при Сталине было больше порядка, а сегодняшние нацио-налисты, мнящие себя потомками славянофилов, мечтают о недавнем прошлом (маршировка, постановления, единомыслие) плюс националистическая идейка. Это показы
[374]
вает, что они и не нюхали Хомякова и славянофилов, которые отлично знали, что движущая сила – общество, а не государство, которому следует только осторожно поддерживать порядок и не душить общество. Государство, по Хомякову, только обод бочки, а не железный ободок, которым проломили череп Тициану Табидзе. Я боюсь руситов, которые вытащат железный ободок, чтобы покрепче закрутить его на голове внуков.
Доживая жизнь при добром цезаре, Ахматова воспрянула духом. Она обрадовалась взрыву интереса к поэзии и сочла его особым качеством "внуков"... Вот тут-то она пожалела, что они не родились раньше и не утешили ее в годы бедствий. Отсюда появился новый "Пролог" с жалобами о "невстрече" во времени. Она прельстилась наивно-формальными вещами и много занималась разработкой сценической площадки, где надлежало бродить тоскующим душам (сцена на сцене, оркестр над сценой, площадки на разных уровнях и даже вынесенные в зал). Но она недолго блуждала по своим театрально-небесным мирам. Зоркая и на старости, она просмотрела две-три западные пьесы и сообразила, что все ее выдумки уже давно придуманы другими. Я знала, что их уже изобрели в двадцатые годы. Тут-то она и бросила свою пьесу и сказала мне, что уничтожила все куски. Я этому не очень верю – в бумагах у нее царил такой беспорядок, что многое, конечно, сохранится. Там, может, обнаружатся интересные стихотвор-ные отрывки. На большее я не надеюсь.
Первый "Пролог" – невозвратимая утрата, второй – дань самоуспокоенной старости в эпоху доброго цезаря, когда Ахматова искала внепространственных бед и страстей, хотя нам вполне хватало посюсторонних несчастий. Я ими сыта по горло. И мне не хочется смотреть, как обезумеют со страха внуки, когда завинтят очередные гайки.
[375]
V. Бытовые детали
Я прочла постановление о "Звезде" и "Ленинграде" в Москве, только что вернувшись из Ленинграда, где я с недельку гостила у Ахматовой. Значит, пока мы были вместе и радовались встрече, оно сочинялось, обрабатывалось и обсуждалось. Писатели-невидимки поработали на славу... Перед нами в те дни отчетливо мерцали знаки немилости, но мы, привычные, встречали их с полным равнодушием, хотя по спине у нас пробегал непроизвольный холодок. Мы скрывали и этот холодок, и приступы тошноты. Пожав плечами или переглянувшись, мы делали вид, что "никакой неловкости не произошло", и продолжали разговаривать о своем. Когда-то старый параличный актер, к которому Ахматова зашла с чьим-то поручением, кивнул ей головой и, поморщившись, сказал: "Совершенно неинтересное знакомство..." Ахматова пожаловалась на такую встречу Мандельштаму, а он откомментировал: "И никакой неловкости не произошло". Мы запомнили это "мо" и часто употребляли в самых неподходящих случаях. Подходило ли это элегантное выражение к нашей прелестной повседневности?
Первый знак немилости: два мордатых парня или один парень с мордатой девкой выросли у ворот шереметевского дома на Фонтанке. На Фонтанку выходит широкий двор, обнесенный отличной решеткой. Особняк стоит в глубине двора. Фасадом он обращен на Фонтанку, а с тылу разбит сад, с трех сторон обнесенный трехэтажными домами. В сад попадают через особняк – прямо против парадного пробита дверь. Когда выйдешь в сад, то дом, в котором жила Ахматова, находится с правой стороны. По внутреннему двору или саду Ахматова когда-то гуляла с Тапом, большим сенбернаром, подкинутым ей Шилейкой. Петербург в начале революции был полон бродячих собак самых чудных кровей. Хозяева, удирая за границу, поручали собак преданным слугам, но в голод те повыгоняли их прочь. Шилейко подобрал сенбернара больного, голодного и несчастного, а в Москву с собой не взял, так что Тапка, безукоризненно воспитанный и благородный, остался в сложном семействе Пуниных, где ему жилось, пожалуй, лучше, чем всем осталь
[376]
ным. Когда его не стало, а он был стар и это случилось скоро, Ахматова больше в саду не гуляла. Ее тянуло на улицу. Про сад мне запомнилась милая, не имеющая никакого отношения к повест-вованию сценка. Мы стояли втроем плюс Тап, как вдруг Мандельштам обомлел от восторга: мимо нас пробежало несколько девочек, гуськом, друг за другом; они вообразили себя лошадь-ми, и передовая "лошадка" остановилась и сердито спросила: "Где предыдущий лошаденок?" "Предыдущему лошаденку" с косичками надоело бить копытами, и он сбежал... Я схватила за руку Мандельштама, чтобы он не запросился в вожаки и передовики к малышкам. Ахматова тоже почуяла опасность и сказала Мандельштаму: "Не убегайте от нас – вы наш предыдущий лошаденок", и мы пошли пить чай к Пуниным. Было это тысячу лет назад, задолго до того, как мы потеряли предыдущего лошаденка.
В 46 году мы с Ахматовой были еще сильными и креп-кими и много ходили по городу, без Тапа и лошаденка. Каждая прогулка начиналась с того, что, завидев нас, парочка, топтавшаяся у ворот, начинала прощаться. Однополые мордатые ограни-чивались рукопожатием, а в случае разнополости они целовали друг друга в толстые морды, пока мы, выйдя из особняка, пересекали двор. Долгое рукопожатие или поцелуй кончались в тот момент, когда мы выходили из ворот и ступали на Фонтанку. Тогда-то один из парней, отцепившись от своего мужского или женского двойника, направлялся вслед за нами. У этих людей не было лиц, а морды, хари или блины, запомнить которые мы неоднократно пробовали, но всегда безуспешно. Нас интересовало, нет ли в этом деле обезлички, то есть прикрепляют к нам случайных мордатых или постоянных, уже специализировавшихся на нас и изучивших наши маршруты, как машинистов или шоферов к паровозам и машинам. Мы считали, что топтунов следует закреплять за объектами. Мы звали их не топтунами, а Васями, хотя жалко тратить на них такое славное имя. Одевались они вполне прилично, и пальто носили одинаковые, но отнюдь не гороховые и не коверкотовые, как ответственные люди, приезжающие по ночам, а грубоватые – наподобие молодых рабочих. Я рвалась поговорить с каким-нибудь из "Васей", но Ахма
[377]
това мне не давала. По ее теории, надо было делать вид, будто не замечаешь спутника, иначе высокое учреждение обидится и уничтожит нас – мы не смели проникать в его тайны, то есть в явный и грубый надзор...
Избавиться от охраны мы не пытались и шли куда придется в своем неторопливом темпе, а мордатый лениво топал за нами. Такому типу, раскормленному на госхарчах, больше подошла бы должность легендарного скорохода, чтобы не приноравливать походку к нашей, но по долгу службы и согласно инструкции они нас никогда не перегоняли. Мы заходили в магазины, а за нами наш топтун, мы стояли в очереди и что-то покупали, они же никогда не приближались ни к прилавкам, ни к кассам. Они кормились пайками, а продукты в благородных пайках несравненно лучше, чем в магазинах. Недавно одна моя знакомая лежала в больнице в одной палате с прилич-ной дамой, обеспеченной "кульком". В такую палату моя знакомая попала по блату, а "кулечни-цы" – по заслугам. Одна из них жаловалась, что заболела, потому что поела "городской колбасы". Топтуны тоже не нуждались в "городской колбасе", от которой у них мог заболеть живот. Они поджидали нас у входа иногда даже на улице, потому что знали, что у нас нет привычки удирать через служебный ход. Случалось, что мы заглядывали в гости, а топтун ждал нас на улице. Иногда он сменялся парным, совершенно неотличимым и столь же преданным. Нас никогда не покидали на полпути и всегда доставляли домой в целости и сохранности. "Нас берегут, – говорила Ахматова, – ни один хулиган к нам не прицепится. Полная гарантия..." Под конец жизни ей иногда тоже мерещились топтуны, но они исчезли. Кто-то, вероятно Ардов или его посетители, пробовал внушить Ахматовой, что топтуны ей мерещатся, а если они действительно есть, то ее просто охраняют, чтобы чужие и страшные разведки не похитили дароносительницу. Это, конечно, лестно, но она не клюнула: "Вы подумайте, что они говорят..."
Мы так привыкли к мордатым, что успешно учились искусству не замечать их преданной походки. Я гостила у Ахматовой больше двух недель, а гулять мы ходили часто – два-три раза в день. Срок достаточный, чтобы осво
[378]
иться с провожатым. Ахматова привыкала к ним подольше – на этот раз они торчали к моему приезду около полутора месяцев, а в прежние годы то возникали, то пропадали. Проводы были повышением в ранге. До этого не провожали, а только стояли у ворот и отмечали выходы и возвращения. Таких даже трудно приписать себе – кто его знает, кого они стерегут...
Однажды вечером мы возвращались домой, и в вестибюле особняка вышла заминка: дверь во внутренний двор оказалась запертой. Дверь эту никогда ни днем, ни ночью – не запирали, и только ворота стояли ночью на замке. Вся усадьба принадлежала "Североморпути" и была обеспечена охраной. У выхода во двор всегда сидел дежурный за маленьким столиком. На вопрос, что случилось, он брякнул какую-то несусветную чушь. Мы с трудом выудили призна-ние, что ключ потерян. Еще несколько минут препирательств, и дежурный отправился "искать ключ". Мы стоя ждали и кипели от бешенства. Я и сейчас помню прилив злости от этой бессмысленной задержки – такое кипение дает не простое бешенство, а холодное, от которого пересыхает в глотке и бледнеет лицо, а у Ахматовой еще меняется голос. У слабых людей голос от раздражения принимает более высокую тональность, у сильных – Ахматова принадлежала к их числу тон снижается и звук получается великолепный.
Дежурный вернулся: "Ищут", потом опять исчез и наконец, продержав нас минут пятнад-цать под паром, вынул из кармана ключ и распахнул дверь. Мы пошли по узенькому тротуару вдоль особняка – направо от выхода, как нам и полагалось. Как мы не догадались повернуть налево, чтобы доставить хоть каплю неприятностей поганым халтурщикам! На каком-то шагу нам навстречу из окна первого этажа вспыхнул такой белый и яркий свет, что я невольно закрыла глаза. Мы шли не останавливаясь, а Ахматова спокойно прокомментировала: "Магний". Я по природе медлительна и недогадлива, и мой мозг сработал с непристойным опозданием. Услыхав знакомое слово "магний", я спросила: "Зачем?" – и Ахматова долго надо мной издевалась. Очевидно, оболтусам приказали сфотографировать нас, чтобы узнать, кто
[379]
приехал к Ахматовой – будущей государственной преступнице, потому что литература – дело государственной важности. Исполнители велели продержать нас, но, заболтавшись, не успели подготовиться к съемке. Может, они были разнополые и упражнялись в казенных поцелуях. Так разъяснилась история с "потерянным" ключом и нелепым ожиданием в вестибюле. Карточек нам не прислали, а техникой, по-моему, пользовались допотопной: неужели во второй половине сороковых годов еще надо было снимать с магнием?
В период перед постановлением Ахматова научилась не разговаривать в своей комнате. Подвела та же допотопная техника: не умели аккуратно просверливать дырочки в стенах и в потолках. Подслушивающие аппараты демонтировали, говорят, в Германии, а вместо изящных и точных дырочек, какие делают сейчас, просверливали неуклюжие пробоины, причем на пол осыпалась кучка штукатурки. Ахматова берегла эту кучку и показывала всем приходящим. Не впустую ли шли эти траты? Зачем государству знать, что думает, о чем говорит и куда ходит одинокая старая женщина? Ее запугивали, ей грозили, за ней посылали топтунов, откормленных бездельников, окончательно разучившихся работать, а свои стихи она все же написала. Все расходы пошли в прорву, но мы так богаты, что можем себе позволить некоторые "излишест-ва"... Другой вопрос, кому это нужно и как согласуется с "режимом экономии", о котором нам прожужжали уши?
В Москве постановление о ленинградских журналах произвело довольно большое впечат-ление. На него реагировали сильнее, чем на какие-либо зажимы в прежние годы. Люди после войны чуточку изменились – не очень, но все-таки... Я жила в ту пору в комнате брата – он с невесткой был на даче вместе с их друзьями, мужем и женой, мыкавшимися без площади. Жена принадлежала к интеллигентным москвичам-евреям – из того же круга, что Пастернак. Постановление она приняла точно так, как я, только без личного оттенка, так как с Ахматовой знакома не была. Муж ее был другой породы деревенский паренек, кончивший гимназию, прапорщик первой мировой войны, молниеносно перешедший
[380]
на сторону красных. Для революции это очень типичная фигура. Он провел двадцатые годы на Кавказе и быстро поднимался по служебной лестнице вплоть до наркома одной из республик. Со своей женой он встретился на курорте и увел ее от вполне академического мужа. И брак был характерным для той эпохи – про женщин говорили, что они увлекались "хождением в народ". Почти сразу после женитьбы карьера моего приятеля круто оборвалась – его посадили, выгнали из партии и из служебного кабинета. Время было, по терминологии Ахматовой, вегетарианским, и, продержав с полгода в тюрьме, его выпустили на все четыре стороны. Обвинялся он в служеб-ных преступлениях, которые нигде в мире преступлениями не считаются, – попросту завалил план и ничего в хозяйственных делах не понимал, как и все прочие. Скорее всего, его убрали, потому что он был помехой для ловкачей и мошенников. Люди его биографии всюду послетали со своих постов. Они отличались девственной наивностью и скрупулезной честностью, несли несусветную чушь и казались белыми воронами на фоне хищной и ловкой бюрократии нового типа. Этому прапорщику повезло: жена осталась с ним, он переменил профессию и поселился в Москве. Его забыли, как многих павших на заре дней, и жизнь потекла трудно, но благополучно.