Текст книги "Вторая книга"
Автор книги: Надежда Мандельштам
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 48 страниц)
В "Камне" Мандельштам напечатал далеко не все стихи первого потока. Кое-что из них сохранилось в архиве. "Камень" – книга ранней юности, первого удивления и осмысления: "Неужели я настоящий и действительно смерть придет?" – вплоть до находки твердого ядра жизни и культуры. Принято было говорить, что молодой Мандельштам не эмоционален (судили люди, испорченные распущенностью и открытыми излияниями десятых годов), холоден, "классичен", что бы ни означало это нелепое слово. Мне думается, его просто плохо прочли (а кого хорошо прочли?) и не заметили юношеской тоски ранних стихов и особого звука в стихах последней трети, начиная с Иосифа, проданного в Египет. В "Камне" жизнь для Мандельштама еще случайность, боль, и он чужой между чужими – постепенно доискивается до ее смысла, который впервые открывается ему в смерти. В "Камне" уже появляется историософская тема как поиск твердого ядра в жизни общества. Для того периода основное начало церковь, причем католическая. Отсюда постоянное возвращение к Риму, которое он пронес
[396]
через всю жизнь, сказав в одном из последних стихотворений: "Медленный Рим-человек". В зрелые годы ядром становится христианство и выросшая на христианских идеях европейская культура, жесточайший кризис которой мы так мучительно переживали. Архитектурная тема во всех книгах связана с задачей человека на земле – строить, оставить осязаемые следы своего существования, то есть побороть время и смерть.
Все книги, кроме двух первых изданий "Камня", собирались при мне, и я видела, как Мандельштам вынимал "из кладовой памяти" стихи, по тем или иным причинам не вошедшие в ранние книги. "Тристии" издавались без Мандельштама, и в них напечатана в произвольном порядке кучка стихов разного времени, которые должны занять свое место в настоящих книгах, как и все снятое цензурой. В третий "Камень" Мандельштам вернул несколько стихотворений, которые раньше оставались за бортом, например два стихотворения из римского цикла – "Пусть имена цветущих городов..." и "Природа тот же Рим...". Под одним он поставил дату, другое имеет внутреннюю датировку: строчка "Священники оправдывают войны" могла быть написана только в начале первой мировой войны. Вероятно, между этими двумя стихотворения-ми есть небольшой промежуток – они были начаты вместе, но закончены в разное время, когда Мандельштам уже начал отходить от римско-католической концепции и склоняться к правосла-вию. Сдвиг произошел под влиянием Каблукова, но намечался еще до встречи с ним. Впослед-ствии он будет говорить о христианстве в целом: "Я христианства пью холодный горный воздух".
Не знаю, не подвергались ли стихи, долго хранившиеся в памяти, каким-либо изменениям. Вспоминая стихи тридцатых годов, Мандельштам в Воронеже иногда нечаянно, иногда созна-тельно что-то менял, но память у него слегка ослабела и в ней не стало былой цепкости и точности. Память поэта всегда невероятно загружена – даже в тех случаях, когда он сразу записывает стихи и сохраняет черновики. До черновика, то есть до начала работы над уже становящимся, а может, почти ставшим стихотворением, есть длительный период накопления и
[397]
подготовки, всегда происходящий только в уме и на бумагу не попадающий. Это накапливанье слов, словосочетаний, бродячих строчек и даже строф, в которых мысли еще нет, а есть только ядро мысли, а чаще – ее зачаток. Строки и строфы иногда входят во вновь возникающее стихо-творение, иногда же они служат стимулом к появлению стихов. Сами по себе это только заго-товки, и они могут жить годами, чтобы потом внезапно вынырнуть и соединиться с новым материалом. Поэт даже в периоды молчания и отдыха продолжает работать, потому что заго-товки тоже работа.
Использование заготовок связано с их осмыслением. Они подвергаются воздействию как бы пучка лучей, который и есть поэтическая мысль. Пока то, что я сравниваю с пучком лучей, не вспыхнет, стихи не возникают и материал, то есть заготовки, погружен во тьму. Иногда они случайно попадают на бумагу, и можно проследить, как поэтическая мысль потом вырывает их из мрака, встряхивает и наделяет жизнью. В 1932 году я лежала в Боткинской больнице, и Мандельштам, навещая меня, почуял запах карболки. Это повлекло обострение обонятельных ощущений, и в записной книжке появились строчки о запахах. Записная книжка лежала в Москве в сундучке с черновиками "Путешествия в Армению", а Мандельштам жил в Воронеже, когда в 1936 году использовал заготовку с запахом карболки в стихотворении о собственной смерти в "бесполом пространстве". "Бесполый" для Мандельштама бесстрастный, равнодуш-ный, не способный к нравственному суждению и выбору, лишенный жизни и смерти, а только пассивно существующий и самоуничтожающийся. В мире людей, "мужей", верных в дружбе и готовых "на рукопожатие в минуту опасности", и "жен", гадальщиц, плакальщиц, собирающих "легкий пепел" после гибели мужей, доброе и созидающее начало обладает полом, а мертвое, губительное оказывается бесполым ("бесполая владеет вами злоба"). У Мандельштама была уверенность, что в близости двоих и в дружбе "мужей" (после Гумилева уже не было настоящего друга) – основа жизни, истоки добра и высшей просветляющей любви. Я думаю, что в двадцатых годах заглохла вера в церковное начало – после "Исаакия" он
[398]
не возвращался к церкви, но успел сказать: "Сюда влачится по ступеням широкопасмурным несчастья волчий след" и назвал соборы: "Зернохранилища вселенского добра и риги Нового Завета" (1921). Отход от церкви, по-моему, объясняется не только общей глухотой тех лет, но и событиями в самой церкви, диспутами Луначарского и Введенского, пропагандой так называемой "живой церкви". Мы видели много тяжелого, и хотя Мандельштам знал, что священника не выбирают, как не выбирают отца, а то, что делается внутри ограды, не умаляет значения церкви, и, наконец, до нас доходили слухи о священниках в лагерях, об их мученичест-ве и героизме, – все же он не мог не заметить, как ослабела связующая сила церкви, тоже переживавшей тяжкий кризис наравне со всей страной. Все связи рухнули, и люди, "разбрыз-ганы, разъяты", хватались за руки, по двое, по трое, крошечными объединениями, чтобы было на кого посмотреть в последнюю минуту. Но в эту самую последнюю минуту человек, погибав-ший от истощения в лагере, оставался безнадежно один, доходяга, уже не волочивший ног. Разве что врач из заключенных мог поймать последний осмысленный взгляд. Мне говорили, что врачи иногда сохраняли человечность и в том аду.
Миру людей у Мандельштама противостоит равнодушное, слепое небо, "сетка птичья" – "Кровь-строительница хлещет горлом из земных вещей... И с высокой сетки птичьей, от лазур-ных влажных глыб, льется, льется безразличье на смертельный твой ушиб". Безразличье – свойство мертвой, а потому бесполой природы.
Импульсом к стихотворению о гибели в "бесполом пространстве" ("Нет, не мигрень, но подай карандашик ментоловый..."), в котором осмыслился запах болезни и смерти – карболка, послужили похороны летчиков. Два стихотворения, связанных с похоронами, были первым подступом к "Стихам о неизвестном солдате", где речь идет уже не о со-умирании, то есть об упражнении в смерти, о подготовке к ней, а о гибели "с гурьбой и гуртом", о том, что названо "оптовыми смертями", косившими людей в лагерях и на войнах двадцатого века.
Сопереживание смерти предшествует этой фазе "оптовых смертей" и характерно для зрелого Мандельшта
[399]
ма. На сопереживании построен весь цикл Андрею Белому, в центре которого стоит стихотво-рение "10 января 1934 года", куда вошли элементы (заплачка) из давным-давно потерянного и забытого плача по святому Алексею. Даже забытые, эти строчки сохранялись в темной памяти и выплыли, когда на них попал луч поэтической мысли. Работа над циклом А. Белому продолжа-лась до лета 35 года, когда сочинялось стихотворение о летчиках и "Нет, не мигрень...". Только тогда Мандельштаму стала совершенно ясна тема соумирания, сочувствия смерти другого как подготовки к собственному концу. Вот тогда-то я и говорила ему: "Чего ты себя сам хоронишь?" – а он отвечал, что надо самому себя похоронить, пока не поздно, потому что неизвестно, что еще предстоит.
В стихотворении "10 января" никак не мог отстояться конец. От него сначала отслоились маленькое стихотворение об умирании ("Он, кажется, дичился умиранья...") и три восьми-стишия. Одно из них ("Преодолев затверженность природы...") сразу было перенесено в восьмистишия, единственную группу стихов, где нарушен хронологический принцип, и не столько осколком из цикла Белому, который писался одновременно с восьмистишиями (неразумные редакторы не подозревают, сколько вещей может одновременно находиться в работе, не попадая на бумагу), сколько стишком "Шестого чувства крошечный придаток...", связанным с Ламарком. В Воронеже Мандельштам окончательно утвердил конец "10 января" с соучастием в смерти: "Как будто я повис на собственных ресницах и созревающий и тянущийся весь, доколе не сорвусь, разыгрываю в лицах единственное, что мы знаем днесь". До этого он подумывал о почти декоративной концовке о мастере, художнике и гравировальщике. Тогда-то возник вопрос, что делать с восьмистишиями и другими стихами, возникшими вокруг основного стихотворения. Они ни в коей мере не были вариантами, хотя и обладали общими строчками. Скорее, их следует назвать вариациями, а тема с вариациями такая же законная форма для поэзии, как для музыки, и недаром Пастернак так назвал одну из своих книг. Тем самым он обнажил характер поэтического труда, но никто не пожелал в это вникать. Композиторы сделали это гораздо
[400]
раньше, но у музыки есть теория и контрапункт, поэтому в ней все происходит легче.
Мандельштам, обдумывая, что сделать с "темой и вариациями", попросил меня записать все как одно стихотворение (листок сохранился), но вскоре прервал запись – куски не срастались. Он сам разложил листочки – на каждом был записан один стишок – и вдруг сказал: "Да ведь это опять, как "Армения", – смотри..." Это значило, что семь стихотворений составляют цикл наподобие двенадцати, входящих в "Армению"... Последнее стихотворение "Откуда привезли? Кого? Который умер?.." не имеет конца. После обыска я дала листок с этим стихотворением Эмме Герштейн – он, не замеченный обыскивающими, остался на полу. Пока мы путешество-вали в Чердынь, она в испуге его сожгла. Мне почему-то противно, что она его не бросила в печь, а поднесла бумажку к свечке. Прошло несколько лет, и она написала книгу, где учит современников Лермонтова, как следовало с ним обращаться, но почему-то про свой опыт со свечкой не упоминает. Ни я, ни Мандельштам не могли полностью припомнить сожженное лермонтоведкой стихотворение. Мандельштам все же определил ему место – оно последнее в цикле – и сказал: "Будем печатать, доделаю". Ему не пришлось ни доделывать, ни печатать.
Все стихи Белому – семь штук – я записала по порядку в "ватиканский список", как мы шутя называли тетрадочку, куда я записывала стихи 30-34 годов. Нам пришлось их восстанавливать, потому что после потрясений (обыск, арест, ссылка, болезни) многое выпало из памяти. Я привезла из Москвы спасенные рукописи – они во время обыска лежали в кастрюле на кухне и в серых ботиках. Как надо мной все смеялись, что я все прячу и раздаю на хранение! Не все хранители оказались грязными трусами и жуликами. Большинство честно хранило и спасло кучку рукописей.
В "ватиканский список" попала и "первая воронежская тетрадь"... Записывая цикл Белому, я спросила у Мандельштама, как быть с двумя восьмистишиями, у которых полностью совпадала вторая строфа. Он велел записать оба: это и есть вариации, а раз первые строфы имеют различия, значит, это два стихотворения. Точно так он
[401]
отнесся к циклу "Кама", где решил печатать цензурный вариант на третьем месте – наравне с основными двумя, хотя они различались только последними строчками, а несколько позже, и, пожалуй, с большими основаниями, он применил тот же принцип к двум стихотворениям с одинаковым началом ("Заблудился я в небе..."): "Надо печатать рядом, как два стихотворения – одна тема и два развития..." В цикле Белому два восьмистишия слишком близки друг к другу, и я боюсь, что Мандельштам не хотел расставаться со своим любимым числом семь и потому сохранил двух близнецов. Неизвестно, как бы он поступил, если бы дело дошло до печатания, но книги ни при его, ни при моей жизни не будет, и дело решат текстологи.
Справка для будущих текстологов: в "ватиканском списке" нет цикла Белому, потому что его вырезал и уничтожил Харджиев, первый "старатель", занимавшийся Мандельштамом. Мне пришлось дать ему рукописи, так как меня в Москву не пускали, а он делал книжку для "Библиотеки поэта", которая так и не вышла. Он использовал мое бесправное положение – я была чем-то вроде ссыльной, а ссыльных всегда грабят (только ли в России?), отнимают остав-ленные на хранение вещи, перехватывают наследства, выдают научные работы лагерников за свои, что у нас случалось особенно часто, особенно с диссертациями, когда за звания и степени стали много платить и защиты вошли в моду... Политические притеснения развращают всех, кто дышит отравленным воздухом. Харджиев к тому же человек больной, с большими физическими и психическими дефектами, но я поверила, что любовь к Мандельштаму и дружба со мной, а также трагичность этих чудом спасенных бумажек будут сдерживать его, но этого не случилось. Все же большую часть рукописей он вернул, кое-что придержал для "коллекции" и уничтожал то, где хотел изменить дату или навсегда утвердить не тот текст, который Мандельштам считал окончательным, как в случае "10 января". Он даже объяснял мне, что поэт часто не понимает, что у него хорошо, что плохо, и также, что надо будет "почистить архив", убрав записи с неугодными ему вариантами: "чтобы навсегда осталось, как я сделал..."
[402]
Виновата, конечно, я сама, раз доверила бумаги душевнобольному, но кто, кроме безумцев, занимается запрещенными поэтами? К тому же от Харджиева я пострадала меньше, чем от Рудакова, вдова которого не вернула ничего. Больше всего я пострадала от тех, кто убил Мандельштама, больше тридцати лет держит его под запретом, сорок лет (уже больше сорока) не допускает выхода книг и все эти годы гоняет меня из города в город. Лишь четыре года назад мне разрешили – по недосмотру, разумеется, – осесть в Москве и обрести кров. С них-то и надо спрашивать. Если б не они, и Харджиев, и Рудаков были бы чисты и благородны, а архив лежал бы нетронутым у меня в шкафу вместе с книгами, фотографиями, корректурами, копиями, записями голоса и всем, что причитается поэту в обыкновенном государстве, где правительство не покровительствует литературе.
Подобно тому как Мандельштам тщательно делал порядок в циклах, точно так он всегда сам составлял книги, точно определял место каждого стихотворения. Если он не помнил года (особенно в зимних стихах часто путается, до или после января написаны стихи), то всегда помнил, в какой последовательности появлялись стихи – одно за другим. В этой последователь-ности есть логика и закономерность, которую иногда, трудно выразить словами, но она сущест-вует вполне объективно. Я только видела, как возникают стихи, но точно помню порядок воз-никновения и понимаю их взаимосвязь. Забыть этого нельзя и свидетелю, тем более поэту, как немыслимо переставить одну из частей симфонии или сонаты. Иногда стихотворение долго дозревало в уме, не записанное на бумагу. Мандельштам, когда я ставила нумерацию, порой говорил, чтобы я в определенном месте пропустила номер: "Там будет, но я прочту потом..." В иных случаях он не предупреждал меня, а просто вставлял "доспевшее" стихотворение на нужное место, так что мне приходилось менять нумерацию. Так было с "нищенкой", которую он почему-то долго прятал от меня. Может, его огорчало, что я нищенка? Все же нищенкой быть естественнее, чем богачкой, особенно в нашей стране, где благополучие почти всегда пахло кровью или предательством. К тому же нищие у нас все, кроме правителей и челя
[403]
ди, а я предпочитаю быть со всеми, чем ловить крохи с барского стола.
Я знаю лишь один случай, когда стихотворение, доделавшись и переосмыслившись, стало не на прежнее место, а в новый ряд. Я бы и не подозревала, что стихотворение "О, как мы любим лицемерить и забываем без труда то, что мы в детстве ближе к смерти, чем в наши зрелые года" выросло на основе старых стихов, не попавших при отборе в "Камень", если бы об этом не сказала Ахматова. У нее на стихи Мандельштама память была не хуже, чем на свои. Она сразу опознала источник и напомнила его Мандельштаму. Рукописи первоначального стихотворения нет – оно хранилось в памяти больше четверти века и в нужную минуту выплыло. Я не знаю первого стихотворения, но ясно, что тема зрелости, отдаляющей смерть, принадлежит тридца-тым годам. В этих словах есть вызов тем, кто рыл яму Мандельштаму, – ведь он уже знал, что над ним нависла смертельная опасность и гибель не за горами. Она могла прийти в любой момент, и я вспоминаю дружеское предупреждение представителя "Известий" в Ленинграде. Мандельштам прочел ему "Я вернулся в мой город, знакомый до слез..." и в ответ услышал: "Осторожнее, не то к вам ночью придут и натопают сапогами..." Смысл стихотворения о смерти в детстве и в зрелые годы в том, что Мандельштам должен жить, игнорируя убийц, и довести свое дело до конца – увы, до конца ничего довести нельзя, потому что неизвестно, где он, – и он "один на всех путях". Этим стихотворением он открыл вторую тетрадь "Новых стихов". В ней политическая тема прикрыта, как в "Ламарке", например. Она прорвется во всей прямоте лишь после поездки в Крым, где мы насмотрелись на голодных беглецов с Украины и с Кубани.
В каждой книге – "Камень", "Тристии", "21-25 годы", "Новые стихи", "Воронежские тетради" – есть своя ведущая мысль, свой поэтический луч. Ранние стихи ("Камень") – юношеская тревога и поиски места в жизни; "Тристии" – возмужание, предчувствие катастрофы, погибающая культура (Петербург) и поиски спасения ("Исаакий"); оборванная и задушенная книга 21-25 годов – в чужом мире, усыхающий довесок; "Новые сти
[404]
хи" – утверждение самоценности жизни, отщепенство в мире, где отказались от прошлого и от всех ценностей, накопленных веками, новое понимание своего одиночества как противостояния злым силам; "Воронежские стихи" – жизнь принимается, как она есть, во всей ее суете и прелести, потому что это порог, конец, эпоха "оптовых смертей", "начало грозных дел". Уже назван "народов будущих Иуда". В последний год жизни были две стихотворные вспышки и кучка стихов, которые все пропали. В них иной взгляд на Россию, которая продолжает жить медлительной жизнью, вопреки всему и ничего не замечая. В погибших стихах страна противостоит губительным силам – своим молчанием и тишиной, своим пассивным сопротивлением, укладом, жертвенной готовностью к любым испытаниям. На него произвела впечатление "веером разложенная дранка непобедимых скатных крыш". Книга только начиналась, и, во что бы она развилась, гадать не приходится – она была круто оборвана. Это невероятно, что Мандельштам мог хоть немного работать в условиях проклятого последнего года. "Всегда успеем умереть", – утешал он меня. Я пережила тогда смерть и небытие, чтобы потом вступить в посмертное существование здесь – на той же самой земле.
Понимание "книги", периода, цикла как единого целого спасло Мандельштама от болезни времени, чего-то вроде кори или собачьей чумки, жажды "большой формы" в виде романа в прозе, а в поэзии – на худой конец поэмы, а в идеале – эпоса. "Большой формы" требовало государство, но не оно выдумало ее, а только приняло подсказку литературных кругов. Я знала выкормыша футуристов, толстое животное с подозрительными страстями, которое сейчас веща-ет в сферах Музея Маяковского. Выкормыш утверждает, что Хлебников выше Пушкина, потому что дал эпос, до которого Пушкину как до звезды небесной. Что он понимает под эпосом? Этого не понять, но ясно одно – эти несчастные теоретики не подозревают, что существует мысль, и не верят, что вся ценность поэзии именно в качестве поэтической мысли, в миропонимании поэта, а не во внешних признаках. Ведь гармония стихов лишь сконцентрированная сущность поэтичес
[405]
кой мысли, а то новое, что приносит поэт, вовсе не рваная строчка, не рифма, не "классицизм" или футуризм, а познание жизни и смерти, слияние жизненного пути и поэтического труда, игра Отца с детьми и поиски соотношения минуты с ходом исторического времени. Какова личность поэта, таков и поэтический труд. Какой дивный человек сказал, что творец всегда лучше творения?
Другой деятель футуристического толка, человек наивный и чистый, Сергеи Бобров, ругаясь, требовал Пушкина, непременно Пушкина, которого жаждал до слез. Что бы делал Пушкин в нашу эпоху? Что такое Пушкин после конца петербургского периода русской истории? Где место Пушкина в московском царстве советских вождей? Все же лучше тосковать по новому и несбыточному Пушкину, чем декретами отменять все виды искусства, как делал ЛЕФ, или распределять заказы на сочинение романов с заранее данным содержанием наподобие РАППа и Союза писателей.
В двадцатых годах все понемногу учили Мандельштама, в тридцатых на него показывали пальцами, а он жил, поплевывая, в окружении дикарей и делал свое дело. Его не влекла искусственная "большая форма". О ней он даже не задумывался, потому что знал, что есть "книга", "цикл", а иногда возникают цепочки с большим, чем в цикле, сцеплением частей и с общей темой. Про них он говорил: "Это вроде оратории", предпочитая музыкальную термино-логию, как более конкретную, расплывчатым литературоведческим названиям. Ораториями он считал "Стихи о неизвестном солдате" и группу стихов на смерть Андрея Белого. Двенадцать стихотворений об Армении он к ораториям не причислял, и я думаю потому, что тематически оратория связывалась у него с основным моментом жизни отдельного человека и всего челове-чества – со смертью. Умирание, смерть, оптовые смерти и общая гибель – вот темы двух ораторий Мандельштама.
[406]
VIII. Фальшивые кредиторы
В самом начале двадцатых годов Мандельштам заметил, что все порываются учить поэтов и предъявляют к поэзии тысячи требований: "Бедная поэзия шарахается под множеством наведен-ных на нее револьверных дул неукоснительных требований. Какой должна быть поэзия? Да, может, она совсем ничего не должна. Никому она не должна, кредиторы у нее все фальшивые". Речь шла еще не об официальных заказчиках, а об общественном мнении. Мандельштам приписывал разгул требований читателям, развращенным частой сменой поэтических школ, но дело не только в читателях. В двадцатых годах они действительно были на редкость развращены и разнузданны, но в своих требованиях они только поддерживали то одного, то другого из многочисленных претендентов на пост законодателя в литературе. Каждый из них предлагал свои методы и рецепты для быстрого наведения порядка и внедрения единообразия и единомыс-лия. Нечто подобное происходило во всех областях, но в поэзии, как самом личностном жанре, порядка навести не сумели, и каждый поэт по мере сил сделал то, что мог, и до самой смерти оставался сам собой. Большинство умерло преждевременно, но двое даже дожили до старости. Предположить, что Ахматовой дадут прожить до конца, было почти невозможно, потому что именно на нее начали сыпаться первые удары. К счастью, окончательного удара не нанесли. Она случайно вытянула выигрышный лотерейный билет на право дожить свою жизнь до конца.
Сейчас уже можно подвести итоги и задать вопрос: как случилось, что внедрение единомыс-лия возникло как "встречный план", то есть было выдвинуто не государством, а обществом? Именно оно предложило своих претендентов на роль диктаторов в искусстве, когда будущие победители еще не помышляли о подобных вещах и были по горло заняты подготовкой, а потом войной. Единомыслие появилось не в результате подкупа или террора. Террор возможен там, где идея террора импонирует людям, подкупить легко только тех, кто стоит с протянутой рукой, единомыслие осуществляется, если
[407]
люди готовы отказаться от мысли, лишь бы ощутить себя среди единомышленников. В один день такие особи появиться не могут. Для этого нужна длительная подготовка.
Вопрос касается только интеллигенции, причем не революционной, осуществившей диктату-ру, а той, которая потом поддержала диктатуру и сама боролась за единомыслие. Самый яркий из таких – Мейерхольд, и в искренности его сомневаться нельзя. Старатели отнюдь не состояли советчиками при князьях, как некогда монастыри, но энергично насаждали те формы искусства, на которые делали ставку, и яростно боролись за единомыслие, издавая "приказы по армии искусств". Сам Маяковский был исполнителем, а не изобретателем, а его "приказ" не единичен, а представляет стихотворный вариант сотен целеустремленных и деловых распоряжений, изда-ваемых во всех областях искусства ценителями единомыслия, сразу бросившимися на посты комиссаров искусств. Я уверена, что, порывшись, можно найти отличные образцы приказов, сочиненных Пуниным и, скажем, Штернбергом, которые потом так огорчались, когда их забили противоположными приказами. В последнее пятнадцатилетие, к несчастью, перестали довольст-воваться приказами и прибегли к помощи государства и его карающих органов. По моим сведе-ниям, Пунина уничтожили серые художники, которым не нравилось его понимание уже не теку-щего искусства, а истории живописи.
Мандельштам служил в Комиссариате просвещения у Луначарского, но по свойственному ему легкомыслию приказов по армии не издавал, а главным образом бегал от своей секретарши, сторонницы диктатуры, презиравшей своего начальника. Он в счет не идет и участия в борьбе за единомыслие не принимал, а только открыто говорил поэтам, что о них думает.
Идеи, приводящие к единомыслию и диктатуре, должны были зародиться до революции, чтобы сразу нашлось много сторонников диктатуры. Процесс шел во всех областях, но я беру один только разрез – проблемы искусства, в частности поэзии. В десятых годах большой известностью пользовалась статья Вячеслава Иванова "Веселое ремесло и умное деланье". Влияние Иванова в те
[408]
годы было очень большим. Он принадлежал к законодателям, и девочкой я запомнила, как затихла аудитория, когда на кафедру взошел Вячеслав Иванов. Это отец повел меня на лекцию не то о Скрябине, не то о Метнере.
В статье о веселом ремесле и умном деланье (последнее выражение принадлежит Христи-анской философии, к которой статья Вячеслава Иванова никакого отношения не имеет) изло-жены мечты автора о будущем символизма и предлагается способ преодолеть мучивший рус-ских интеллигентов разрыв между ними и народом. Вячеслав Иванов и сейчас остается для многих непревзойденным образцом теоретической мысли. Одна умнейшая женщина, литерату-ровед с традициями Опояза, со вздохом сказала мне, что уровень мысли резко пал после статей Вячеслава Иванова. (Любопытно, догадалась ли она перечитать эти статьи или ее суждение зиждется на прежнем пиетете.) Современные националисты, руситы, тянутся к Вячеславу Иванову и в резко удешевленном виде – вместо рубля за копейку – время от времени излагают его идеи. Они их препарируют для нужд сегодняшнего дня, приправляя националистическим душком. На Западе вошло в обиход выражение "серебряный век". "Золотым веком" считается пушкинская эпоха, а "серебряным" – десятые годы с "башней" Вячеслава Иванова, то есть его квартирой, куда собирались поэты и философы послушать проповедь "реалистического симво-лизма" неосуществленного течения, от которого ждали чуда.
Как у всех символистов, у Вячеслава Иванова было преувеличенное представление о художнике. Поэт для него – теург, пророк, носитель откровения. Во всяком случае, таким он должен стать, усвоив истины реалистического символизма: "Открытость духа делает художника носителем божественного откровения". (Не слишком ли смело сказано?) Цель символизма мифотворчество. Обычная триада символистов – метафора-символ – миф страдает серьез-нейшим недостатком: в ней не раскрывается значение слова "миф". (Наследники символистов и сейчас мнут это понятие как хотят. Не пора ли определить его границы?) Вячеслав Иванов писал: "Символ естественно раскрывается как потенция и заро
[409]
дыш мифа" и "Органический ход развития превращает символизм в мифотворчество". Это широковещательно, но антиисторично. Человек всегда пользовался символами, и человечество знало немало великих художников, но разве можно назвать их труд мифотворчеством? Разве Беатриче или Лаура мифы? Разве блудный сын с картины Рембрандта миф, а не рассказ худож-ника о своей тоске по Отцу? Рембрандт, живший в эпоху, когда христианское просвещение еще не пало, вряд ли счел бы замысел своей картины откровением. В ту эпоху человек сознавал свою падшесть и греховность, а словами злоупотреблять не полагалось. От злоупотребления выветривается смысл самых существенных слов.
Вячеслав Иванов призывает к познанию действительности, но его предсказания, на которые он не скупится, следует причислить к полетам фантазии, мечтам и желаниям, к счастью, неосу-ществимым. Он мечтал воссоединить интеллигенцию с народом и разработал для этого ряд рецептов. Художник, по мнению Вячеслава Иванова, всегда индивидуалист, но должен стать "сверхиндивидуалистом" (очевидно, отголосок "сверхчеловека"). Миф, изобретенный сверхин-дивидуалистом, будет не индивидуальным, но общезначимым. "Когда из символов брызнут зачатки мифа", народ, "прирожденный мифотворец", тут же ухватится за них. Соприкоснувшись с мифом в индивидуальной поэзии, народ снова осознает себя мифотворцем и начнет творить новые мифы. "Рост мифа из символа есть возврат к стихии народной", – говорит Вячеслав Иванов, а в другом месте: "Мы возлагаем надежды на стихийно-творческую силу народной варварской души". Где и когда так называемый народ был варваром? Только ошметки столиц могли показаться варварами. Чего только не выдумывали про народ – то он богоносец, то у него какая-то особенная варварская душа...
Вячеслав Иванов надеялся, что "Дионис варварского возрождения вернет нам миф". Русский и германский народы в понимании Вячеслава Иванова принадлежат к варварской дионисийской стихии. (Эти народы показали высокую – неужели дионисийскую? – дисциплинированность в различных штурмовых отрядах и соответ