Текст книги "Вторая книга"
Автор книги: Надежда Мандельштам
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 48 страниц)
[410]
ствующих учреждениях.) Приятно отметить, что Вячеслав Иванов все же боялся дионисийской стихии: "Дионис в России опасен: ему легко явиться у нас гибельною силой, неистовством только разрушительным". (Я не уверена, что народ, бушевавший в начале революции и требо-вавший себе земли, чтобы ее засеять, был воплощением разрушительной стихии.) Тем не менее Вячеслав Иванов боялся просвещения больше неистовства и призывал беречь "вещую слепоту" народа. (Почему все так боялись просвещения? К великому несчастью, современная обязатель-ная школа служит чему угодно, только не просвещению. Она, видно, бережет пресловутую "вещую слепоту" и "дионисийскую варварскую душу", ругающуюся в очередях и скандалящую в автобусах и коммунальных квартирах.)
Когда художник встретится с народом, "страна покроется орхестрами и фимелами, где будет плясать хоровод". (Почему единство представляется фантастам в виде хоровода? Неужели они не видели другой, более глубокой сплоченности?) Тогда-то возродится трагедия и мистерия и "воскреснет истинное мифотворчество". Что подразумевает Вячеслав Иванов под мистерией, понять трудно, и еще менее ясен способ возрождения трагедии. Так ли это просто? Дионисий-ство же для него – некое психологическое состояние, "круг внутреннего опыта", независимый от исповедания. Таков ход, который дает Вячеславу Иванову возможность сочетать дионисийс-кий восторг с христианством. Творчество должно, по Вячеславу Иванову, быть религиозным, но "как эстетик" он считает себя вправе оперировать "религиозно-психологическим феноменом дионисийства". Символисты все ницшеанцы (Ницше, по Вячеславу Иванову, – первый двига-тель современной души), и оно-то толкало их на поиски синтеза между христианством и язычес-кими религиями. Дионис оказался с руки еще и потому, что для эллинов он, как бог страдаю-щий, был ни более ни менее как "ипостасью Сына". Это смешение понятий характерная для девятнадцатого века забава: искали внешнего сходства между религиями, не различая сущност-ных моментов. Чем обогатились они, соединяя религии природы с религией искупления и Духа? Вячеслав Иванов еще
[411]
не прочь прибавить к христианству элементы "своеобразно преломленного в его среде пантеиз-ма" ("Предчувствия и предвестия"). Он искал "религиозного синкретизма", и так называемая элита десятых годов прислушивалась к каждому его слову.
Символисты всегда боролись с личностным началом в работе художника, поскольку они были индивидуалистами или, как предлагал Вячеслав Иванов, сверхиндивидуалистами. От них же и пошла тяга к "большой форме". В совете Гумилева молодой Ахматовой писать баллады я вижу отголосок этой моды десятых годов. Сам Гумилев за это сильно поплатился, особенно в ранних книгах с их зачатками фабульности. Отход от христианства расшатывал отношение к личности, и это остро сказалось на понимании роли художника в обществе. Общественное положение художника как частного лица, чью работу общество может принять или отвергнуть, уже не удовлетворяло символистов. Они искали новых способов укрепить положение худож-ника, найти для него место в стране, покрытой "орхестрами и фимелами". Здесь-то и возникло слово "заказ", с такой охотой подхваченное в двадцатых годах "деятелями искусств" всех направлений, особенно символистами и их прямыми преемниками футуро-лефовцами. Все они помнили идеи Вячеслава Иванова насчет роли художника и его пропаганду заказа. Художник, он же "теург, пророк, носитель откровения", оказывается, "нуждается в заказе не только вещест-венно, но и морально, гордится заказом и, если провозглашает о себе подчас, что "царь" и, как таковой, "живет один", – то лишь потому, что сердится на... не идущих к нему заказчиков". Вячеслав Иванов считал, что эпоха, в которой он жил, – критическая, Каинова, но ждал прибли-жения "органической эпохи" с расцветом мифотворчества. В десятые годы "органическое" было одним из самых ходовых слов и означало "связанное с народом, имеющее с ним общие корни, внедренное в его глубины". В удешевленном варианте советского искусства оно вернулось сначала как "искусство для народа", а потом "народное искусство", тождественное с партийным искусством, поскольку партия представляет собой народ. Двадцатые годы были отданы на поиски "стиля" народного искусства
[412]
от лефовских плакатов до "призыва ударников в литературу", придуманного РАППом, а потом утвердился найденный стиль – социалистический реализм. Художник же стал, по предсказанию Вячеслава Иванова, "ремесленником веселого ремесла" – исполнителем "творческих заказов общины". Поскольку у общины денег нет, заказ получался у государства, но-давался он, конеч-но, от имени народа.
Предвидя идиллическое будущее, Вячеслав Иванов мечтал об единомыслии. Зритель в эпоху дионисийского разгула трагедий и мистерий "затеривается в единомысленном множестве". Единомыслие действительно было достигнуто, но добилась его не элита с ее гордыми мечтами, а революционная интеллигенция, победители, сумевшие обуздать мысль и личность. "Орхестры и фимелы" обернулись самодеятельностью, которая особенно хорошо прививалась в лагерях, потому что освобождала от тяжкого труда. По свидетельству Марченко, сейчас положение изменилось: самодеятельностью и хоровым пением занимаются только "полицаи", остальные предпочитают тяжкий труд. Мы долго хвастались тиражами книг, считая большой тираж признаком народности, а сейчас книги вроде как перестали раскупаться. Один только Кочетов вызывает сенсацию не меньшую, чем хороший детектив на Западе. Может, ловкий сыщик из полицейского романа – это и есть современный миф?
Когда Мандельштам привел меня к Вячеславу Иванову в его скромную комнатку в Баку, где сидел мальчик и готовил уроки, а милая дочь угостила нас чем-то вроде чая, мы услышали жалобу хозяина, что ему не удалось договориться с победителями. Он пробовал это сделать через Каменеву, но ничего не вышло. "Я ведь всегда был за соборность, вы знаете", – сказал он, поясняя, почему хотел пойти на сотрудничество. По дороге домой, то есть в вагон, стоящий на запасных путях, Мандельштам вспомнил эти слова и удивился: что Вячеслав Иванов понима-ет под соборностью? Армию? Толпу? Митинг?.. Понятия "соборность" и "коллективизм" в статьях Вячеслава Иванова не разделяются. Между тем соборность – понятие церковно-религиозное, ничего общего с коллективизмом
[413]
не имеющее и даже ему противопоставленное. Соборность – это братство лиц, входящих в собор и сознающих себя детьми единого Отца. Коллектив механическое объединение индивидуумов для самообороны и определения своего места в чуждом и страшном мире. В коллектив загоняет страх, потерянность, жажда пайка. В нем нет и тени братства, и хорошо, если человек человеку не всегда волк. Коллектив подчиняет человека, зато снимает с него сознание ответственности. Современное государство с его формами хозяйства и научного исследования способствует образованию коллективов. Это относится ко всем развитым государствам, а далеко не только к тоталитарным, хотя последние умело использовали коллективы для подчинения человека. Они делают это в более откровенной форме, чем государства, сохраняющие демокра-тиическую структуру. Сущность же остается одинаковой.
Человек, порабощенный коллективом, неизбежно становится индивидуалистом, а собор-ность немыслима без полной свободы личности. Вячеслав Иванов считает, что соборность предполагает "принцип круговой поруки" и "ответственность всех за всех". Таков принцип коллектива, а не соборности, где каждый отвечает за каждого и за всех. Для Вячеслава Иванова понятия соборности и коллективизма, личности и индивидуальности нерасчленимы. Умели ли различать их в десятых годах? Думаю, что для религиозных философов различие всегда было ясным, но символисты были сами индивидуалистами (со стремлением к сверхиндивидуализму) и, находясь под огромным влиянием Ницше и Шопенгауэра, прививали русской элите (я употребляю выражение Бердяева, чтобы определить присимволистические круги) теории и мысли, толкающие на переоценку ценностей, отказ от личности и соединение христианства с язычеством. Подобная смесь только содействовала распаду.
Характерно, что почти у всех символистов десятых годов, в том числе и у Вячеслава Иванова, можно найти апологию жестокости. Я нашла у Вячеслава Иванова: "Жестокости свойственно светлое выражение лица", а жертва "впивает... световую энергию мучителя". Элита учила благосклонно относиться к жестоким сверхинди
[414]
видуалистам. Не подготовила ли она русскую интеллигенцию, элиту, к приятию идей террора?
Во многих статьях Мандельштама есть скрытая полемика с Вячеславом Ивановым. Именно в отталкивании от его поучений и была та помощь, которую он оказал становящемуся акмеизму. И символисты, и знатоки коллективизма так и не признали Мандельштама. Они были правы. Он был не с ними.
IX. Функционер
Мечты Вячеслава Иванова, его прогнозы и предложения новой власти не что иное, как, употребляя его собственное определение, "молнийные изломы воображения" ("Спорады"). Отвергнутый победителями, он печально сидел в своем последнем на родине убежище и руково-дил кафедрой, где приближенные навсегда сохранили в памяти "ядовитую приятность" его ре-чей. Он заплатил жестокую дань времени тем, что дал разгуляться воображению. В своем одино-честве этот властолюбивый человек был почти трагичен, но трагичность коренилась в "беге времени" и в его суде над своевольным поколением. В ватиканском изгнании Вячеслав Иванов, наверное, тосковал по России и вспоминал "башню", где он законодательствовал, но великое счастье, что он уехал. У нас судьба его сложилась бы гораздо хуже – у него не хватило бы сил на то одиночество, которое подстерегало его на родной земле. Здесь ему не помогли бы ни ученость, ни лукавство. Здесь ничего не помогало. Здесь отлично знали, чего хотят, и умели добиваться цели и добивать тех, кто не содействовал достижению на ходу поставленных целей.
Никто не интересовался "прирожденным мифотворцем" и не ждал, чтобы он заговорил. Народ был объектом для воспитания, и миф для него надлежало отшлифовать в центре и спустить по особым каналам "в массы". Литература, может, единственная область, где дело сразу пошло как по маслу. Художник не исполнял заказы общины,
[415]
которая вроде как была отменена. Заказ спускался с недосягаемых высот в форме пожеланий и самых общих указаний. Через армию редакторов он доходил до непосредственного исполнителя. Второй этап – редакторская обработка выполненного заказа, легкое низовое кипение вокруг изданной книги и новые указания высших инстанций, на этот раз более конкретные – с учетом ошибок и достижений.
Основное звено, соединявшее литературу с высоким заказчиком, было редакторским аппара-том. Редактор с его непомерно разросшимися функциями возник в тот момент, когда его нор-мальная роль – определять лицо и позицию издательства, газеты или журнала – была начисто упразднена. Все, что шло в типографскую машину, выполняло один заказ и преследовало одну цель: утверждение мифа о тысячелетнем царстве. Для этого следовало перечеркнуть и облить грязью прошлое, изобразить настоящее как путь к новому счастью и дать смутную картину будущего. Проводилась мысль об единственно возможном пути к единственно возможному будущему. Широко распространилась и завоевала умы вера в полную детерминированность событий и причинно-следственную связь. Единственная поблажка: допускалась возможность "ошибки". За "ошибку" полагалась кара, но только для аппарата, для среднего и нижнего звена. На самом верху находились те, кто владел научной истиной. Эти ошибаться не могли, пока не сваливались вниз. Стоящий наверху никогда не ошибался.
Редакторы были нижним звеном, но крайне важным, без которого нельзя проводить и оформлять идеи и тенденции вершины. Они возникли неизвестно откуда, во всяком случае не из самой литературы. Иногда редактор ходил в хорошем костюме. Это означало, что, сорвавшись на дипломатическом поприще, он перешел на издательскую работу. Остальные явились из тайных дебрей, "склубились из ничего", как говорила Ахматова. Мандельштам, познакомив-шись с новым редактором, только удивленно открывал глаза: откуда такое взялось? Он называл их "прекрасными незнакомцами" или "масками". Редакторы строго различались по своим функциям и соответственным званиям. Существовала тонко раз
[416]
работанная градация: младшие редакторы, старшие, главные и сверхглавные, то есть директора издательств. Таинственность возрастала в соответствии с рангом. Редактор, покорный проводник указаний, становился по отношению к писателю чем-то вроде учителя, судьи и верховного начальника. В двадцатых годах они щеголяли хамством, но постепенно овладевали вежливостью, пока их вежливость не стала невыносимо наглой и явно покровительственной. Они почти моментально присвоили себе запретительные функции и выставили встречный план запретов и поощрений, чтобы оградить себя от разноса в случае, если в изданной книге обнару-жатся "идеологические ошибки". Поскольку теория развивалась непрерывно, а издание книги занимало довольно много времени, редактор научился учитывать будущее развитие и заранее расширял область запрещенного. После цепочки редакторов, трудившихся над книгой, цензору оставалось только вылавливать блох, чтобы оправдать свой кусок хлеба с маслом.
В конце двадцатых и в начале тридцатых годов еще водились редакторы, которые "что-то протаскивали". Так, Цезарь Вольпе не только напечатал в "Звезде" "Путешествие в Армению", но даже тиснул снятый цензурой отрывок про царя Аршака, которого ассириец запрятал в темницу, откуда нет выхода и просвета: "...ассириец держит мое сердце..." Вольпе сняли с работы, но его не посадили – ему повезло. Погиб он во время войны – никто не знает как, пробираясь из осажденного Ленинграда через Ладогу. Такие редакторы были абсолютным исключением, и сейчас – в наши вольные и счастливые времена таких можно счесть по пальцам. Разница только в том, что сейчас многие бы охотно повольничали, если б им гарантии-ровали полную неприкосновенность: со службы не прогонят и начальство останется благосклонным. В прежние же годы любой редактор верил в свою миссию и абсолютную правоту. Он считал, что делает важное и прогрессивное дело, борясь с чуждой идеологией и вредными тенденциями. Единомыслие с небес не свалилось. К нему стремились толпы активных и энергичных людей, сторонников нового, поклонявшихся научному мышлению и осязаемым результа
[417]
там своей деятельности. Они осязали переплеты книг и не знали сомнений, без которых не обходится ни один ученый и ни один мыслитель. Та наука, которой поклонялись они, была очень удобна для неученого сословия. В ней не оставалось ни малейшей щели для сомнений и все отличалось неслыханной научностью и вместе с тем помещалось в одном портфельчике и было удивительно портативно. На всякий вопрос и на всякое недоумение имелся готовый ответ, и представители "нового" всегда чувствовали себя в своей тарелке и сверху вниз смотрели на жалких людишек, не освоивших научные истины. Среди поклонников науки затесались и жулики, но они-то и пели слаще всех. Сладкие песни давались им легко, потому что они не верили решительно ни во что, кроме окошка в издательской кассе и конверта с таинственной выплатой за хорошее поведение и службу народу.
Редактор, чтобы не скучать за чисто запретительными занятиями, возомнил себя стилистом, блюстителем языка и вдохновителем новых жанров. Одним из первых на этих ролях стал подвизаться Маршак. Хрипловато-вдохновенным голосом он объяснял авторам (у него были не писатели, но авторы), как они должны писать, развивая и украшая сюжет, выбиваясь в большой стиль. Поэзия в руках Маршака становилась понятной всем и каждому: все становилось поэтич-ным, и голос у него дрожал. За его спиной прятался Олейников, считалки для детей делал ему Хармс, но не в них была сила Маршака. Он хотел превращать в писателя всех и каждого, кому хотелось писать и у кого был хоть какой-нибудь опыт в любой области: инженер, моряк, охот-ник, метеоролог – всякий ведь обладает опытом, и он-то и есть материал литературы, если его изложить хорошим языком. Для этого он завел штат младших редакторов, постепенно продвигая их в старшие, которые точили, шлифовали и подпиливали каждую фразу, каждое слово, каждый оборот, приводя их к приличному среднему уровню. У них кружилась голова от мысли, что они собственными руками делают литературу. Редактор школы Маршака до конца своих дней будет помнить героическую эпоху созидания литературы на пустом месте и превращения агитки в чистенькую повестушку. Точно так, наверное, работают специалисты по
[418]
детективам, но у них есть великое преимущество: они хорошо знают рынок и язык сегодняшнего дня, не понимают ни Шекспира, ни Мильтона и не рвутся в большую литературу. Изготовление чтива – неизбежное следствие литературной промышленности. Поганый век – поганые книги, лишь бы они не одевались в приличненькое обличье. Я предпочитаю коммерсантов, загребаю-щих деньги на детективах, Маршакам.
Сейчас еще ходят по земле писатели, с которыми работал сам Маршак. Они с умилением вспоминают его советы: знать про героя решительно все – как он ходит, что он любит, какой на нем костюм и сколько метров в его комнате... Искать по газетам сюжеты для повести, чтобы по свежим следам воспроизводить опыт великой эпохи... Вникать, любить, помнить... Маршак исключительно умело избегал мысли и реальной действительности, которые были запрещены, предпочитая говорить обо всем "поэтическом". Он разводил турусы на колесах, излагал туск-лым языком шекспировские сонеты и писал мерзкие политические стишонки для газет. Для души он завел целую коробку гладкой мудрости, вызывавшей умиление даже у начальства. Он придумал литературный университет для школьников, вызвавший возмущение Мандельштама, который не переносил инкубаторов. Маршак – характернейший человек своего времени, подсластивший заказ, создавший иллюзию литературной жизни, когда она была уничтожена, сглаживавший все шероховатости. Он нанес бы большой вред, если бы существовала неокреп-шая мысль, которую можно было бы задушить, но мысль исчезла, и он ничего не уничтожил и не испортил, даже детей из кисло-сладкого университета. Дети эти принадлежали к обреченному поколению и погибли кто на войне, кто после войны.
Маршак разводил вальс со слезой, дубоносый учитель внушал школьникам отвращение к Пушкину, цензор черкал вульгарным красным карандашом, а толпы редакторов трудились над сырыми рукописями, нивелируя, подчищая, сглаживая. Так создавались книги – одна за другой, – и авторы входили в программы учебных заведений, наших и зарубежных, а редактор, главный герой, пребывал в тени, был невидимкой. А силу он набрал ог
[419]
ромную. Выработались правила развития сюжета и особый языковой стиль. Плоский след редак-тора виден на каждой книге. Через советского редактора осуществлялся диктат в литературе, и он поэтому научился игнорировать рынок ведь его основная обязанность – воспитывать автора и читателя. Редактор построил барьеры, через которые не могла прорваться ни одна рукопись, хоть чем-нибудь отличающаяся от других и написанная не по установленным законам. Читате-ли, питавшиеся пойлом, вышли на пенсию, а редакторы продолжают свое дело и удивляются, почему книжки не раскупаются, а лежат штабелями на складах. Ходит анекдот про мать, перепе-чатавшую на машинке "Войну и мир", потому что сын читает только машинописный Самиздат.
С двадцатых годов весь аппарат заказной литературы ведет героическую борьбу с проявлением личности в литературе. Это он прославил "большие формы" и грудью защищает тухлятину, называющуюся романом. Новое поколение писателей романов не пишет, но оно стоит на распутье, потому что мысль не созревает, и единственное, что остается, это спасаться в оригинальность, в которой нет и не будет спасения. Тынянов, заявивший об окончании эпохи поэзии и о приближении торжествующей прозы, совершенно забыл, что проза это мысль. Неужели он принимал шебуршение двадцатых годов за мысль? Эпохи прозы не было. Была эпоха заказа. Она не кончилась.
Оказалось, что в столах почти ничего не хранилось – лишь ничтожное отклонение от заказа. Работали Платонов и Зощенко и несколько поэтов, сохранивших личность. Остальные ее потеряли и потому охотно шли на выучку к Маршаку и к прочим редакторам.
Главная удача нищего – найти потерянное, но найти свое "я" труднее, чем иголку в сене. Самиздат пока что живет антизаказом, что является вариантом заказа. Ценность главного автора Самиздата Солженицына в том, что он восстанавливает связь времен. Это первый шаг к осозна-нию себя человеком. Только пройдя через этот этап, люди поймут, что отдельное, единичное предстательствует за общее, является его символом. Литература существует там, где есть боль, а боль ощущает только
[420]
человек, личность. Там, где существует боль, говорят не о малой или большой форме, не о стиле или сюжете, а только о боли, и она сама знает, во что воплотиться. Боль предупреждает человека о болезни и дает возможность исцелиться. Но есть болезни, которые кончаются смертью. Будущее покажет, чем мы больны и что нам предстоит – летальный исход или жизнь.
X. Вставка и деталь
Редактор Госиздата Чечановский, с которым я служила когда-то в газете "За коммунистичес-кое просвещение", иногда заходил к нам в гости. Он был верующим марксистом не слишком агрессивного толка. Мандельштам развлекался, вступая с ним в споры, которые кончались ничем, и каждый оставался при своем. Начальство как будто никакой информации об этих спо-рах не получило, во всяком случае в деле они не фигурировали. Это говорит в пользу Чечанов-ского. Меня раздражали эти споры. Чечановскому было совершенно ясно, что мировоззрение Мандельштама отжило свой век и он, бедный, не умеет перестроиться, а Мандельштам совер-шенно бесплодно тратил время: зачем оспаривать несложные диалектические построения – это не обогащает ни ума, ни сердца. Если бы марксизм не был официальной идеологией, обязатель-ной для каждого, кто претендует на кусок хлеба, вряд ли Мандельштам стал бы всерьез обсуж-дать базис и надстройку или теорию скачков в историческом процессе, а тем более проблемы материи, которая, развиваясь, порождает такую оригинальную штуку, как мозг. Отрицатели марксизма в спорах с ним пользовались тем же языком, что марксисты. Сам предмет спора снижал уровень мысли. Но Мандельштам ощущал ярую потребность в собеседниках, и это и побуждало его на разговоры со случайным, но в общем безвредным Чечановским. Говорить ведь было не с кем – уровень собеседников планомерно снижался. Марксисты и немарксисты были серыми птичками.
[421]
Очередное собрание сочинений, проданное в Госиздат, попало в редакторские руки Чечанов-ского. Мандельштаму было совершенно безразлично, кто будет снимать, резать и уничтожать книги, а в издание мы не верили. Договор и выплату денег устроил Бухарин, чтобы было хоть что-нибудь на жизнь. На эти деньги – их было совсем мало – мы поехали в Крым, а последняя выплата предстояла поздней осенью. Собрание предполагалось двухтомное, но авторские гонорары были такими нищенскими, что ничего похожего на бюджет дать не могли. (Своих обеспечивали неизвестно как, таинственным фиксом или конвертом.) К отсутствию бюджета мы привыкли и радовались хоть минутной передышке и, главное, Крыму, где мы провели два месяца.
В Москву мы вернулись в конце июля и сразу переехали на новую квартиру, откуда в следующем мае увели Мандельштама на Лубянку. В новой квартире сразу пошел оседлый сумбур, споры с Чечановским, болтовня Нарбута и Зенкевича, гости, еще не научившиеся пользоваться телефоном, нормальное количество стукачей, согласно профессии не преду-преждавших о своем приходе, и частые приезды Ахматовой, которую Мандельштам научился вытаскивать из Ленинграда по междугородному телефону, – она приезжала после пяти вызовов. Гостил Лева, которого выпроводили из Ленинграда, где над ним сгущались очередные тучи: незадолго до приезда в Москву его впервые посадили и через несколько дней выпустили. Это было, так сказать, боевым крещением. Мать и сын, встречаясь, не могли оторваться друг от друга. Пунин Леву не переносил и при его виде сразу начинал "пунические войны". У нас же любили обоих, и никто не мешал им радоваться встрече. Ахматова жила на кухне, куда еще не провели газа, и туда к ней приходили гости – Чулков, какие-то люди из Художественного театра, вдова Есенина, еще неизвестные мне женщины... Зимой 34 года появилась Петровых. Денег не было. Остатки гонорара за собрание принес в портфеле Бублик, спившийся уголовник, учившийся когда-то в гимназии со вторым братом Мандельштама. Гостил "дед" и жаловался, что никто не слушает его "маленькую философию". Это было самое безалаберное
[422]
время в моей жизни, настоящая болтанка, и мы как-то пропустили без внимания грозный симп-том, предвещавший настоящую беду. Быть может, мы хорошо сделали, что почти что прозевали его, иначе нами бы завладело уныние, а наши мысли сосредоточились бы на будущем. В наших условиях жить будущим не рекомендуется. Будущее – всегда беда и бросает черную тень на настоящее. Оно отравляет настоящее, сжимает глотку приступами страха, выпивает из человека всю кровь и все силы. Пугаться заранее не следует. Умные люди, которые испугались заранее, сразу сообразив, что за цветочками последуют ягодки, ничего не посмели делать – ни думать, ни любить, ни писать, ни дышать, но участи своей .все равно не миновали. Если бы я сейчас задумалась о будущем, я бы погрузилась в летаргию, хотя нынешние времена настоящий рай по сравнению с прошлым. Но на нашей большой земле райская жизнь – понятие относительное. Иные избалованные люди примут этот рай за самый обыкновенный ад. Все дело в том, с чем сравнивать и что принимать за точку отсчета. Оптимисты вроде меня принимают за точку отсче-та эпоху до смерти хозяина и до Двадцатого съезда.
Мы въехали в квартиру в начале августа и постепенно обживались, привыкая к непрерывно-му пению воды из уборной и к виду с пятого этажа на огромную и еще низкорослую Москву. В эти дни мне пришлось одной пойти в Госиздат по поручению Мандельштама. Почему так случи-лось, я не помню. Обычно мы ходили вдвоем или он один. Может, он прихворнул и послал меня за деньгами, а не то позвонил Чечановский и вызвал именно меня... Так или иначе я одна очути-лась там, и Чечановский отвел меня в коридор в тихий уголок для конфиденциального разгово-ра. Мы ускользнули от младших литсотрудников, сидевших в одной комнате с Чечановским. У него, вероятно, старшего редактора, отдельного кабинета не было – только стол, как у почтен-нейшего начальника или настоящего писателя, пишущего роман. Такие столы давались не зря.
Лицо, сидящее за столом, вызывало глубокое почтение. Это однажды хорошо сформулиро-вал Пастернак. Брошенная жена, Женя, однажды захотела стоять на три
[423]
буне во время демонстрации (одно время была такая мода) и потребовала у Бориса, чтобы он достал ей пропуск. Он побежал в Союз писателей и упросил дать ему пропуск для утешения и развлечения Жени. Накануне праздника ему дали вожделенную бумажку, но оказалось, что пропуск выписан на его имя. Секретарша посочувствовала и посоветовала не смущаться – пусть Евгения Владимировна идет по этому пропуску, кто там станет разбираться... Женя пошла, но ее не пропустили, и начался скандал по поводу незаконной передачи пропуска. "Чего вы поверили девчонке-секретарше?" – спросила я Пастернака, выслушав его жалобы. "Как не поверить, – возразил Пастернак, – ведь она сидит за столом!" Нами овладело смертное почтение ко всем, кто сидит за столом. С тех пор повелось словечко – мы проверяли значимость человека, спрашивая: "А он сидит за столом?" Чечановский сидел за столом с ящиками. Это предвещало, что разговор в коридоре будет серьезным.
Чечановский посоветовал, чтобы Мандельштам сразу, не откладывая, "отказался" от "Путешествия в Армению". Я не спросила, в какой форме должен быть отказ, потому что подумала, что речь идет о собрании сочинений и Чечановский хочет, чтобы Мандельштам не включал рукопись во второй том. Впоследствии Чечановский сказал мне, что следовало выступить с покаянным письмом в прессе. Эпоха покаянных писем еще не закончилась. Ее расцвет выпал на мою работу с Чечановским в "ЗКП". К нему стояла очередь авторов покаян-ных писем, добивавшихся скорейшего напечатанья. Особенно много было психологов и педа-гогов-теоретиков, потому что какие-то течения только подверглись разгрому. Не задала я Чечановскому и другого вопроса: почему он обращается ко мне, а не к Мандельштаму? Ведь он бывал у нас и ему ничего не стоило поговорить с Мандельштамом. Этого вопроса я не задала, потому что знала об особом приеме – на мужей воздействовали через жен. Охранительницы домашнего очага, почуяв беду, с такой силой наседали на мужей, что они, слегка поскандалив в четырех стенах, являлись к начальству смирные как овечки и безропотно подписывали все, что им предлагали, меняли взгляды и вычеркивали куски из романов. Муж считал, что он при
[424]
носит жертву ради семьи, и это сознание облегчало ему совесть. Жена ходила заплаканная и замордованная, но в душе радовалась, что спасла мужа. Приближались времена, когда уже ничего не спасало, кроме случая. В августе 1933 года своевременное покаяние еще могло спасти или хоть отсрочить гибель.
Я не прочь была бы воздействовать на Мандельштама, чтобы спасти его, но с ним все равно ничего бы не вышло: я бы добилась от него не покаяния, а града насмешек. Поэтому я сказала Чечановскому, что передам Мандельштаму его слова, и спросила, кому это так не понравилось "Путешествие в Армению". Он не обратил внимания на мой вопрос и осведомился, берусь ли я образумить Мандельштама и какие на это шансы. Услыхав от меня, что Мандельштам, скорее всего, ни от чего отказываться не будет, Чечановский преобразился. Обычной любезности как будто не бывало, и он вдруг заговорил как настоящий человек "за столом": зачем Мандельштам лезет в области, в которых ничего не понимает? Что за странные рассуждения о Гёте, Ламарке и невесть о чем?.. "Мы ему не позволим поносить развитие и прогресс, пусть он это запомнит..." Чечановский усмотрел "скрытые намеки" (в чем, он отказался сказать) и совершенно извращен-ные взгляды. Напор был мощный, и разговор кончился словами: "Я вас предупредил, поступайте как знаете, только как бы вам не раскаяться..."