355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Надежда Мандельштам » Вторая книга » Текст книги (страница 32)
Вторая книга
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:19

Текст книги "Вторая книга"


Автор книги: Надежда Мандельштам



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 48 страниц)

Мандельштам кончил читать стихи, и Шилейко показывал гипсовые пластинки – копии археологических находок с египетскими, кажется, барельефами. В это время пришла Ахматова, уже не Гумилева и не Шилейко и еще не Гаршина – и совсем не Анюта Горенко... Она была совсем тоненькая и длинная, с чуть испуганным и прелестным лицом. Она не села, а присела на кончик стула, как будто вот-вот сорвется и убежит. Мы были уже знако

[456]

мы, и она спросила, надолго ли мы приехали. Как будто мы тогда сговорились о дне, когда мы к ней зайдем, и она сообщила нам свой новый адрес. Впрочем, за это не могу поручиться: от желания что-нибудь доказать у людей часто возникают ложные воспоминания. Наверное я знаю только одно: после того как мы побывали у нее на Неве, Мандельштам взял извозчика и долго катал меня по набережным, чтобы я узнала, как выглядит его город в белые ночи. Значит, стоял конец мая или июнь (по какому стилю?). В первый раз мы были у Ахматовой летом или осенью на другой квартире – без Невы в окнах. И тогда же мы смотрели еще пустую квартиру на Неве. Она долго стояла пустая, да и весь Ленинград был пустым и разоренным. Нам показывали десят-ки пустых барских квартир, нуждавшихся в ремонте. Мы вспоминали их, доживая последние дни на Якиманке, и я мечтала о ванне и сносном жилье. Вопрос о переезде в Ленинград обсуж-дался с весны 23 года – еще до Гаспры. Сначала Мандельштам мотал головой – ему не хоте-лось в Ленинград. А потом он сам о нем заговорил: долго ли нам еще мотаться по чужой, гряз-ной и тесной Москве? Он постепенно привыкал к мысли о возвращении в Ленинград, мертвый город. Решились мы на переезд после белой ночи, когда извозчик прокатил нас по набережным и мостам. Первый из мостов был разведен, и переехать на Васильевский удалось лишь по следую-щему. Ванька получил груду денег, но в Доме книги уже сочились мелкие получки. Передовая идеологическая Москва почти не кормила.

Ольга Глебова-Судейкина

В первой квартире Ахматовой, где я была, стояло множество фарфоровых статуэток. Моя фаянсовая душа их не выносит. Они кажутся мне принадлежностью педерастивного уюта. По-том фигурок не стало – Ольга Глебова-Судейкина распродала их, чтобы раздобыть деньги на отъезд. У Ахматовой осталось лишь несколько увечных фаянсовых штук, и они прожили с ней всю

[457]

жизнь в застекленной горке. На Неве вся стена была увешана иконами из собрания Судейкина. Они потом лежали в сундучке, и ими завладела Ира Пунина.

В первый раз мы шли к Ахматовой пешком. Мандельштам топорщился. Как я лелею обиду за путаницу с "первым посвящением", так он продолжал злиться на Ахматову за старое предло-жение пореже бывать у нее: "ахматовские штучки". Игра в уклончивость и с женщинами, и особенно с мужчинами, будто все потенциальные влюбленные, которых надо держать на рас-стоянии, действительно была нелепой и внезапно сменяла приветливость и прелестную дружбу, в которой Ахматова была непревзойденным мастером. Вторая причина, почему Мандельштам побаивался встречи, – два выступления в печати ("Русское искусство"), где мельком говори-лось об Ахматовой. Слова о столпничестве на паркетине – просто грубый выпад, в котором Мандельштам потом очень раскаивался. Третья причина тревоги – он боялся, как встретит меня Ахматова. Незадолго до этого он водил меня к Цветаевой и обиделся на то, что она огрела меня, как могла: "С этими дикими женщинами никогда не знаешь, чего ждать..."

Опасения оказались напрасными – Ахматова выбежала в переднюю, искренно обрадован-ная гостям. Я запомнила слова: "Покажите мне свою Надю. Я давно про нее слышала..." Мы пили чай, и Мандельштам окончательно оттаял. Они говорили о Гумилеве, и она рассказывала, будто нашли место, где его похоронили (вернее бы сказать – закопали). И еще про Оцупа, Горького и записку Гумилева, полученную женой. Оба называли Гумилева Колей и говорили про его гибель как об общем личном несчастье. По имени они называли друг друга только за глаза. Встретились они очень молодыми, но величали друг друга по отчеству. Еще в моем поко-лении люди рано обретали отчество, и это хорошо звучало. Сейчас отчество как будто отсыхает. Потом Ахматова спросила Мандельштама про стихи и сказала: "Читайте вы первый – я люблю ваши стихи больше, чем вы мои". Вот они – "ахматовские уколы": чуть-чуть кольнуть, чтобы все стало на место. Это был единственный намек на статьи Мандельштама. Он долго читал стихи, и

[458]

я почувствовала ее отношение к ним. Одним я могу похвастаться – я всегда умела спокойно молчать и не самоутверждаться, как многие жены, непрерывно влезая в разговор. Честно говоря, я считаю это большим достоинством. Почему мне не дали за это премии?

Во второй раз, на Неве, Мандельштам опять читал стихи, "отчитывался за истекший пери-од", как они говорили. Тогда он прочел "1 января" и рассказал про "низко кланяюсь"... Это задело его больше, чем он показал Шилейке. "За истекший период" больше ничего не было, потому что "современника" он вытащил из небытия гораздо позже. Дважды они друг другу стихов не читали, так как запоминали их с первого чтения.

Мне было интереснее посмотреть на Ахматову, чем ей на "вашу Надю", и я запомнила наши первые встречи лучше, чем она. Она мне часто говорила, что ее дружба с Мандельштамом воз-обновилась благодаря мне. Я рада, если так, но считаю, что случилось это благодаря ей – она проявила настоящее желание дружить и избежать нового разрыва. Для этого она сделала все – и первым делом завязала дружбу со мной. В этом тоже ее активная доля, и я это очень ценю. Возобновлению добрых отношений содействовала и Оленька Судейкина. Из всех двойников (не говорить же – двойничих, чтобы указать на женский пол) Ахматовой она была самой приветли-вой и доброжелательной, легкая и милая попрыгушка, уже испытавшая тяжкий голод и беды страшных революционных лет.

Ольгу я видела дважды под крышей – с Ахматовой – и много встречала на улицах. Как говорил Мандельштам, у нее был "высокий коэффициент встречаемости". Она бегала по городу, собирая бумаги и продавая вещи для отъезда, и жаловалась на чиновников и управдомов, а также на отмену буквы "ять". С исчезновением "ять" фамилия Глебова, по ее мнению, получала йотированную гласную и становилась Глёбовой. Мила она была дома, а не на улице: у нее в запасе имелась тысяча игривых штучек, чтобы отвлечь от мыслей, развеселить и утешить усталого петербуржца. Штучки носили резко выраженный петербургский характер, отличавшийся от фокусов ее московских современниц, но и московские, и петер

[459]

бургские куклы разработали свой жанр до ниточки. И те и другие были изрядными кривляками, но москвичка перчила свое кривлянье грубоватыми фокусами, а петербуржанка стилизовалась под "котенка у печки". Оленька была вся в движении. Она стучала каблучками, танцующей походкой бегала по комнате, накрывая стол к чаю, смахнула батистовой или марлевой тряпоч-кой несуществующую пыль, потом помахала тряпкой, как платочком, и сунула ее за поясок микроскопического фартушка. Мне показалось, что Глебова-Судейкина вся в оборочках, рюши-ках и воланах, но на самом деле оборочки исчезли вместе с молодостью и "кавалерами". Ольга была старше Ахматовой. Хоть она и вертелась как заводная, выглядела она поблекшей и усталой.

Голодные и холодные зимы даром пройти не могли. Гладкость кожи, бледность и отсутствие возраста – ей минуло тогда что-нибудь под сорок, а может, и "за" – у таких не разберешь, – безвозрастность характерна для женщин, которые умываются невской водой. Они всегда чуть блеклые – и на заре, и на склоне. Как все куклы этого города, Ольга казалась принаряженной, но совсем не хорошо одетой: все устарело, как воланчики и рюши, которые, может, мне просто приснились, чтобы стилизовать Ольгу.

Подав чай, Ольга исчезла, чтобы не мешать разговору. Характер своей подруги она изучила: Ахматова, когда приходили гости, всегда выставляла своих сожительниц из комнаты, чуть не хлопая перед их носом дверью. В Ташкенте, когда мы жили вместе, большинство народу прихо-дило к нам обеим, но дважды она выставляла и меня, потому что я задержалась на секунду при ее, а не при общих знакомых. В бродячие годы старости, когда она проводила зиму, странствуя по Москве – от одной подружки к другой, задерживаясь у каждой по две недели, – она хлопа-ла дверью перед носом каждой приютившей ее хозяйки, пока та не приучалась к молниеносному отступлению. В последние годы Ахматова "наговаривала пластинку" каждому гостю, то есть рассказывала ему историю акмеизма и собственной жизни, чтобы он навеки запомнил их и повторял в единственно допустимом ахматовском варианте. В Москве наговоренные пластинки

[460]

быстро стирались. В Ленинграде, говорят, Найман хорошо их записал. Интересно, есть ли в перечне влюбленных Мандельштам? Он попал туда через тридцать лет после своей смерти. В короткие поездки за границу кое-какие пластинки запечатлелись, как она мечтала. Если что-нибудь запишет Эмма Герштейн, она исказит все до неузнаваемости. У нее есть дар путать. Она не раз рассказывала мне истории из моей собственной жизни, от которых я открывала от изумле-ния рот. Ахматова смертно боялась потенциальных мемуаров Эммы и заранее всячески ее ублажала. Вариант акмеизма Ахматовой, в общем, совпадает с моим, полученным от Мандель-штама, хотя он и был немногословен. И о том, что Гумилев действительно был в нее сильно влюблен, свидетельствуют все друзья юности и Андрей Горенко, а настоящей причины разрыва все-таки не знал никто. Мне кажется, никогда нельзя узнать о настоящей причине разрыва. Это всегда остается тайной, не очень понятной и двоим, которые расстаются друг с другом. Ахмато-ва говорила, что, не будь революции, она, скорее всего, не развелась бы с Гумилевым, но заняла бы флигель во дворе и там собирала у себя друзей и активно вела "литературную политику". Для меня, подруги неистовой, бродячей Ахматовой, эта дама во флигеле гумилевского дома почти невообразима. Боюсь, что там бы заправлял Недоброво, который отучил бы ее от возмути-тельного жеста рукой о коленку... Кто бы сумел повторить этот жест?

В 23 году Ахматова еще не "наговаривала пластинок" и искренно хотела поговорить с гостем с глазу на глаз, не считая двух глаз жены друга. Поэтому-то Ольга сбежала, а потом то и дело появлялась в комнате, чтобы постучать каблучками и вызвать улыбку. Она возникла в комнате, когда Мандельштам читал стихи, и, стоя в сторонке, разыграла взволнованную слуша-тельницу, а потом снова исчезла. Мандельштам обращался с Ольгой с шутливой нежностью, а с Ахматовой очень по-товарищески, открыто, прямо и серьезно. Она отвечала ему тем же.

Кто-то выдумал, что Ольга была выдающейся танцовщицей. Чепуха: "цветок театральных училищ" или "булавочно-маленькая актриса". Капля жеманства и чуть-чуть припахивает Кузминым. Герой "Поэмы без героя" ведь

[461]

тоже от Кузмина. Я еще читала, что Кузмина считают на Западе единственным другом Ахмато-вой. Бред! Они относились друг к другу, как кошка с собакой, и Кузмин вполне закономерно примкнул к другой Анне – к Радловой. А вообще Ахматова дружила с миллионом людей, и со всеми у нее были глубоко личные отношения. Толпы женщин и полки мужчин самых разных поколений могут рассказать о ее бессмертном даре дружбы, об озорстве, не покинувшем ее и на старости, о сидении за столом с закуской и водкой, когда "все попадали со стульев, так она их развеселила". Чего ей хотелось быть дамой, перед которой стоят на коленях (бывают ли такие?), когда она была чудной и шалой женщиной, поэтом и другом?

Ахматова считала Ольгу воплощением всех женских качеств и постоянно сообщала мне рецепты, как хозяйничать и обольщать людей согласно Ольге Афанасьевне Глебовой-Судей-киной, козлоногой героине "Поэмы", в которой нет героя. Тряпка должна быть из марли – вытереть пыль и сполоснуть... Чашки тонкие, а чай крепкий. Среди секретов красоты и моло-дости самый важный темные волосы должны быть гладкими, а светлые следует взбивать и завивать. И тайна женского успеха по Кшесинской – не сводить "с них" глаз, глядеть "им" в рот – "они" это любят... Это петербургские рецепты начала века. Я говорила: "Старина и роскошь", но Ахматову переубедить не могла, хотя сама она брала совсем не этим.

Еще я наслушалась про Оленькины куклы из тряпок и всякие безделки в стиле "Мира искусства". К тому времени уже изрядно надоел и "Бубновый валет", и все "Ослиные хвосты", а про "Мир искусства" я и слышать не хотела*. Так Оленька продолжала жить с нами в другой жизни, которую она, к своему счастью, отведала в меньшей дозе, чем мы. Ольга не раз играла в жизни Ахматовой умеренно роковую роль, отбивая у нее друзей. Так случалось несколько раз, в частности с самоубийцей из поэмы. Тем милее дружба этих поразительно не похожих друг на друга двойников, что они не позволили пробежать между собой никакой черной кошке. Возмож-но, я недооценила красоту Ольги. Может, она действительно была "бе

* Далее следовало: В Оленьке я оценила непритворное и тем и очаровательное доброжелательство.

[462]

локурым чудом". Но нельзя забывать, что вкусы меняются, и в моем поколении ценилась жен-щина, что в моде и сейчас. Она совсем не кукла, и у нее нет правил для блондинок и брюнеток. Или правила у нее другие. Впрочем, я отстала, и "подружка" уже тоже не в моде. Сейчас, гово-рят, появились энергичные и деловые покровительницы расслабленных мальчишек. Глаза бы не видели...

А теперь про женщину, переходившую Красную площадь*. Она семенила ножками, а в руках держала крошечную сумочку. Сложное светлое платьице-костюм было все в украшениях, а на голове шляпка, как грибок, с веночком из мелких цветов. Мандельштам тогда и написал про женщин, обдумывающих странные наряды (поздняя прибавка к стихам о Феодосии). "Она сумасшедшая, – сказала я, – какие у нее напряженные движения". "Это Оленьки", – сказал Мандельштам. Увидав "Оленек", я вспомнила про пешеходку, резко выделявшуюся на москов-ской площади походкой, шляпкой, фестончиками и незаслуженным бедствием – отсутствием кареты. Оленьке Глебовой-Судейкиной была бы ни к чему карета. Попрыгушка, она бы выско-чила из кареты, чтобы постучать по тротуару высокими каблуками. В Париже Ольга, наверное, приспособилась к входившим тогда в моду толстым резиновым подошвам. Каучук еще лучше – не скользит.

Старые друзья

Очень давно, еще в Киеве, мы с Мандельштамом зашли в книжный магазин Оглоблина, и я спросила: "Что это еще за Радлова?" Мандельштам сказал, что Радлова – ученица Зелинского, поэтесса, пытается конкурировать с Ахматовой и плохо о ней говорит. Из-за этого друзья Ахма-товой перестали у нее бывать. Он прочел смешной стишок-пародию про архистратига, который входит в

* Первоначально было: Мы шли с Мандельштамом по Москве в начале двадцатых годов. Вдруг он показал мне женщину, переходившую улицу где-то возле Красной площади.

[463]

иконостас. Стишок кончался многозначительным: "И пахнет Валерьяном" намек на роман Радловой с Валерьяном Чудовским. Он был из тех, кто, здороваясь, не снимает перчатку. Году в тридцатом я видела его с женой в санатории Цекубу. К ним привозили чудного крошечного мальчика, и мне стало страшно, что в такие годы появляются дети – что с ними будет? Жена Чудовского сказала, что надо интеллигентам иметь детей в противовес всем пролетарским мла-денцам. Я не уверена, что у интеллигентов обязательно рождаются интеллигенты. Качества эти по наследству не передаются. Где они все? Вид у них был гибельный, особенно у брата жены, ходившего на лыжах, как архистратиг...

Вакансию первого поэта-женщины я с ходу – у витрины книжного магазина – предостави-ла Ахматовой*. Мандельштам и Эренбург говорили при мне о Цветаевой, но я отмахивалась и от нее. Я допускала существование нескольких мужчин-поэтов, но для женщин мой критерий был жестче – одна вакансия, и хватит. И вакансия прочно занята. Остальных по шапке... В пору моей молодости у каждого читателя был первый поэт, и я разделяла моду своего времени. Роман Якобсон, как я по отношению к женщинам, всю жизнь вел борьбу за своего единственного став-ленника – Маяковского. Он допускал любую дезинформацию по отношению к другим поэтам, лишь бы возвеличить своего "первого"... Впрочем, говорят, его "первым" был Хлебников.

С борьбой каждого читателя за своего "первого поэта" я столкнулась очень рано, еще гимна-зисткой. Мой учитель латыни и приятель Володя Отроковский уговорил меня, пятнадцатилет-нюю девочку, отказаться от Блока, потому что существует Анненский. Он научил меня чувство-вать прелесть Анненского, но загубил первое доверчивое чтение Блока. Борьба за первого поэта в ходу и сейчас. Когда в конце пятидесятых годов Мандельштам воскрес из небытия, читатели Пастернака примирились с существованием двоих (не все, конечно, но многие), но тот, кто выступил за Шенгели и в кровь избил жидолюба-мандельштамиста, вернул славные традиции прошлого. Я объяснила мандельштамисту, что появление крупного

* Далее следовало: Кузмин ставил на Радлову.

[464]

поэта всегда сопровождается подъемом поэзии и появлением многих хороших поэтов, а потому надо прекратить нелепую игру. Мандельштамист только закрывал лицо руками и стонал. Как им объяснить, что поэт не может существовать в одиночестве – и недаром сказано про "двух соловьев перекличку"... Сейчас уже утихают драки между сторонниками Ахматовой и Цветае-вой. Борьба за женщину длилась дольше. Только руситы ищут себе ставленника без подозри-тельной крови в жилах. Они перебирают прошлое и почему-то не замечают Клюева. Боюсь, что их выдвиженец поразит всех неожиданностью и блеском. Чем не вождизм все эти поиски одного на одну первую вакансию?..

Поэты в непристойном конкурсе не участвовали. Шалости Есенина в счет не идут. Он-то прекрасно знал, что это лишь озорство, игра, что угодно, но не борьба за первое место. Занима-лись этим не поэты, а прихлебатели, а для поэтов характерна дружеская тяга друг к другу. Когда Маяковский в начале десятых годов приехал в Петербург, он подружился с Мандельштамом, но их быстро растащили в разные стороны. Тогда-то Маяковский поведал Мандельштаму свою жизненную мудрость: "Я ем один раз в день, но зато хорошо..." В голодные годы Мандельштам часто советовал мне следовать этому примеру, но в том-то и дело, что в голод у людей не хвата-ет на этот "один раз в день"... Катаев, рассказывая про встречу Маяковского и Мандельштама у Елисеева, конечно, что-то напутал и приврал (типичный маразматист-затейник). Маяковский крикнул через тогда еще узкую стойку с колбасами: "Как аттический солдат, в своего врага влюбленный..." Бедняге уже успели внушить, что у него есть враги – классовые и прочие... Хорошо, что он не потерял способности любить классово чуждых поэтов... Мандельштам же влюблялся в поэтов – в книгу, в одно стихотворение или даже в одну строчку.

В Цветаевой Мандельштам ценил способность увлекаться не только стихами, но и поэтами. В этом было удивительное бескорыстие. Увлечения Цветаевой были, как мне говорили, недолго-вечными, но зато бурными, как ураган. Наиболее стойким оказалось ее увлечение Пастернаком, после того как вышла "Сестра моя – жизнь".

[465]

Пастернак много лет безраздельно владел всеми поэтами, и никто не мог выбиться из-под его влияния. Ахматова говорила, что лишь Цветаева с честью вышла из этого испытания: Пас-тернак обогатил ее, и она не только сохранила, но, может, даже обрела благодаря ему настоящий голос. Я тоже думаю, что поэмы ("Горы", "Лестницы" и др.) – самое сильное, что сделала Цветаева.

Мне пришлось несколько раз встречаться с Цветаевой, но знакомства не получилось. Извест-ную роль сыграло то, что я отдала вакансию Ахматовой и потому Цветаеву проглядела, но в основном инициатива "недружбы" шла от нее. Возможно, что она вообще с полной нетерпи-мостью относилась к женам своих друзей (еще меня обвиняла в ревности – с больной головы да на здоровую!), но самое главное – в ту пору и, пожалуй, до конца своих дней Цветаева с пол-ным равнодушием относилась к стихам Мандельштама. Я прочла в письмах, изданных в Сам-издате: Цветаева считала, что сама может писать, как Мандельштам, как бы владеет его секре-том. Тайной для нее вскоре после нашей встречи стал Пастернак. Умные они все были люди, но судили о вещах, точнее, о собственном ремесле с полной наивностью: настоящий поэт никогда не может писать, как другой настоящий поэт. Стихи неповторимы, как личность. Даже крохот-ный подлинный поэт имеет свой неповторимый голос. Умеют писать под другого поэта только специалисты по пародиям и версификаторы. Они-то и есть "журнальная поэзия"...

В результате равнодушия друг к другу, предвзятого отношения и коллекции вздорных харак-теров – никто из нас не сумел сказать ни одного человеческого слова или, как говорили в стари-ну, разбить лед. Мы все нахохлились и сами себя обокрали.

Дело происходило в Москве летом 1922 года. Мандельштам повел меня к Цветаевой в один из переулков на Поварской – недалеко от Трубниковского, куда я бегала смотреть знаменитую коллекцию икон Остроухова. Мы постучались – звонки были отменены революцией. Открыла Марина. Она ахнула, увидав Мандельштама, но мне еле протянула руку, глядя при этом не на меня, а на него. Всем своим поведением она продемонстрировала,

[466]

что до всяких жен ей никакого дела нет. "Пойдем к Але, – сказала она. – Вы ведь помните Алю..." А потом, не глядя на меня, прибавила: "А вы подождите здесь – Аля терпеть не может чужих..."

Мандельштам позеленел от злости, но к Але все-таки пошел. Парадная дверь захлопнулась, и я осталась в чем-то вроде прихожей, совершенно темной комнате, заваленной барахлом. Как потом мне сказал Мандельштам, там была раньше столовая с верхним светом, но фонарь, не мытый со времен революции, не пропускал ни одного луча, а только сероватую дымку. Пыль, грязь и разорение царили во всех барских квартирах, но здесь прибавилось что-то ведьмовское – на стенах чучела каких-то зверьков, всюду игрушки старого образца, в которые играли, наверное, детьми еще сестры Цветаевы – все три по очереди. Еще – большая кровать с мат-рацем, ничем не прикрытая, и деревянный конь на качалке. Мне мерещились огромные пауки, которых в такой темноте я разглядеть не могла, танцующие мыши и всякая нечисть. Все это добавило мое злорадное воображение...

Визит к Але длился меньше малого – несколько минут. Мандельштам выскочил от Али, вернее, из жилой комнаты (там, как оказалось, была еще одна жилая комната, куда Марина не соблаговолила меня пригласить), поговорил с хозяйкой в прихожей, где она догадалась зажечь свет... Сесть он отказался, и они оба стояли, а я сидела посреди комнаты на скрипучем и шатком стуле и бесцеремонно разглядывала Марину. Она уже, очевидно, почувствовала, что перебор-щила, и старалась завязать разговор, но Мандельштам отвечал односложно и холодно – самым что ни на есть петербургским голосом. (Дурень, выругал бы Цветаеву глупо-откровенным голо-сом, как поступил бы в тридцатые годы, когда помолодел и повеселел, и все бы сразу вошло в свою колею...) Марина успела рассказать о смерти второй дочки, которую ей пришлось отдать в детдом, потому что не могла прокормить двоих. В рассказе были ужасные детали, которые не надо вспоминать. Еще она сняла со стены чучело не то кошки, не то обезьянки и спрсила Ман-дельштама: "Помните?" Это была "заветная заметка", но покрытая пылью. Мандельштам с ужасом посмотрел на зверька, за

[467]

верил Марину, что все помнит, и взглянул на меня, чтобы я встала. Я знака не приняла.

Разговора не вышло, знакомство не состоялось, и, воспользовавшись первой паузой, Мандельштам увел меня. Одно из самых нелепых ощущений "семейной жизни" – быть уводимой. Мандельштам взглядом говорил мне, что пора уходить. Я из упрямства ничего не замечала, тогда он говорил "идем" или без слов подходил и вроде как помогал мне встать. Полу-чалось, будто он тащит меня за шкурку, как котенка. Вероятно, я царапалась, но уходить прихо-дилось, когда ему заблагорассудится. Чаще всего так случалось со старыми знакомыми Ман-дельштама, "встреча" с которыми по той или иной причине не удалась. Однажды нас зазвал к себе Пронин, открывший в Москве поздний вариант "Бродячей собаки"*. На тахте у него развалились две девицы. Они тотчас пристали к Мандельштаму, но только я успела пристро-иться на тахте рядом с ними, как была насильно уведена. Мандельштам почуял богемный дух и бежал, а рядом с нами семенил Пронин и просил остаться: сейчас будет кофе – еще одну ми-нутку. Мне хотелось побыть еще, выпить кофе, поболтать с девицами, но ни один котенок, которого схватили за шкурку, не освобождается от своего обидчика.

Цветаева готовилась к отъезду. В ее комнату – большую, рядом с той, куда она водила Мандельштама к дочери, – въехал Шенгели. Заходя к нему, мы сталкивались с Цветаевой. Теперь она заговаривала и со мной, и с Мандельштамом. Он прикрывался ледяной вежливостью, а я, запомнив первую встречу, насмешничала и сводила разговор на нет... Однажды Марина рассказала, как ходила за деньгами к Никитиной и, ничего не получив, разругалась с незадач-ливой издательницей. Аля, обидевшись за мать, стянула со стола книжку Цветаевой и выскочила на улицу. Она не хотела, чтобы в доме, где обижают мать, лежала ее книга. Я целиком на сторо-не Цветаевой и Али – тем более что устойчивость Никитиной кажется мне странной. Каким образом она по нынешний день сохранила свой архив, хотя за строчку дневника или тень архив-ных заметок людей годами гноили в лаге

* "Странствующий Энтузиаст" (Примеч. Н.Я.Манделыитам).

[468]

рях. Просто ли ей повезло или что-нибудь способствовало удаче? И все же лучше, чтобы дети росли без подобных эмоций. Не знаю, можно ли их охранить в обреченной среде. Я бы не могла. Хорошо, что мы вовремя сообразили, что живем не в идиллическую эпоху, и не завели детей.

Марина Цветаева произвела на меня впечатление абсолютной естественности и сногсшиба-тельного своенравия. Я запомнила стриженую голову, легкую – просто мальчишескую – походку и голос, удивительно похожий на стихи. Она была с норовом, но это не только свойство характера, а еще и жизненная установка. Ни за что не подвергла бы она себя самообузданию, как Ахматова. Сейчас, прочтя стихи и письма Цветаевой, я поняла, что она везде и во всем искала упоения и полноты чувств. Ей требовалось упоение не только любовью, но и покинутостью, заброшенностью, неудачей... В такой установке я вижу редкостное благородство, но меня сму-щает связанное с ней равнодушие к людям, которые в данную минуту не нужны или чем-то мешают "пиру чувств". Нечто подобное я заметила у ее сестры Аси, с которой сложились гораз-до более человечные отношения, чем с Мариной. Да и не только у сестер Цветаевых видела я удивительное сочетание неистовства и равнодушия. Такова была мода времени – своеобразное мелкое своеволие, построенное на "хочу не хочу"... Оно культивировалось в десятые годы и дало нелепые варианты у менее талантливых представительниц двадцатых. У последышей роскоши чувств не было и в помине, но небрежность к тем, кто казался в эту минуту "малоинте-ресным", подчеркивалась всеми силами. То, что у сестер Цветаевых вырывалось с почти стихий-ной силой (в особенности у старшей), выглядело у москвички двадцатых годов, причастной к искусству, разумеется, обыкновенной невоспитанностью. (Я сама была б в их числе, но при Мандельштаме осуществить все "номера" не удалось бы никому – приходилось выбирать: либо он, либо элегантные трюки современности.) Я знала неудачливую художницу, которая ложилась спиной к гостям мужа, человека выдающегося, чтобы показать, что она живет отдельной жизнью и равнодушна ко всему, что не имеет отношения

[469]

к ее искусству. Лечь спиной к гостям – характерный для двадцатых годов поступок. Эти жен-щины, мелкие "хочу – не хочу", были начисто лишены "приветливости, которая все-таки укра-шает жизнь". У женщин мелкое своеволие выражалось в домашнем свинстве, у мужчин внешние признаки не так бросались в глаза, но их общественное поведение – и это несравненно сущест-веннее – сводилось к тому же "хочу – не хочу", в основе которого лежит "выгодно – невы-годно". Блестящее и талантливое своеволие десятых годов, вырождаясь, обнаруживало свои свойства. Не следует жаловаться на внешние обстоятельства – мы получили то, что заслужили. В каждом из нас был "мирок", в котором отражался весь внешний мир, и каждый своим "мир-ком" подготовлял события внешнего мира. Это относится к прошлому, но ведь и сейчас проис-ходит тот же процесс: не пора ли подумать, как каждый из ныне действующих людей, как бы мало он ни соотносился с теми сферами, где делается будущее, влияет своим душевным строем, своими мыслями и желаниями на это складывающееся и, как кажется на первый взгляд, неотвра-тимое будущее. Оно складывается из духа времени, из расположения каждого человека, его вкусов, мыслей и желаний, его "хочу – не хочу".

Цветаева уехала, и больше мы с ней не встречались. Когда она вернулась в Москву, я уже жила в провинции, и никому не пришло в голову сказать мне об ее возвращении. Действовал инстинкт сталинского времени, когда игнорировали вернувшихся с Запада и не замечали случай-но уцелевших родичей погибших. Обо мне почти сразу Харджиев или Герштейн сообщили Ахматовой, что я "опровинциалилась" и стала "учительницей", чего и всегда следовало ожи-дать. (Провинциальные учительницы были гораздо больше похожи на людей, чем мои блестя-щие москвичи.) Ахматова не захотела выдавать "доносчика", да я и не настаивала, потому что случай типический. От семьи ссыльного отказываться неудобно – лучшие среди нас искали для своего отказа приличный предлог. Чаще всего они объясняли свое отступление тем, что им стало неинтересно с загнанным, потому что он поблек, стал другим... В роскошной империи нового стиля шел пир, и каждый день приносил новости. Обсу

[470]

ждали пьесы Светлова, стихи Сельвинского, базис и надстройку, фильм с псами-рыцарями и течение рек, которые собирались повернуть вспять. Какое было дело вдове какого-то Мандель-штама до какой-то Цветаевой? Обе они "опровинциалились" – одна в Париже, другая в стоверстной зоне.

Я быстро научилась никому не звонить по телефону и никуда не заходить без упорного зова. (До войны никто и не звал, после войны – чуть-чуть, двое-трое. Одна Ахматова была тверда в своей дружбе, как никто.) Цветаева не выдержала еще одной изоляции, в которую попала в при-камском городке. Асеев и Тренев поучали ее смирению: в дни войны никого не интересуют отдельные судьбы и бывшие поэты... Отдельные судьбы не волновали никого ни в дни войны, ни в годы великих и малых достижений. На том стоим. Это совсем нетрудно – стоять на таком. Техника отлично разработана.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю