355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Надежда Мандельштам » Вторая книга » Текст книги (страница 38)
Вторая книга
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:19

Текст книги "Вторая книга"


Автор книги: Надежда Мандельштам



сообщить о нарушении

Текущая страница: 38 (всего у книги 48 страниц)

"Запрещенная тишь" наступает после полуночи. Люди обычно боятся бессонницы, но в переполненных коммунальных квартирах с их непрерывным воем, в комнатах, заставленных койками, как мы прожили всю жизнь, побыть наедине с самим собой можно только ночью. Впоследствии, когда меня носило по провинциальным вузам, где мне отводили комнатенку в студенческих или преподавательских общежитиях (это еще хуже, чем в студенческих), я хорошо поняла строчки: "После полуночи сердце пирует, взяв на прикус серебристую

[545]

мышь..." Кто-то, кажется Волошин, сказал Мандельштаму, что в греческой мифологии белая мышь символизирует время. Но, скорее всего, она пришла из пушкинской: "..жизни мышья беготня...". Насуетившись и накричавшись, люди блаженно спят в духоте и смраде, разинув от недохвата воздуха рты. (Духота и холод лагерного барака, вонь и холод барака – они не представимы даже мне, все годы ощущавшей их как физическую данность...) Ничего, кроме сопения и храпа, не нарушает тишины, и только странник наслаждается одиночеством, и сердце его пирует. (Милые западные мальчики с длинными волосами, вы этого добиваетесь? Или вы надеетесь, что успеете захватить дворцы, засунув паршивых граждан в коммунальные квартиры? Хоть на десять лет вас бы в Китай или в нашу героическую эпоху...) Я огорчалась, что Мандельштам не спит и предается по ночам пиршественным оргиям, но он меня утешал: чем больше препятствий для стихов, тем лучше – ничего лишнего не напишешь... (Он, кажется, прав.)

В начале лета Шура с женой уехали на полтора или два месяца на юг, а я переселилась к Мандельштаму в убогую комнатенку на Старосадском переулке. Пиршество продолжалось уже не только по ночам, но и днем, а стихи стали длиннее – они уже не спрессовывались ночным бдением. Время было голодное. Это начало чудовищного голода на Украине, повышения цен и прочих радостей, результат раскулачивания и первой пятилетки. Мы еще в Тифлисе заметили, что происходит что-то неладное: исчезли продукты, в первую очередь папиросы, и мы охотились за ними вместе с Чаренцом. Выручали уличные мальчишки, продававшие диковинный товар прямо из грязных, но симпатичных рук. Усиливалась бдительность, а голод и бдительность всегда взаимосвязаны. Они находятся в прямой пропорции – чем хуже с одним, тем зорче другое. Если нельзя накормить людей, следует побольше арестовывать, чтобы никто не вякал. Такова мудрая политика мудрых правителей, которые спасут мир. Господин Сартр, конечно, не прочитает моей книги, но я прошу ему это передать: пусть знает.

Мы приехали в Москву из Тифлиса, и к вечеру нам за

[546]

хотелось есть. Тут-то выяснилось, что ни в одном магазине ничего нет. Я помню, как мы ходили по Покровке и ничего, кроме кофе "Здоровье", на прилавках не обнаружили. (Я готова была и раньше и теперь переносить любой голод и жить нищенской жизнью, лишь бы знать, что существует уважение к гражданину и не зверский, а человеческий закон.) Вскоре снова возникли карточки, по которым почти ничего не выдавали, и пайки для привилегированных (тогда и мы попали в их число). Пока суд да дело, на улицах появились летучие базарчики. Торговцы держали товар на ладонях яйцо, морковка, две картофелины. Я выходила на такой базарчик в двух шагах от дому и приносила роскошную трапезу. Чаще всего я добывала горсточку муки и немножко постного масла. Заботливая еврейка из соседней комнаты упрекала меня, что я чересчур экономлю масло и у меня выходят не настоящие оладьи, а булочки. Зато привередливый Мандельштам, знавший толк в пище, забыл про всякую кулинарию и считал удачей, если ему дважды в день перепадала кучка не настоящих, а сомнительных оладий. В конце войны я такими же оладьями кормила Ахматову, и она глотала их, как слоненок.

Люди толстеют от пищи, которой спасаются в голод. С голодухи бросаются на тяжелые, неудобоваримые радости из пайков и тут-то разбухают. У меня собрано много наблюдений о физиологии и психологии голода, но нас интересуют только голодовки в империалистических странах.

Идиллическая жизнь на Старосадском не омрачалась ничем, меньше всего заботой о будущем. Дел не было никаких. Забегал "старик Маргулис", спасшийся от ленинградского голода и безработицы в Москву. Он был полон надежд на получение перевода или службишки. Тем временем он рыл землю, добывая на корм и записывая стихи Мандельштама. На следующий день, кто бы нас ни встретил, цитировал их. Заходил Боря Лапин с пишущей машинкой и молча выстукивал новый стишок. Однажды он принес кусок киноленты, и мы рассматривали ее на свет. Кузин не знал, что делать со стихами. Он привык к книгам, где он им доверял, но со свеженьким никак не знал, как поступить. Он искренно огорчался, услыхав но

[547]

вые стихи. Одно Мандельштам в его честь даже уничтожил, но потом понял, что дело не в самих стихах, а в Кузине, и перестал реагировать на его слова. Кузин стремился к стабильности и принадлежал к породе людей, которые признают только ставшее и не переносят становящееся. Он постепенно застывал и, как мне сказали, сейчас начисто застыл. Часто приходила и Эмма Герштейн. Она из породы людей, которые каждую фразу начинают с поучения: "Я же говорила..." С Ахматовой она дружила многие годы, но после ее смерти оказалось, что у Эммы нет ни одного стихотворения. Мне пришлось ей дать из своих запасов, чтобы она не осрамилась перед любителями поэзии. Слишком много народу занимается поэтами, ни черта не понимая в стихах. Глупо, но факт.

Приходили еще люди, не много и не мало, а как раз сколько нужно. Мы были подвижными и много гуляли. Все, что мы видели, попадало в стихи: китайская прачечная, куда мы отдавали белье, развал, где мы листали книги, еще не покупая из-за отсутствия денег и жилья, уличный фотограф, щелкнувший меня, Мандельштама и жену Шуры, турецкий барабан и струя из бочки для поливки улиц. Возвращение к стихам привело к чувству единения с миром, с людьми, с толпой на улицах... Это блаженное чувство, и нам чудесно жилось, но я не понимаю, откуда брались деньги даже на эту собачью жизнь. Вероятно, Бухарин уже устроил продажу двухтомника с ежемесячной крохотной выплатой. Денег, во всяком случае, хватало на чай и оладьи, но мы не потолстели, потому что муки было слишком мало. Острее чувствовался недостаток сахару. Мы получали немножко по карточкам и чай пили вприкуску. Любители чая, знатоки, смеются надо мной, что я, высокий знаток, и сейчас пью чай внакладку. Один, самый главный, замолчал, когда я ему объяснила, что в течение сорока пяти лет мне не хватало сахару и каждый кусочек добывался чудом. Вскоре Халатов зачислил Мандельштама на паек в магазин с народовольцами и заставил писателей каждые три месяца заново включать нас в пайковый список, и мы стали получать кроме килограмма на карточки еще по три кило сахару в месяц. Это уже богатство. Зато хлеба нам всегда хватало на писательскую карточку выдавали много

[548]

хлеба, как на рабочую, граммов с восемьсот. Настоящий голод, когда думаешь только о хлебе, я испытала уже в одиночестве – во время войны.

В Старосадском Мандельштам написал стихотворение, смысл которого не сразу дошел до меня, – он вдруг позавидовал "дальнобойному" зрению орлов. Он всегда радовался силе своего зрения, Ахматова же клялась, что никто не видит так далеко, как она. И она гордо заявляла: "У меня морское зрение". Это означало, что она происходит из семьи моряков. Я всегда напоминала, что моряки у нее сухопутные... Отец Ахматовой служил в морском ведомстве, где морского зрения не требовалось, и моря, как все чиновники, вероятно, не нюхал. "Наденька, вы всегда так", – говорила Ахматова. Это была формула обиды, а Мандельштам тут же подхватывал: "Она всегда так, она такая..." Он только и ждал повода, чтобы начать "дразниться", как все дрянные мальчишки и девчонки. Дразнить легче всего было меня и Ахматову – мы в этом понимали толк Как трудно было мне, привыкшей, чтобы меня дразнили, остаться одной без дразнящего, смеющегося, веселого и сердитого спутника неодиноких прогулок...

Похваляясь друг перед другом силой зрения, Ахматова с Мандельштамом придумали игру, возможную только в Петербурге с его бесконечными и прямыми улицами и проспектами: кто первый разглядит номер приближающегося трамвая? По правилам игры за ошибку полагался штраф, за что-то приз, и велся сложный счет очков. Мне с моим заурядным зрением тягаться с ними не приходилось, но они требовали, чтобы я стояла рядом и была арбитром, потому что каждую минуту вспыхивали споры. Установив правила, они сразу всё перепутали, да еще каждый пытался сжулить и выдать догадку за увиденное. К великой зависти Мандельштама победительницей всегда оказывалась Ахматова. Как всякая женщина, она умела выдать желаемое за действительное, то есть жульничала в игре более умело и яростно, чем Мандельштам. Я, разумеется, как настоящий арбитр, держала его сторону, если Ахматова вовремя меня не подкупала. В ранней статье Мандельштам назвал Ахматову "узкой осой". Наигравшись с ней в трамвайную игру, он поверил в силу ее зре

[549]

ния. Не потому ли в воронежском стихотворении он наделил осу особым зрением?.. Кузин недоумевал, почему Мандельштам ходит к нему в Зоологический музей, листает книги и читает про устройство зрения птиц, насекомых, ящериц, животных. Что ему до теменного зрачка ящерицы? Кузин, суровый специалист, пожимал плечами и недоумевал: каждое существо видит, как ему положено, Мандельштаму нечего в это вникать, об этом позаботятся биологи. Он ворчал, но в книгах не отказывал.

Пять чувств для Мандельштама были окном в мир, несравненным даром, дающим и знание и наслаждение. Осязание как будто редкое свойство у современного человека, а у Мандельштама и оно было резко развито, и мне казалось, что это признак какой-то особой физиологической одаренности. Встречаясь со мной после разлуки, хотя бы самой краткой, он закрывал глаза и, как слепой, проводил ладонью по моему лицу, слегка прощупывая его кончиками пальцев. Я дразнила его: "Глазам ты своим, что ли, не веришь!" Он отмалчивался, но на следующий раз повторялось то же самое. А дразнить его было незачем: и в стихах, и в прозе он всегда возвращался к чувству осязания. Кувшин принимает у него подлинную форму для осязающей ладони, которая чувствует его нагретость. У слепого зрячие пальцы, слух поэта "осязает" внутренний образ стихотворения, когда оно уже звучит, а слова еще не пришли. "Вспоминающий топот губ" флейтиста тоже осязательное ощущение, но не пальцев, а губ. Вспоминание (а не воспоминание) и узнавание основные двигатели поэзии, а "узнает" человек, осязая. В стихах о потерянном слове Мандельштам ищет его пальцами, да притом еще "зрячими". В одном из вариантов стихотворения слово стало "выпуклым" ("как эту выпуклость и радость передать, когда сквозь слез нам слово улыбнется"). В окончательном тексте это превратилось в "выпуклую радость узнаванья", то есть в тот самый жест, который я заметила при встречах. Это и было осязание, выпуклая радость, способность кожи чувствовать, видеть и осязать. Меня, как и Цветаеву, при первой встрече поразила изощренная нежность Мандельштама, которую, кроме него, я ни у кого никогда не замечала.

[550]

При всей изощренности чувств Мандельштам никогда не забывал, что роль у них только служебная. В "Записных книжках" (то есть на клочках бумаги и в двух-трех уцелевших блокнотах) есть запись: "...пять чувств лишь вассалы, состоящие на феодальной службе у разумного, сознающего свои достоинства "я"". В статье о девятнадцатом веке Мандельштам обвиняет эпоху рационализма в том, что она отвергла "источник света", исторически унаследованный от предков, и превратилась в "огромный циклопический глаз". У глаза не осталось "ничего, кроме зрения, пустого и хищного, с одинаковой жадностью пожирающего любой предмет, любую эпоху"... Сила мыслящего "я" в способности к отбору, к выбору, правильность которого зависит от критерия, то есть от умения пользоваться источником света даже в такие эпохи, когда он еле мерцает из окружающего мрака и тяжелых выхлопных газов. Это свет во тьме, о котором писал Франк.

В стихотворении "Канцона" Мандельштам, привязанный к Москве, лишенный возможности путешествовать, пригвожденный к ограниченному пространству, искал способа вырваться на простор. Впоследствии – в Воронеже – он говорил, что смена времен года равносильна путешествию, но в Москве, живя в Старосадском, он нашел другой выход. Он решил в тысячи раз усилить зрение, чтобы увидеть даль. Удлиняет зрение особое устройство глаза хищной птицы, дающей ей огромный кругозор, а также простой полевой бинокль. На острове Севан, где мы жили за год до Старосадского, мы заметили, что стекла увеличивают интенсивность цвета, делая его, как я бы сказала, простым и наивным. Старик Хачатурьян, один из армянских ученых, встреченных нами на острове, радуясь своей игрушке, расхваливал непревзойденное качество биноклей Цейса. "Египтологи и нумизматы" – армянские ученые, с которыми мы встретились на Севане. Они со всех сторон земного шара съехались к себе на родину. Эти оказались настоящими европейцами и в гораздо большей степени походили на ученых, чем те, с которыми мы сталкивались в Москве, преимущественно в общежитиях и санаториях Цекубу. Подобный тип гуманитария был у нас уничтожен, а может, и всегда

[551]

представлял редкостное явление. Мандельштам мне говорил, что семинар Тураева посещало всего два-три человека. Сейчас гуманитариями даже не пахнет, и среди них развилась толпа оголтелых женщин, гордящихся степенями и званиями, а также количеством непереваренной информации в черепной коробке. Женщины твердо знают всё, что знают. В других науках они поскромнее, да и мужчины там лучше. Во всяком случае, они несравненно человечнее, чем в период двадцатых годов. По ученому сословию метла мела без устали все пятьдесят лет, и начала она с гуманитарных наук. Вузы подвергались разгромам несчетное количество раз. Не увидал бы сейчас Мандельштам и нумизматов – они попробовали возродиться, но их прикончили: древняя деньга что-то вроде валюты и должна быть использована с пользой и разумом.

Ученые армянские старики обладали не только пространственным, но и временным, то есть историческим, зрением: они умели проникать взглядом в глубь времен. В мире уже заглохли все краски, но они еще не умерли на исторической армянской земле, гордой своими учеными стариками. За "Канцоной" пошли белые стихи, в которых Мандельштам снова назвал Москву буддийской, то есть неподвижной и внеисторической. "Египтологи и нумизматы", разглядывающие прошлое, могли проникнуть и в будущее, и в это Мандельштам твердо верил. Эту мысль он потом развил в "Разговоре о Данте": мертвые в "Божественной комедии" плохо различают близкие предметы, но зато их глаз способен проникать в будущее, подобно тому, как птицы хищных пород беспомощны, разглядывая близкие предметы, но с высоты замечают каждую мелочь на своем громадном охотничьем участке. Мандельштам постоянно возвращался к вопросу об историческом зрении, и вопрос этот был очень важным для нашей эпохи, исказившей перспективу прошлого и занимавшейся на основании искаженных суждений о прошлом предсказанием будущего. В отказе Мандельштама считать себя современником тех, с кем он жил, огромную роль сыграло то, что люди, соседившие с нами во времени, совершенно потеряли самые элементарные представления о прошлом и непрерывно спекулировали

[552]

предвосхищением будущего. Современники же в понимании Мандельштама это совместные "держатели времени" ("Разговор о Данте"), которые видят события с одного ракурса и обладают общими критериями, потому что не отказались от прошлого. Не только Мандельштам, но и я глубоко чувствовала полную несоизмеримость с активным слоем моих случайных соседей по эпохе и по времени, а также с огромной толпой пассивных, но бешено бегущих за "победителями" безумцев. Мне и сейчас не по себе с людьми старших поколений, жившими в аккуратной надстройке над базисом, обсуждавшими прыжки и казни, социалистический реализм и прочие мудрости, вызывавшие улыбку хозяев. Ну их, проклятых стариков, к ляду... Сердиться на них нельзя – уж слишком они ничтожны, но запах тления, идущий от этой поросли, невыносим, бьет в нос и вызывает тошноту. Скажем прямо, раскулачивание произвело на меня гораздо большее впечатление, чем "список благодеяний", а к тому же все нынешние старики были активными врагами слова и мысли. Слова они не чувствовали, а мысли не понимали. Среди них водились талантливые бесы, умело игравшие словами, кадрами и черт знает чем. Совести они были начисто лишены.

Для разрядки мне хочется помянуть мельчайшего из бесенят, несчастного, оплеванного и до отвращения трусливого. Ахматова объявила его большим поэтом, и он по-настоящему – почти как бедняга Бродский – рыдал у нее на похоронах. Студенты математического факультета устроили вечер памяти Ахматовой и поручили организацию "большому поэту". Человек он, кстати, очень красивый, и смотреть на него на председательском месте было бы очень приятно, если б он не дрожал как осиновый лист. Кто-то из выступавших, кажется К.И.*, прочел стихи Ахматовой: "А здесь, в глухом дыму пожара остаток юности губя, мы ни единого удара не отвратили от себя" – и сказал, что поразительно, как поэты чувствуют свое будущее и судьбу. Он заключил, что поэты обладают даром предчувствия. Тут же слово взял председатель и, дрожа, произнес: "Тут говорят о предчувствии будущего. Надо понимать, что это не какая-нибудь мистика, а научное предвиденье". Аудитория, умные математи

* Кома Иванов. – Примеч. Н. Я. Мандельштам.

[553]

ки, у которых должны хоть немного ворочаться мозги, чтобы одолеть этот факультет, ответили дружным смехом. Я потом узнала, что начальство, то есть декан, приказал поэту провести вечер поприличнее. Он так привык бояться начальства, что принял и декана за своего начальника. Так Ахматова истратила свой талон на красивого "большого" поэта.

Мандельштам назвал поэтическую материю пророческой, то есть прорывающейся в будущее. В "Канцоне" прозорливец получает свой дар видеть от псалмопевца. Наша эпоха доказала правоту Мандельштама: именно поэты не поддались гипнозу эпохи и так или иначе вступили с ней в конфликт. Настоящие, разумеется, а не получившие свое звание по талону.

Проникнуть в смысл событий можно, только обострив чувства. Нам дан этот мир и даны орудия познания. Весь вопрос в том, как пользуется ими человек: является ли он носителем мыслящего "я" и видит ли он огонек, который светит из тьмы.

XI. Начальник евреев

"Чтобы зреньем напитать судьбы развязку", Мандельштам, еще не достигший сорокалетия, но уже близкий к концу, прикованный к Москве и тяготившийся неподвижностью (он плохо переносил вынужденную неподвижность камеру с запертой снаружи дверью, прописку, хотя бы она была в Москве или в Воронеже. Хоть бы мне умереть, не узнав, как я переношу тюремную камеру), дико рвался на юг и пробовал преодолеть пространство одной лишь силой зрения. Неудивительно, что в стихотворении, возникшем на зрительном порыве, названы различные цвета: малиновая ласка, до оскомины зеленая долина, красная и желтая краски, еще не заглохшие в остановленном и принудительно неподвижном, застывшем мире. В свое время я приняла всю цветовую нагрузку как должное и не задумалась над ней. И.М.Семенко обратила мое внимание на реминисцен

[554]

цию из Крылова ("до оскомины зеленая долина"). Всем известно, что такое "зелен виноград", которым лисица как бы сознательно пренебрегает, чтобы не набить себе оскомину. Мандельштам, вырвавшийся на простор и увидавший недоступную долину, сам над собой посмеялся и вспомнил Крылова. Мы-то хорошо знали, что никуда вырваться нельзя. (Не мешало бы пересчитать случаи, когда Мандельштам жалуется на свою привязанность к месту.) Это относится не только к периоду ссылки – она только завершила общую тенденцию привязывать человека к месту. Парадоксально, но эпоха, ознаменованная огромными перемещениями людей – в лагеря, в ссылки и добровольными – в поисках куска хлеба, в то же время закрепляла благополучный слой за определенным местом – не только географическим пространством, но еще жилплощадью, от которой не уйти ни на шаг. В одном из анекдотов мы сравнивались с кораблем: кругом пучина – деваться некуда. Я думаю, что паровозы Платонова тоже вожделенный знак движения для человека, пораженного принудительным столбняком. Прикрепление к земле – особенность русской истории и жизни в сочетании с бродяжничеством. Не потому ли так стра-шен бунт колодников, что, сорвавшись с таким трудом с места, они, разучившиеся управлять своими движениями, беснуются и рушат вокруг себя все, что попадает под руку...

Та же И.М.Семенко спросила меня, откуда цветовой эпитет в строчке: "Я скажу "села" начальнику евреев за его малиновую ласку". Часто, читая стихи, мы пропускаем смысловые единицы и столь же часто объявляем стихи непонятными, потому что привыкли к разжеванному корму и обладаем убогим запасом представлений, точнее, знаков культуры. Хуже того – все наши знания носят самый общий расплывчатый характер, лишены конкретности и особых примет, как и глубинного смысла. Из всего великого наследства в умах застряло несколько имен и дюжина анекдотов, до отвращения приблизительно соотнесенных с эпохой и с внутренним содержанием. Во всем остальном "и цвет и вкус пространство потеряло", и нам их не вернуть, потому что от наследства мы отказались сами. Мне попалась заметка, в которой образованный филолог раскрывает смысл сти

[555]

хотворения Хлебникова, путешествующего на слоне, составленном из дев, как некий индийский бог на картинке или на барельефе. Филолог объясняет, что Хлебников, как и Мандельштам, только кажутся непонятными. Если вдуматься, всегда найдется ключ для объяснения. При встрече с филологом я мельком сказала, что "ключи" к стихам не нужны, потому что они не запечатанные ларцы. Думая о стихах, надо отвечать не на вопрос "о чем?", а на вопрос "для чего?" или "зачем?". Стихотворение воспринимается как целое, когда смысл и слова неразделимы, а позже раскрываются мелкие подробности, детали, углубляющие основной смысл. Если же читатель не видит целостного смысла – с одного или двух чтений, – то не лучше ли ему перейти на более доступное чтение и отложить книгу стихов? Я допускаю повторные чтения, потому что весь путь поэта и цельные книги помогают понять отдельные стихи и строчки. Когда раскрыт весь поэт, открываются отдельные этапы и, наконец, происходит проникновение в отдельное слово, которое было "потеряно", упущено читателем, а затем выступило в осязаемой выпуклости. Это и называется "понимающим исполнением". Ленивые читатели обойдутся поэтами типа Гейне, из-за которого Тынянов так примитивно понял целостность формы, именуемой "книга". Он заметил, что у Гейне каждое стихотворение играет ту же роль, что глава в романе. Не лучше ли в таком случае читать роман – там главы действительно главы...

Что же касается до деталей, настоящий хороший читатель никогда их не упускает. Меня когда-то научил читать мой отец случайным как будто вопросом. Он спросил, из какой материи был сшит фрак у Чичикова. Для отца, как и для автора, это была живая портретная деталь, клеймо эпохи и точное определение (аналитическое) полущеголя, запечатлевшего свою душу в костюме. Сказочник Хлебников всегда мечтал стать богом языческих мифов, молодым и прекрасным, как все "язычники" по сведеньям невежественной эпохи, вокруг которого вьются сонмы отвлеченно дивных дев. Тема повторяется в стихах, пьесах, драматических отрывках. Это видение странника и аскета, мечтавшего о соблазнах. (Какие дураки приняли сказки и мечты за эпос?) Непонятность

[556]

Хлебникова и Мандельштама абсолютно разная, диаметрально противоположные явления. И светочи у них разные, и фраки, которых ни у того, ни у другого не было, сшиты из разной материи. Это не значит, что один поэт лучше, другой хуже. Оба имеют право на существование, а ни на что другое поэт не должен и не может претендовать. Поэтам ничего больше и не нужно. Вымеряют рост поэтов не они сами, а прихлебатели. Сопоставлять поэтов следует по знакам соизмеримости, а не по бурчанию ленивых читателей, которым я рекомендую переходить на романы (лучше всего – детективные). Стихи не викторина и не загадка, имеющая отгадку. И у каждого поэта есть свой мир и своя внутренняя идея или тема, которая строит его как человека. Стихи не случайность, а ядро человека, который отношением к слову стал поэтом.

Вопрос Семенко о "малиновой ласке" заставил меня призадуматься. Почти случайно я натолкнулась на некоторые смысловые уточнения, характеризующие скорее внутренний импульс, чем ставшее стихотворение. Комментарии к стихам, по-моему, излишняя роскошь, но человек – существо противоречивое, и я решила записать кое-что из найденного мною.

Когда Мандельштам писал "Канцону", он не переставал мечтать об Армении, которую назвал "страной субботней". Уже через один Арарат она связывается с Библией и с праотцами: чем не "младшая сестра земли иудейской"? Мандельштам жаловался, что "был возвращен насильно" в "буддийскую Москву", и то и дело вспоминал "сто дней" (на самом деле их было почти полтораста, но в ста днях есть крушение надежд), проведенных в Армении. Пейзаж в "Канцоне" – "край небритых гор", то есть поросших невысокой растительностью, – мог бы сойти за армянский, если бы не "до оскомины зеленая долина". Даже альпийские луга не дают яркой зелени высокогорные, они всегда сероватые – особенно в сухом воздухе Закавказья. Яркие долины принадлежат влажному климату, а в Армении "кротовое поле, как будто с издевательской целью засеянное каменными зубьями", "красная пыль араратской долины" и "кругом глазам не хватает соли. Ловишь формы и краски, и все это опресноки"...

[557]

Любопытно, что речь идет о зрительных ощущениях, а соли приписана та роль, которую она играет во вкусовых. Это не перенос ощущений, а, скорее, нечто вроде синтеза. Вероятно, и в стихах, и в прозе можно обнаружить, как одно из чувств вызывает к действию остальные. Настороженность внутреннего слуха пробуждает осязание, зрительные ощущения обостряют обоняние... Весь чувственный аппарат отвечает на любое раздражение совместным откликом.

Пейзаж в "Канцоне" не армянский, а, скорее, обобщенно средиземноморский и в значительной степени ландшафт мечты. Мандельштам говорил, что в народных сказках люди, никогда не видевшие моря, представляют его себе как воплощение синевы, а гору – такой, как Арарат: чистый конус с хорошо обрисованной подошвой и ровной вершиной в белой шапке. (Даже Арарат вызывает страшные представления: он носил в дни нашей жизни в Эривани огневой пояс. Турки загоняли курдов на снежную вершину горы, по мере подъема сжигая кустарник, чтобы они не прорвались вниз. Хорошо было Ною на земле без людей – спасся на Арарате... Курды в Джульфе пробовали спастись вплавь и бросались в реку, но с нашей стороны пограничники открывали огонь. Всюду огонь... Курды в первой четверти века перебили армян, а во второй четверти были сами перебиты хозяином, пославшим их на убийство. Всегда одно и то же...)

В "Канцоне" Мандельштам назвал страну, куда он рвался. Он ждал встречи с "начальником евреев". Следовательно, умозрительное путешествие совершается в обетованную страну. Проникнуть в нее можно только через "край небритых гор", и цветовые взрывы начинаются только после встречи с "начальником евреев", которому он скажет библейское "села" в ответ на "малиновую ласку". Мандельштам помнил о древности евреев и назвал их племенем пастухов, патриархов и царей. Царям положено носить пурпур, и это одно из объяснений цветового эпитета. Из теплых красных выбран малиновый, потому что в русском языке он имеет положительную окраску: "малиновый звон", "не жизнь, а малина" (этому не противоречит употребление этого выражения в горько-ироническом смысле: "Что ни казнь у него, то

[558]

малина"). Таковы не основные, а дополнительные оправдания эпитета. Я расспрашивала знатоков, нет ли какой-нибудь красной оторочки на еврейской ритуальной одежде, но ее не оказалось. Даже одежда Иосифа была не красной, а разноцветной... Только случай навел меня на догадку, почему ласка представилась Мандельштаму окрашенной в теплые красные тона, и случай этот связан с рассказом Е.С.Ласкиной.

Отец Жени, маленький, вернее, мельчайший коммерсант, растил трех дочерей и торговал селедкой. Революция была для него неслыханным счастьем евреев уравняли в правах, и он возмечтал об образовании для своих умненьких девочек. Объявили нэп, и он в него поверил. Чтобы лучше кормить дочек, он попробовал снова заняться селедочным делом и попал в лишенцы, потому что не смог уплатить налога. Вероятно, он тоже считал на счетах, как спасти семью. Сослали его в Нарым, что ли. Ни тюрьма – он попал в период, когда, "изымая ценности", начали применять "новые методы", то есть пытки без примитивного битья, – ни ссылка его не сломили. Из первой ссылки он прислал жене письмо такой душераздирающей нежности, что мать и три дочери решили никому постороннему его не показывать. Жизнь прошла в ссылках и возвращениях, потом начались несчастья с дочерьми и зятьями. Дочери жили своей жизнью, теряли мужей в ссылках и лагерях, сами погибали и воскресали. История семьи дает всю сумму типических советских биографий, только в центре стоит отец, который старел, но не менялся. В нем воплотились высокая еврейская святость, таинственная духовность и доброта – все качества, которые освящали Иова. (Не к таким ли старцам ходил в юности Гёте разговаривать о Библии?) Блаженно чистый отец, сейчас восьмидесятилетний старец, именно старец, а не старик, никого в жизни не осудил и ни разу не возроптал на судьбу. Он излучает блаженную доброту и доживает, окруженный всеми, кто когда-либо соприкоснулся с ним и приобщился его благодати. Где-то на Пречистенке, сейчас улице Кропоткина, живет в коммунальной квартире патриарх, торговец селедкой, служивший до последних дней экспертом по селедочному делу в торговой сети, Иов, неоднократно терявший,

[559]

но, к счастью, сохранивший детей и лаской встречающий всякого пришлеца. "У него добрые руки", – сказала дочь, и я вспомнила, в какой связи Мандельштам произнес именно эти слова. Живя в Ленинграде, мы постоянно ходили в Эрмитаж и первым делом навещали рембрандтовского старца, протянувшего руки к коленопреклоненному сыну... И как-то Мандельштам сказал то, что я потом услышала от Жени Ласкиной: "У него добрые руки". Я никогда не видела отца Жени Ласкиной, но он принял образ того, кто лаской встретил блудного сына. В дни, когда жил Рембрандт, было больше святых еврейских стариков, чем в наши суетные дни. Это они, старики, подсказали ему образ отца, протянувшего добрые руки к сыну.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю