355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Надежда Мандельштам » Вторая книга » Текст книги (страница 17)
Вторая книга
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:19

Текст книги "Вторая книга"


Автор книги: Надежда Мандельштам



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 48 страниц)

Надо прожить нашу жизнь, чтобы узнать одну истину пока трупы валяются на улицах и на больших дорогах, еще можно жить. Самое страшное наступает, когда уже не видишь трупов. Пока "по улицам Киева-Вия ищет мужа не знаю чья жинка", в жизни еще сохраняется что-то человеческое. Когда "чья-то жинка", подкрасив губы, идет на службу, жить уже нельзя.

[232]

К приходу нищего мы уже испытали немало: потерю близких, страх, полное обнищание, первый голод в полной мере. Она пережила его в Петербурге, простаивая часы в очереди за пайком Шилейко, а я – бродяжничая по стране. Мандельштам писал про себя: "Я, оборванец каторжного вида с разорванной штаниной..." Такими были все, кто оторвался от дома в гражданскую войну, потом все беженцы второй мировой войны, а про лагерников и говорить нечего. Недаром в языке появилось новое слово "доходяга" – смерть на ходу. Голодающие крестьяне, которые умирали на нетопленой печи, в буквальном смысле доходягами не были, но их братья – депортированные и бежавшие из деревни в конце двадцатых годов – вполне вмещаются в категорию доходяг. Все это мы видели и за все отвечаем. Разве мы не ели отобранный у них хлеб?

"Дети, вы обнищали, до рубища дошли" – понятно всем матерям и всем блудным сыновьям нашей эпохи. К счастью, мать Мандельштама умерла до катастрофы, отец же умирал в 38 году, совершенно брошенный младшим сыном, и все ждал в больнице, что появится старший и спасет его. Он не знал, что сын сидит на Лубянке и готовится к смерти. В пору моей встречи с Ахматовой я испытывала непрекращающуюся боль при мысли о брошенных стариках, о пропавшем брате – где и как он погиб? – и о насмерть испуганной сестре. Ахматова остро ощущала собственную нищету и беспомощность – иначе она вряд ли согласилась бы на переезд к Пуниным, – горькую долю сестры и матери, разлуку с сыном, а также бедствия страны, людей, братьев. Моя мысль про нищего оригинальностью не отличается, но чувство принадлежит далеко не всему разворошенному муравейнику. Люди нашего круга, если у нас был круг, в чем я сомневаюсь, старались не вспоминать бедственные годы и думать, что все худшее осталось позади. Поразительная черта, свойственная огромному большинству людей, – считать, что все страшное провалилось в бездну времени, а впереди – в будущем – цветут розы. Только этим ощущеньем люди живы. Те немногие, которые чувствуют будущее, часто теряют способность жить настоящим, таким страшным видится им то, что предстоит. Ахматова, Кассандра, как ее назвал Мандельштам, с ужасом глядела

[233]

не только назад, но и вперед, предчувствуя испытания и горести, хотя 25 год был еще сравнительно тихим. Мандельштам, а следовательно, и я, тоже был охвачен тревогой, хотя и не терял способности наслаждаться настоящим. (Я не могла.) Тревога чуть-чуть смягчилась в годы, когда мы жили в Ленинграде и в Царском (1924-1927). Он тогда слегка поддался пропаганде на высшем уровне: "это последние расстрелы и последние бедствия, чтобы потом никогда не было ни расстрелов, ни бедствий..." Точно так гражданская война считалась последней войной, чтобы потом никогда не было войн...

Не из этого ли свойства человека происходят все миражи – хилиазм, культ Софии, теория прогресса и прочие оптимистические идеи? Сколько раз мы попадались на эту удочку, но и сейчас – в грозной тишине семидесятого года – люди тушат вспышки тревоги и надеются на будущее. А что сулит нам это будущее, которого я, слава Богу, не увижу?

Самой высшей точки вера в будущее достигла в середине двадцатых годов. Все, включая деревню, были поглощены одной мыслью: как бы наверстать потерянное и стать на ноги. Крестьяне, вставшие на ноги в двадцатые годы, были раскулачены и уничтожены на подступах к тридцатым. Раскулачиванье коснулось именно их, поднявшихся в нэп. Ведь прежних "богатеев" успели убрать еще до нэпа. Город не замечал деревни, хотя его порой наводняли толпы голодных – уже не крестьян, а нищих. Город хотел хлеба с маслом и неслыханно долго соблюдал благодушие. Верхушка новой интеллигенции, ставшая "кадрами", задалась одной целью: пробиться к неугасаемому государственному пайку, спрятаться за ограду, куда пускают не всех, а только избранных, где всегда сытно, пожалуй, сытнее, чем раньше. Спрятавшись за оградой, они переставали упоминать тех, кого уводили ночью из дому. Перенесенный всеми голод научил людей ценить сытость, а тем более – довольство. С первого дня у нас людей кормили выборочно – по категориям, согласно пользе, приносимой государству. Трогательные рассказы о правителях, живущих, как рабочие, сантиментальный блеф. В годы гражданской войны они жили скромно, но разница в уровнях соблюдалась всегда. Чем

[234]

дальше, тем она больше, и уже к середине тридцатых годов их жизнь стала тайной. Они были вельможами, но не смели в этом признаться. А в нэп выделили группу ИТР, инженерно-технических работников, а писатели рыли землю, чтобы стать "инженерами человеческих душ" и получить свою долю. Что нужно было делать, чтобы добиться цели, ясно каждому. Они делали свое дело от всей души, и звание "инженеров" получено ими не зря. Об этом свидетельствуют груды книг и подмосковные дачи.

Каждому – свое. Мы свою нищету избрали сами. К тому же совершенно добровольно. По мере того как из испуганной девочки-Европы я превращалась в нищенку-подругу, крепли наши отношения с Ахматовой. Ведь отречение от внешних благ, от всего, что вызывает вожделение людей, было ей свойственно с ранней юности. Мандельштам отметил эту черту еще до революции: "В последних стихах Ахматовой произошел перелом к гиератической важности, религиозной простоте и торжественности: я бы сказал, после женщины настал черед жены. Помните: "смиренная, одетая убого, но видом величавая жена"? Голос отречения крепнет все более и более в стихах Ахматовой, и в настоящее время ее поэзия близится к тому, чтобы стать одним из символов величия России..."

Как прошли мимо основной и лучшей струи в поэзии Ахматовой и не заметили, что она поэт отречения, а не любви? Сюсюкали над правой перчаткой, надетой на левую руку (или наоборот – попробуй надень!), а главного не увидели. "В этой жизни я немного видела, только пела и ждала. Знаю, брата я не ненавидела и сестры не предала. Отчего же Бог меня наказывал каждый день и каждый час? Или это ангел мне указывал свет, невидимый для вас?" Это слова двадцатилетней женщины, и в них – мера, по которой следует расценивать ее поэзию.

Вот основной путь жизни. Все остальное по сравнению с этим – лишь второстепенные детали и дань человеческой слабости. Ведь все мы люди. Я очень рада, что послала Ахматову за папиросами. Это упростило наши отношения и проложило путь к дружбе. Надо всегда посылать за папиросами тех, кого любишь и уважаешь. С чужими-то и вообще ни курить, ни пить не следует.

[235]

А вот насчет Мандельштама – я сомневаюсь, что поступила правильно. Надо было уйти от него: как он смел любить кого-то, кроме меня? Дура я была, что не умела по-настоящему ревновать и скандалить. Скольких наслаждений я себя лишила...

Наш союз

В Царском Селе на террасе частного пансиончика без слов и объяснений был заключен наш тройственный союз и с тех пор никогда не нарушался. Я не могу сказать, что ничто его не омрачало. Правильнее выразиться так: что бы его ни омрачало, мы – все трое – оставались ему верны. Весь наш жизненный путь мы прошли вместе, сначала втроем, после смерти Мандельштама вдвоем, теперь я одна. "Зачем я тебе нужна?" – спрашивала я Мандельштама. Один ответ: "Я с тобой свободен", другой: "Ты в меня веришь". Через много лет после его смерти, сидя на скамейке в церковном садике на Ордынке, куда мы с Ахматовой убегали для разговоров, которые боялись вести в квартире Ардовых, я услышала от нее те же слова: "Вы, Надя, ведь всегда в меня верили". Этим людям, твердо и смолоду знавшим свое назначение, нужна была дружба женщины, которую они сами научили с голосу схватывать стихи. Таково одиночество поэта, даже если он окружен людьми: один близкий и растворившийся в нем человек бывает ему нужнее, чем целая толпа почитателей, – у Ахматовой их всегда хватало, как и хулителей, – один настоящий читатель, вернее, слушатель дороже всех хвалителей.

Как случилось, что трое невероятно легкомысленных людей сохранили и через всю жизнь пронесли нерушимую дружбу и союз на все времена? Многие думают, что жизненная ставка Ахматовой – любовь, но эти связи рушились у нее, как карточные домики (она умела ревновать больше, может, чем любить), а напряженно личное, яростное отношение к Мандельштаму выдержало все испытания. Мандельштам легко завязывал дружбу и с

[236]

мужчинами и с женщинами, но быстро терял интерес к своим временным друзьям. Меня даже пугало, как он охладевает на глазах к людям, с которыми только что ждал встречи, вел разговоры, жил общей жизнью. Он признавался, что в отношениях с людьми он – хищник, берет, что может, а затем отворачивается. (Так было и с его единственной влюбленностью – с Ольгой Ваксель, весь роман с которой уложился в два приблизительно месяца.) Одно время он любил поболтать с Эммой Герштейн, а потом я вдруг услышала: "Как быстро Эмма превратилась в тетку". С ней-то был не роман, а просто приятельство. Он выслушал все, что она могла сказать про марксизм, что заняло с месяц, а потом начал убегать от разговоров. Точно так было и с Кузиным, хотя тот исчерпывал свой золотой запас около года. Дольше держались шутливые дружбы – вроде Маргулиса – без разговоров, с одной болтовней, а также устоявшиеся, но к концу совсем пустые отношения с Нарбутом и Зенкевичем.

В оправдание Мандельштама я могу сказать только одно: люди не разговаривали, а только рассказывали, рассказов же хватало на короткий срок. Думать никто не хотел. Как в моем поколении, так и в поколении Мандельштама мысль иссякла слишком рано. Пунин говорил: "Я не вытягиваю за Мандельштамом". Он был умный человек, но резко остановленный. Шкловский, Тынянов, Эйхенбаум, Гуковский, цвет литературоведенья двадцатых годов, – о чем с ними можно было говорить? Они пересказывали то, о чем написали в книгах, и на живую речь не реагировали. Большинство людей, с которыми мы сталкивались, бурно самоутверждались В просторечье это называется хвастаться. Такого разлива хвастовства, как в наших поколениях, представить себе нельзя. Те, которые дожили до нынешнего дня, продолжают заниматься тем же: несчастные старики, слишком мало сделавшие в жизни, раздуваются, как индюки, рассказывая о своих успехах и достижениях... Недавно я услышала, что Бобров, умный человек, к концу жизни затосковал, сообразив, что ничего не сделал. Насколько это достойнее, чем идти на непрерывный самообман, как делают другие. В молодости они метили в гении, но слишком рано иссякли. Униженные и замученные люди,

[237]

запутавшиеся, утратившие способность мыслить, непрерывно делали открытия и держали хвост трубой, чтобы не увидеть собственную пустоту. Ошметки рационализма, которыми они питались, страсть к новаторству и фейерверк двадцатых, а в значительной степени и десятых годов, плохая пища для мысли. Бедный Рудаков, когда мы познакомились с ним в Воронеже, твердил, что пишет книгу о поэзии, от которой у людей наконец-то откроются глаза, и при этом нес такую звонкую чушь, что я тихонько спросила Мандельштама: "Что ты думаешь про эту книгу?" Мандельштам ответил: "Пусть утешается, не обижай его".

Мандельштам с надеждой слушал рассказчиков и хвастунов, потом отступал и передавал их на мое попечение. Он все надеялся найти полновесную мысль, но это исключалось. Быть может, она где-то таилась и нам просто не везло. Я не видела людей мысли и вокруг Ахматовой. Она называла Энгельгардта и уважала Томашевского. Их я не знала, но видела статью Энгельгардта о Достоевском и подумала, что здесь что-то было. Несомненно, многие затаились, а другие увяли от отсутствия воздуха.

Пришлось Мандельштаму довольствоваться легкими дружбами с легкими людьми, но, как бы ни складывалась жизнь, он всегда берег наши отношения и ценил дружбу Ахматовой. С ней были разговор, шутка, смех, вино и главное общий путь, одинаковое понимание самых существенных вещей и взаимная поддержка в труде и во всех бедах. Они были союзниками в самом настоящем смысле слова. Их было только двое, и они стояли на одном. Если перелистать книги, вышедшие за полвека, можно убедиться, что между ними и всеми действующими силами лежала пропасть. Оба они любили Пастернака, и с ним у них было много общего, но в ту пору он недвусмысленно тянулся к другим, личной дружбы с Мандельштамом не хотел, но временами между ними завязывался разговор – ненадолго. Он тут же обрывался: путь был слишком разный, у каждого свой. Временами вспыхивала дружба между Ахматовой и Пастернаком, но она тоже обрывалась, потому что он отходил. Возможно, что Пастернак не искал отношений с равными и даже не по

[238]

дозревал, что существует равенство. Он всегда чувствовал себя отдельным и особенным. К тому же он очень ценил внешний успех. Интересно, что в конце пути скрестились, но Пастернак этого не узнал. Мандельштам и Ахматова всегда знали, что идут вместе и дорога их близка пастернаковской: даже в пору "Второго рождения", хотя для них главное было в "Сестре моей жизни". В поздних стихах Ахматова выделяла "Больницу". Для меня это стихотворение звучит чересчур программно.

Из людей, близких нам, надо назвать Наташу Штемпель, женщину чудной духовной красоты. Она поздно вошла в нашу жизнь, но навсегда осталась в ней. О Василисе Шкловской я уже говорила. Это отношения глубокие, но совсем другого рода, чем с Ахматовой, потому что пути были разные. Все-таки нас было трое, и только трое. После смерти Мандельштама Ахматова сказала: "Теперь вы всё, что осталось у нас от Оси". В нашу дружбу вошла новая черта – я связывала ее с ушедшим Мандельштамом. Она часто говорила, что я своим появлением способствовала возобновлению ее дружбы с Мандельштамом. Возможно, что это так. Он был на перепутье, терял себя и мог не найти свою естественную союзницу. Нигде, по-моему, шум жизни, трескотня сегодняшних исканий и требований не оглушали в такой степени людей, как у нас. Трескотня была такой, что заглушала все на свете. Один за другим поэты замолкали, потому что переставали слышать собственный голос. Трескотня заглушила мысль, а у миллионов людей – совесть. Петенька Верховенский говорлив, и безумная логика его слов соблазнительна для людей и отравляет сознание.

Я как-то спросила случайного спутника, с которым ехала в эвакуацию на пароходе по Амударье: "Вы странно говорите о своей семье. Что, она вам чужда? Вы ее не любите?" Это был поляк, только что выпущенный из лагеря. Он рассмеялся и ответил: "Я потерял не только семью, но и себя. Если я найду себя, я буду знать, как отношусь к семье..." Такое случилось с ним за два года лагерного бреда. В нашей бредовой жизни мы все теряли себя, не слышали собственного голоса, не видели своего пути. Хорошо, если кому-нибудь из нас удавалось вовремя спохватиться, а это было предельно трудно. Всех нас путало еще и

[239]

то, что мы все время преследовали то одну цель, то другую и совсем не думали о смысле. Соблазненные мнимой свободой, мы щедро позволяли себе все, не думая, что за каждый поступок надо расплачиваться. Ахматова едва не потеряла дружбу Мандельштама, когда в угоду приличиям, а скорее не приличиям, а двум подругам, которые подумали, что появился еще один влюбленный у ее ног, прогнала Мандельштама. Он же из-за мальчишеской обиды едва не отказался от преданного друга и спутника. К ее чести могу сказать, что она надолго сумела обуздать себя и в зрелые годы начисто оставила привычку сводить все отношения к влюбленности в нее. В его защиту напомню, что он отказывался от всех союзов и остался верен юношеской дружбе и первому "мы", то есть акмеизму.

И мы с ним тоже едва не лишились друг друга из-за его увлечения и моих жестоких "правил". Он вовремя спохватился, а я из-за обиды, из-за женского самолюбия и миража так называемой свободы* чуть не загубила и свою, и его жизнь. Если в моей жизни был какой-то смысл, то только один – пройти через все испытания с Ахматовой и Мандельштамом и обрести себя в близости с ним. При его жизни я, кстати, не думала о том, чтобы "обрести себя". Мы слишком интенсивно и неразделимо жили, чтобы "искать себя". У Мандельштама есть странное стихотворение, написанное в Крыму, когда он думал обо мне. Смысл этих сгихов он открыл мне не сразу: в юности я бы взбунтовалась, узнав, какую участь он мне предрек. Это стихи про женщину, которая будет наречена Лией, а не Еленой "за то, что солнцу Илиона ты желтый сумрак предпочла". Вероятно, наша связь остро пробудила в нем сознание своей принадлежности к еврейству, родовой момент, чувство связи с родом: я была единственной еврейкой в его жизни. Евреев же он ощущал как одну семью – отсюда тема кровосмесительства: "Иди, никто тебя не тронет, на грудь отца в глухую ночь пускай главу свою уронит кровосмесительница дочь..." Дочери, полюбившей иудея, предстояло отказаться от

* Далее следовало: и собственной деятельности – я говорю о живописи, в которой была совершенно случайным гостем, но которую едва не стала культивировать ради самоутверждения.

[240]

себя и раствориться в нем: "Нет, ты полюбишь иудея, исчезнешь в нем и Бог с тобой..."

Это жестокие и странные стихи для человека, который скучает по женщине, оторванной от него фронтами гражданской войны, но Мандельштам всегда знал, как сложатся его отношения с женщинами – в том числе и со мной. В сущности, он не только знал, как они сложатся, но сам занимался активной формовкой, извлекал из любых отношений – с мужчинами и женщинами то, что считал нужным. От меня он хотел одного – чтобы я отдала ему свою жизнь, осталась не собой, а частью его существа. Именно поэтому он так упорно внушал мне свои мысли, свое понимание вещей. "Мое ты" для него неотделимая часть "я". Однажды, когда он доказывал мне, что я не только принадлежу ему, но являюсь частью его существа, я вспомнила стихи про Лию. Библейская Лия – нелюбимая жена. И я сказала: "Я теперь знаю, о ком эти стихи..." Он, как оказалось, окрестил Лией дочь Лота. Тогда-то он мне признался, что, написав эти стихи, он сам не сразу понял, о ком они. Как-то ночью, думая обо мне, он вдруг увидел, что это я должна прийти к нему, как дочери к Лоту. Так бывает, что смысл стихов, заложенная в них поэтическая мысль не сразу доходит до того, кто их сочинил. Я часто слышала и от Мандельштама, и от Ахматовой, что они "догадались", о ком и о чем говорится в том или ином стихотворении. Оно вырвалось, и они сами не знают, как оно возникло. Проходит какое-то время, и вдруг все проясняется... И меня изумляет, что были поэты, заранее писавшие в прозе "план" будущего стихотворения. Или другие, излагавшие в стихах втолкованную им мысль... Мне кажется, такое возможно только в период ученичества (середина "Камня" у Мандельштама, стихи о спорте, "Египтянин" и тому подобное). Это первичное овладение мыслью и словом, а затем они становятся неразделимыми и слово только выявляет мысль. И я остро различаю у любого поэта стихотворение, возникшее из глубин сознания, и стихи, излагающие мысль. Ахматова рассказывала, что она слышала от Пастернака о том, как его привезли в больницу и что он при этом думал. Стихи воплотили уже оформившийся рассказ. И у Ахматовой есть стихи, написанные сознательным спо

[241]

собом. В них исчезает чудо стихотворчества, но они нравятся неискушенному читателю, потому что в них наличествует элемент пересказа готовой мысли. Мне такие стихи не нужны. Каждому – свое.

Стихи о Лии, полюбившей еврея, возникли из самых недр сознания, были неожиданностью для самого Мандельштама, который как будто искал во мне только нежности, и он просто не хотел их понять, но они предопределили мою судьбу. Он всегда до мелочей ждал от меня того же, что от себя, и не мог отделить мою судьбу от своей: если меня пропишут в Москве, то и тебя, с тобой будет то же, что со мной, ты прочтешь эту книгу, если я буду ее читать... Он твердо верил, что я умру тогда же, когда он, а если случайно раньше, то он поспешит за мной. Его ранило, если я знала что-то, чем он не интересовался, или ленилась читать с ним итальянцев или испанцев. В последние годы я много читала Шекспира, и он ревновал, а под конец написал мне, чтобы я научила его "своим англичанам". Мою любовь к живописи, очевидно неискоренимую, он сразу забрал себе и так же решил поступить с Шекспиром. Ведь любить врозь означает отделиться друг от друга – это было ему не под силу. С моими друзьями он поступал точно так: либо сам завязывал с ними дружбу, либо – и чаще – искоренял. Он хотел, чтобы я не спала, когда он не спит, и вместе с ним засыпала. Мой брат говорил ему: "Нади нет, она ваш подголосок". Он ухмылялся: "Нам так нравится..." Зато он верил, что я читаю его мысли и слышу те же слова, что он. У него и у Ахматовой было своеобразное свойство: отвечать на вопрос, только мелькнувший в голове собеседника, но еще не произнесенный. "Ведьмовские штучки", – говорила я Ахматовой, ахнув, что она перехватила мысль, едва оформившуюся в моем сознании... Мои-то мысли Мандельштам действительно читал и поражался, что я не знаю, о чем он подумал в эту секунду. Может, я просто не утруждалась вникать в его мысли, и он был прав, обижаясь, что я "не сижу у него в голове"...

Иногда, отдаляясь и уходя в себя или в дружбу с кем-нибудь, он выпускал меня на свободу. Я любила эти минуты передышки (особенно если это была дружба с мужчиной или с Ахматовой, словом, с женщиной, с кото

[242]

рой не было "вы"-"ты" отношений) и ухитрялась быстро улизнуть из-под его власти. Не тут-то было – он моментально замечал мое освобождение и круто возвращал меня к себе. Отдельной Лии не было и быть не могло. С ним было трудно жить и легко. Трудно, потому что он жил с невероятной интенсивностью и я всегда бежала за ним, как тогда по солнечной площадке перед центральной усадьбой в Гаспре. Я скрывала, что еле поспеваю за ним, за его мыслью и ритмом. Мне не хотелось, чтобы он остановился из-за меня, но меня огорчало, что он не видит, как я задыхаюсь... А легко, потому что это был он и мне ни разу в жизни не стало с ним скучно. Вероятно, и потому, что я его любила. Наверное не скажу.

Теперь я понимаю, что лучшей участи у меня и быть не могло, и не могу понять тупиц, которые терлись около нас и не замечали его блеска. Для Эммы Герштейн, например, наш дом был площадкой, где она ловила "интересных людей" и неудачно влюблялась в Леву, в Нарбута, в кого попало и так и не заметила самого Мандельштама и не поняла его стихов. Время, конечно, было не для Мандельштама: его мысли, блеск его разговоров, его шутки – все это требовало воспринимающую аппаратуру совсем иного класса, чем та, которая производилась в первой половине века. Кругом роились люди, которые все понимали иначе, чем Мандельштам, и подстрекали меня против него, прельщая благополучием, благоразумием и прочими благами: здравым смыслом, марксизмом, новаторством, легкой жизнью, театрами и кабаками, домостроительством и свеженькой современностью. Мне противно вспоминать о бурных вспышках самоутверждения, которое я, к счастью, никогда не доводила до логической развязки. Все художники с итальянскими и русскими фамилиями, все марксисты с остроумием Петеньки Верховенского, все авангардисты и молодые ученые с марксистскими и антимарксистскими концепциями в разных науках, все циники и жизнелюбцы, все меланхолики и отщепенцы, прошедшие через мою жизнь, занимали меня ровно минуту, чтобы сделать "мертвую петлю" над Москвой, а потом оказывались горестными пустышками, рассказчиками и хвастунами. Если б я связала свою судьбу с кем-нибудь из них или стала

[243]

самостоятельной "единицей", художницей, как собиралась в молодости, или языковедом, как мне поневоле пришлось быть в поздние годы, мой жизненный заряд пропал бы впустую и я действительно превратилась бы в единицу в штатном расписании какого-нибудь гнусного института. Скорее всего, эта единица недолго бы ходила павой, как полагается выступать нашим деятельницам науки и искусства, а быстро взбунтовалась бы, как мой ташкентский приятель, оставивший после себя удивившую начальников записку.

Ахматова потому и была моей союзницей, что смотрела на Мандельштама, как я. Она с удовольствием слушала целую армию обожателей, которые венчали ее с безмерно любимым и почитаемым ею Пушкиным, но твердо знала, что ее место с Мандельштамом. Больше всего она боялась, чтобы какие-нибудь авангардисты не оторвали их друг от друга, зачислив его посмертно в футуристы, в братья Хлебникову или, чего доброго, в "Леф". Она бушевала от злости, если его зачисляли в ученики не к Анненскому, а к величавому старцу, славившемуся "ядовитой приятностью". Мандельштама соединяют с футуристами, потому что не разобрались ни в нем, ни в них. Ахматова же знала, что сближает ее с Мандельштамом. Она говорила: "Не надо нас делать близнецами, но разлучать нас нельзя – мы вместе". А Мандельштам, нисколько не заботившийся о том, как его расценивают, дразнил меня: "Наденька, не зазнавайся, нас признали только две женщины – Анна Андреевна и Вера Яковлевна..." Вторая – моя мать, "нелегальная теща", как называл ее Мандельштам, когда, не смея войти к себе в квартиру, мы встречались с ней на бульваре... Они всегда смешно пикировались. Если она подавала что-нибудь невкусное к обеду, он говорил: "Вера Яковлевна, вы понимаете только в стихах". И она тоже не отставала...

Пусть только никто не думает, что у нас был культ стихов и работы. Ничего подобного и в помине не было: мы интенсивно и горячо жили, шумели, играли, забавлялись, пили водку и вино, гуляли, дружили с людьми, ссорились, издевались друг над другом, ловили один другого на глупостях, неоднократно пробовали разбежаться в разные стороны и почему-то не могли расстаться ни на один день. Как это произошло, я сама не знаю.

[244]

Это настоящая загадка: каким образом балованная и вздорная девчонка, какой я была в дни слепой юности, могла увидеть "свет, невидимый для вас" и спокойно пойти навстречу страшной судьбе. В дни, когда ко мне ходила плакать Ольга Ваксель, произошел такой разговор: я сказала, что люблю деньги, Ольга возмутилась – какая пошлость! Она так мило объяснила, что богатые всегда пошляки и бедность ей куда милее, чем богатство, что влюбленный Мандельштам засиял и понял разницу между ее благородством и моей пошлостью... А я и сейчас люблю деньги, комфорт, запах удачи. И Мандельштам любил все радости, которые дают деньги. Мы вовсе по природе не аскеты, и нам обоим отречение никогда свойственно не было. Просто сложилось так, что пришлось отказаться от всего. У нас требовали слишком большую расплату за увеличение пайка. Мы не хотели нищеты, как Мандельштам не хотел умирать в лагере. (Я и сейчас смертельно боюсь, что мне предоставят на старости лет путевку в сумасшедший дом или в лагерь.)

Мы хотели жить, а не погибать, но с самого начала всем было ясно, что ничего хорошего нас не ждет. Это понимали даже совсем чужие люди, если в них сохранилось человеческое чутье. Таких было мало, но все же одичали далеко не все – даже среди интеллигентов. В тридцать втором году мы жили в Болшеве, одном из санаториев Цекубу. Среди оголтело-аспирантской толпы и гладких ученых, читавших Сельвинского и Кирсанова вперемежку с Багрицким, жила высокая и худая осетинка, чем-то похожая на Ахматову в ее зрелости ростом, худобой, монашеским видом, легкой походкой, одухотворенной скромностью. Она была из крестьянской семьи, но сыновья у нее вышли в люди и отправили мать отдохнуть в ученый санаторий. Мы с ней дружили и убегали на прогулки по снежным дорожкам парка – подальше от споров марксистской толпы и хитрых профессоров. Именно она, не знавшая литературной свары тридцатых годов, почувствовала неблагополучие Мандельштама и его отчужденность от академической среды, где водились и философы и литературоведы, пристававшие с изъявлением интереса к Мандельштаму. "Ося, как-то сказала она (ее смешило его имя, значившее по-осетински нечто

[245]

совсем неподходящее, кажется, девушка или женщина), – Ося, ты к ним в колхоз не идешь, я понимаю... Ты лучше иди, не то пропадешь, видит Бог, пропадешь..."

Я слышала одноголосые погребальные песни осетинов. Люди, поющие такие песни, могут прозреть судьбу не в пример лучше всезнающих посетителей академических санаториев, организованных по милости Горького. И лучше, чем вся литературная накипь, производившая печатные памятники эпохи.

В литературных кругах про Мандельштама говорили: "Неужели он до сих пор ничего не понял?" Это высказывание "кадров", разделявших и даже сбивавших "платформу". Другие удивлялись: "Почему мы можем, а он не может?" Так говорили исполнители заказа, хитроумные господа, сознательно перелицевавшие себя и свою одежонку. Они как должное приняли гибель Мандельштама и гибель миллионов. Тридцатые и сороковые годы – эпоха полного торжества идеологии, когда уничтожение тех, кто отказался принять ее тезисы, а главное – фразеологию, считалось нормальной охранительной мерой. Сейчас – задним числом – многие называют это время и эти меры "уничтожением пятой колонны". Толпа в те годы дружно приветствовала все "мероприятия", лишь бы ей разрешили подбирать крохи с господского стола. Чем беднее люди, тем легче ими управлять. Они рады и крохам с господского стола. Голод отличный организатор единомыслия.

Мы отказались от фразеологии, не приняли тезисов и отвернулись от пира, от костей и от крох. В колхоз не пошли. Осетинка правильно поняла положение и вовремя нам посочувствовала. Я хотела бы знать, что значит по-осетински "Ося". Ведь это индоевропейский язык, моя бывшая специальность. Как хорошо, что я в молодости не самоопределилась и не приобрела приличной самостоятельной профессии. Меня и так ждало тридцать с лишком лет чрезмерной самостоятельности и одиночества. Я ими сыта по горло, как и крохами с господского стола. Даю согласие на смерть в тюрьме или в лагере за право отвернуться от этой жизни и сказать, что я о ней думаю.

[246]

Скрытые автопризнания

В толпе хвастунов Мандельштам был белой вороной и очень следил, чтобы и я не распускала хвост. Он так открыто и при посторонних издевался надо мной, если случалось хвастануть, что я при нем придерживала язык – чтобы не осрамил. К посторонним хвастунам он относился снисходительно: "А тебе что? Пусть, если ему это помогает жить..." Сам он хвастаться не мог, потому что жил с твердой уверенностью, что все лучше его, и искренно хотел быть как все: у всех все гладко, а у него – нет, все умеют промолчать, а он – нет... И, наконец: "Посмотри, как он ловко рубит дрова, приятно смотреть..." Если я случайно говорила ему что-нибудь лестное (у нас это не было принято), он искренно удивлялся, и я часто слышала от него фразу: "По-моему, я хуже всех..."


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю