355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Надежда Мандельштам » Вторая книга » Текст книги (страница 39)
Вторая книга
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:19

Текст книги "Вторая книга"


Автор книги: Надежда Мандельштам



сообщить о нарушении

Текущая страница: 39 (всего у книги 48 страниц)

В тот же вечер я позвонила Ирине Семенко и попросила посмотреть, как распределяются теплые тона на картине Рембрандта. Вот что она записала для меня: "На отце красная накидка (не оторочка, как я думала). От нее исходит как бы красный отсвет и падает на его рот и голову сына, даже на тело сына, просвечивающее сквозь дыры, на все складки его одежды, на все, вплоть до босых ступней, тоже красных. Красный свет падает на "стоящего свидетеля" его плащ красен не столько оттого, что он сделан из красной материи, а скорее потому, что вся фигура озарена светом внутреннего источника, находящегося в глубине композиции. "Сидящий свидетель" уже буквально имеет вид греющегося у костра и освещенного его пламенем..."

Красный, теплый колорит "Блудного сына" прочно вошел в сознание Мандельштама, гораздо более внимательного и зоркого, чем обычные рассеянные и равнодушные посетители музеев. Доброта всепрощающего отца и сила раскаяния блудного сына воплотились в его памяти в красное сияние, которое исходит от отца как благодать. Тема блудного сына в "Канцоне" совершенно ясна, хотя он не назван. Теплая тональность идет от Рембрандта. Мандельштам доверился читателю, потому что думал, что все запомнили торжество теплых тонов на картине Рембрандта. Он был уверен, что его память и зоркость явление обычное и свойственное всем людям. Однако это не так – глубинной памятью и внимани

[560]

ем одарены далеко не все. Мало кто держит в памяти то, что заметил и чему обрадовался. Обычно все улетучивается, а Мандельштам прочно хранил свои сокровища. Вот хотя бы случай с клешнями в стихотворении Жуковского о Кащее, прочитанном в детстве, претерпевшими сдвиг: клешни сдвинулись в клещи, которыми Кащей трогает гвозди. Здесь обычная для Мандельштама перестановка, но не эпитета, как обычно, а функции предмета: клещами вытягивают гвозди, а не трогают камни. Но в словах "щиплет золото гвоздей" дано зрительное представление о первом движении перед вытягиванием гвоздя, когда клещи защепляют его... Мандельштам, в детстве собиравший гвозди и назвавший их "колючим сокровищем", вынудил собирателя кладов Кащея разделить свою детскую страсть.

В памяти строителя всегда хранятся элементы, из которых строили его предшественники, их находки, символы, знаки... Именно так осуществляется "разговор, заведенный до нас", как назвал Пастернак перекличку поэтов, не знающих ни временных, ни пространственных ограничений. Знаки и элементы, перестраиваясь, способствуют выявлению личностных ощущений, мыслей, чувств и переживаний строителя. Ведь и само слово не что иное, как сгусток смыслов, влагавшихся в него всеми поколениями, говорившими на данном языке, и еще и теми, которые вросли в слово в период, когда язык еще не отделился от праязыковой основы. Теплый тон "Блудного сына" стал для Мандельштама воплощением возврата в отчий дом. Стихотворение это принадлежит к группе отщепенских стихов, но в явно другом повороте, чем другие. Человек не может поверить, что его отщепенство, бродяжничество, изгойство неизбежны, как рок. И он сознает себя блудным сыном лишь в тех случаях, когда не теряет веры на встречу с Отцом.

Остается вопрос, кто же "начальник евреев", к которому припадает блудный сын, собиравший ночные травы для чужого племени. Тот ли это Отец, о котором говорится в притче, или тема Мандельштама – возвращение к своему народу, жажда Иосифа повидать своего отца Иакова. Мандельштам ведь всегда помнил об египетском тезке, в честь которого был назван: "Иосиф, проданный в

[561]

Египет, не мог сильнее тосковать", – сказал он про себя. Я думаю, что конкретность мышления Мандельштама была такова, что обе темы – национальная и религиозная – слились. Возвращение к своему народу из мира, который забыл про светоч, означает и возвращение к Богу отцов, который послал людям своего Сына. К возвращению в отчий дом его побуждает христианская притча. Первоначальная общность иудейско-христианского мира для Мандельштама, искавшего "ключи и рубища апостольских церквей", гораздо ощутимее, чем последующее разделение. В христианско-иудейском мире, скрестившемся с эллинской культурой, он видит Средиземноморье, к которому всегда стремился. К иудейству, к "начальнику евреев", он рвется не по зову крови, а как к истоку европейских мыслей и представлений, в которых черпала силу поэзия.

В стихотворении "Канцона" есть черты, которые показывают, что и в нем звучит подспудно тема смерти (поэзия и философия!*). Земное зрение ограничено, пространственное разделение непреодолимо, как время. Только смерть – выход из пространства и времени. У Мандельштама мысль о смерти часто связывается с преодолением пространственных и временных ограничений: "Чтоб полной грудью мы вне времени вздохнули о луговине той, где время не бежит..." В церкви молят об остановке времени и о прекрасной луговине, а меня мучит мысль о слове, о цвете и свете: какими они будут на той луговине? Или мы их навеки утратим вместе со словом "ты"?

Живой блудный сын придет к отцу, который устроит для него пир, и он уже не скажет: "Я лишился и чаши на пире отцов". Мертвый, он припадет к Отцу на той луговине, о которой поется при отпевании, и будет молить о прощении грехов. Для человека, любившего "эту бедную землю", а Мандельштам ее любил, потому что "иной не видал", та луговина представляется воплощением всех лугов и долин земли с самой яркой и зеленой травой, которая мерещится городскому жителю, прикрепленному к месту жительства, когда он тоскует весной по земле, одетой в чудный наряд, в самую яркую и зеленую траву,

* Первоначально было: поэзия, как и философия, есть подготовка к смерти.

[562]

еще не иссохшую и не покрытую пылью земной, еще не погубленную простыми или атомными бомбами. Чем конкретнее мышление, тем ярче трава на той луговине, где "время не течет" и где мгновение, остановившись, стало вечностью.

Такова общая концепция "Канцоны", "модель", как сказали бы мои младшие современники, "слепок", как называл первоначальное ощущение целого Мандельштам. "Канцону" ведет порыв к преодолению пространства и времени, жажда блудного сына вернуться в дом отца еще при жизни, надежда на исполнение мечты и голос трезвого рассудка, который при виде яркой зелени напоминает про басню о лисице и винограде.

Стихи не рассказ и не отчет. Читатель берет в них ту глубину, на которую способен. Вести его за руку не надо. Человек, живущий в европейском мире, впитывает его идеи, живет их содержанием и богатством, проникает в глубь сокровищницы. (Недавно у нас клеймили китайцев за то, что они не забыли Конфуция. Думаю, было бы полбеды, если б они его помнили. У нас премируют за потерю памяти и казнят, если человек обнаруживает памятливость. Идеи, заложенные в фундамент европейской культуры и христианского мира, составляют клад, как и словарь языка, на котором говорит человек. Он орудует идеями, мыслями и соотношениями, как наследственными сокровищами. Его пытаются ограничить "основным словарным фондом" и рационалистическими идейками, процеженными сквозь идеологическое сито. Идейки были сформированы на обломках гуманизма во второй половине девятнадцатого века. В результате секуляризации этот гуманизм пошел по рукам и был вывернут наизнанку в двадцатом веке.)

Если не вернуться к истокам, никогда не понять, что такое луговина, где время стало созерцанием вечности. И малые вещи: добрые руки рембрандтовского старика, тоска по возвращению в отчий дом, малиновый звон, бинокль Цейса, удлиняющий зрение, басня о лисице и винограде – все это европейская, а следовательно, и русская утварь. Их возникновение в стихах закономерно, как счет на золотую валюту. У кого нет золота, расплачивается ходячими бумажками. Ассоциациями, даже

[563]

не подсознательными, а иногда и такими, это кажется только тем, кто лишен золотого фонда. Некоторым сочинителям стихи Мандельштама кажутся таинственными сгустками, которые необходимо расшифровать, подобрав дюжину ключиков. Этим сочинителям обычно "чужд и странен Вифлеем", но его не заменить ключиками. Чтобы понимать стихи, нужны не ключи, но ощущение целого, которое постепенно углубится, и тогда раскроются детали. Слово "малиновый" дойдет сначала в своей положительной фольклорно-языковой окраске, чтобы потом раскрыться как теплота и отсветы от внутреннего источника света на эрмитажной картине. Все дело во внутреннем источнике света. Только в нем, и ни в чем больше.

[564]

Назидательная история

В поезде человек чувствует себя странником, незнакомцем и нередко рассказывает случайным спутникам вещи, о которых не посмел бы заикнуться дома или на службе, в привычной и стабильной среде*. Начальство, разумеется, посылает агентов для улавливания подобных разговоров. К Эренбургу однажды обратилась женщина с просьбой о помощи: она работала на железных дорогах и доставила в органы порядка немало ценной информации, между тем ее сократили, не зачтя в стаж пятнадцать лет трудовой деятельности. Она заверила Эренбурга, что работала безупречно и что по ее рапортам было поднято немало дел. Эренбург осведомился, почему она обращается именно к нему, и получил ответ: "Потому что вы за справедливость..." Ей было под сорок лет, и она уже думала о пенсии. Эренбург за справедливость не вступился, но я убеждена, что агент в юбке своего добилась. Ее, верно, пристроили и держат под паром до следующей волны террора, или она делится опытом с новичками. Ценные работники зря у нас не пропадают.

Все же обыкновенных людей больше, чем штатных и нештатных агентов, и задушевные разговоры в поездах продолжались даже в самое страшное время. Кое-что пришлось услышать и мне, но сейчас я хочу записать рассказ, услышанный братом Фриды Вигдоровой в райские, с нашей точки зрения, дни через несколько лет после массовых реабилитаций. Фрида и ее брат умерли почти

* Первоначально было: Фридин брат разговорился в вагоне со случайным спутником, и тот поведал ему "историю своей жизни". Так говорят в народе, когда жалуются на свои беды, реальные или мнимые. В поездах часто слышишь вещи, о которых не смеют заикнуться ни дома, ни на службе. Сказал же мне парень, что ушел с "той" работы, потому что не в силах был вершить человеческие судьбы: "Шут с ней, с зарплатой, обойдемся... Ведь раньше-то ни сна, ни жизни... Еле вырвался..." И я узнала, что "душа не позволяла" моему спутнику выполнять "тот план"...

[565]

одновременно, и я боюсь, что они не успели записать исповедь железнодорожного спутника, а ей пропадать не следует. Она отличается от исповедей такого рода полным отсутствием украшательства и самооправдания. Я выслушала тысячи рассказов на ту же тему, но рассказчик всегда преследовал одну цель – доказать себе и своему слушателю, что он с честью вышел из невыносимого положения и взял верх над тем, кто на него наседал. (Вариант сказал и сделал только то, что было неизбежно.) Не надо упрощать душевного состояния рассказчиков – они не лгали и не подтасовывали факты, а просто снова и снова перебирали события, которые отравили им жизнь, и спрашивали себя, не лучше ли было сразу покончить с надругательством и обречь себя на медленную смерть в лагерях и в пересыльных тюрьмах. Многие так и делали, но они уже ничего рассказать не смогли. Те же, кому удалось спастись, старались оправдать себя и мучительно перебирали каждое сказанное слово, нельзя ли было избежать этого слова, не было ли оно ошибкой, все ли сделано по совести. В такие разговоры пускался не каждый, а только люди, пережившие события как нравственную катастрофу. Они были, разумеется, в меньшинстве. Несчастье заключалось в том, что в первые встречи "на частной квартире" они не отдавали себе отчета, что навсегда и безвозвратно попадают в лапы к пресловутому учреждению. Менялись названия учреждения, уничтожали руководителей и средний состав, но имя явившегося по вызову и поддавшегося угрозам сохранялось в делах, и новый начальник, познакомившись с бумагами и документами, снимал телефонную трубку, и все начиналось сначала. Кое-кто говорил мне, что его потаскали, а потом забыли, но почти всех спасала только смерть.

Спутник Фридиного брата принадлежал к "ровесникам Октября", новому племени, которое совершенно иначе, не по-интеллигентски, относилось к подобным вызовам. Добрые учительницы, кончившие двухгодичные курсы Ушинского, оплакивали Катерину из "Грозы", луч света в темном царстве, и воспитывали детей по системе Макаренко. Они внушали, что лучший способ помочь товарищу – сообщить о его колебаниях, сомнениях и поступках по начальству: классному руководите

[566]

лю, директору или завучу, пока он в школе, а потом – куда следует. В 38 году я очутилась учи-тельницей школы и увидела, как старшеклассники, подтянутые, умные, серьезные и до ужаса невежественные, внимательно следят друг за другом и еще внимательнее за мной, как им поручило начальство. От меня слежку не скрывали – директор и завуч то и дело повторяли какую-нибудь фразу, сказанную в классе, давая понять, что надо мной есть бдительное око. Я ходила по классу – от доски к столу и между парт, чувствуя, как школьники, не поворачивая головы и только скашивая глаза, непрерывно следят за мной. Иным этот взгляд был присущ по семейным традициям, а другие просто подражали людям ведущей профессии и счастливым товарищам из железной когорты. Если б я хоть на секунду заговорила не на казенном, а на своем языке, любой из них, не задумавшись, отправил бы меня на лесоповал. Во время войны такой систематической слежки я не замечала. Вместо стопроцентной всеобщности и единства вроде как начиналось нормальное стукачество. Это была первая трещина в обработке масс. Мальчики с косящими глазами были по-своему доброжелательными и славными людьми. Они явились скопом, когда я эвакуировалась, на пристань и перетащили меня и мать мою, а также кучу чемоданов на палубу прямо через борт, а не по сходням, где шло настоящее побоище. Они всегда были готовы "к труду и обороне" и сознательно пришли на помощь "старшему товарищу". Их поколение почти целиком легло на войне. Почти все еще в школе стали членами аэроклуба, а потом – сталинскими соколами. Кто из них уцелел и что делается в их бедных головах? Этому поколению особенно трудно осмыслить события последних десятилетий. Самиздат они не читают, как не читали ни одной из книг, рекомендованных добрыми воспитателями*.

* Далее следовало: В герое повести "Случай на станции Кречетовка" я узнаю моих бдительных учеников первого призыва. Автор хорошо знал своих современников – он с ними учился, воевал, а кое с кем столкнулся и в лагере. Эта повесть – блестящий документ эпохи и портретна в каждой детали. Я заверяю, что мои школьные отличники поступили бы точно так, как герой этой повести, который отвел к чекистам человека, показавшегося ему подозрительным, потому что не знал, что Царицын переименован в Сталинград. В повести не сказано, сколько лет получил этот ротозей. Надеюсь, что не вышку, а только десять...

[567]

Вот с таким человеком встретился брат Фриды и услышал, как он попал в яму, которую вырыло себе его поколение. В первый раз он получил вызов в соответствующую инстанцию на фронте, в последний год войны. Ему задали несколько вопросов относительно одного из сослуживцев, и он ответил на них без всяких колебаний. Хоть он и пришел по вызову, его можно причислить к отряду добровольцев, потому что он разговаривал охотно и откровенно, как привык говорить с классным руководителем о грешках своих одноклассников. Он охотно принял предложение о сотрудничестве и подписал бумажку о неразглашении тайн. В некотором роде он был даже польщен оказанным ему доверием. Ему поручили за кем-то понаблюдать и сообщить о своих наблюдениях. Он это неукоснительно проделал. Речь шла об упаднических настроениях, и ему удалось подтвердить, что они налицо. Потом исчез первый из порученных ему парней. Ему сказали, что он переведен в другую роту. Сначала он поверил в другую роту, но исчезновения продолжались, и постепенно идеальный советский юноша начал понимать, что происходит. Мало того, вокруг него образовалась пустота: товарищи тоже сообразили, в чем дело, и отступились. На фронте дружба значила очень много – это был первый прорыв могучего единомыслия. К счастью, его вскоре демобилизовали, и он вернулся в родной город.

Армию он покинул с чувством глубокого облегчения и радостно вошел в новую жизнь. Прошло несколько месяцев – обычная канцелярская волокита, – и его неожиданно пригласили прийти в такой-то час по указанному адресу. Приглашение передал сослуживец, и говорил он железным голосом. У получившего приглашение сразу защемило сердце, хотя адрес был самый обыкновенный, отнюдь не учрежденческий. Несколько часов его продержали в передней в ожидании разговора, а затем предложили приступить к прежней деятельности. Энтузиазм давно остыл, но осталась привычка к повиновению, взлелеянная в школе и в армии. В родном городе все повто

[568]

рилось как по писаному: снова начали исчезать люди, с которыми у него был разговор по душам, но уже нельзя было утешаться мыслью, что их перевели в другую роту. Друзья снова стали уклоняться от встреч, хотя в обращении с ним сохраняли полную и даже несколько преувеличенную вежливость. Говорили с ним, как правило, казенным языком и в откровенность не пускались. Он решил, что так продолжаться не может. Изоляция в родном городе еще ощутимее, чем в армии. Он завербовался на окраину, сложил вещи и уехал. Несколько недель или месяцев прошли спокойно, затем снова последовал вызов на "частную квартиру". У Кафки рассказано, как человек стоит у телефона, слушает звонки и не смеет снять трубку. Это чувство знакомо многим советским людям, и о нем рассказывал Фридиному брату железнодорожный спутник, никогда Кафку не читавший, но получавший иногда вызовы по телефону.

Рассказчик напрасно менял города и службы – после короткой передышки "дело" догоняло его и он получал вызов по новому адресу и прежнее задание. Наконец, с ним случилось то, что постигало толпы людей: его арестовали, и он получил десять лет по доносу сослуживца. Арест и тюрьма, которых все так боялись, ему принесли только облегчение. Он надеялся порвать с прежней жизнью и потеряться в толпе бесчисленных лагерников. Первый год в лагере он чувствовал себя счастливцем, но второй год принес неожиданность: его вызвали к оперу и приказали доносить о членах бригады и о тех, кто ютился с ним в одном бараке.

Полного срока он не отсидел. В период массовых реабилитаций его выпустили. На родину он возвращаться не захотел, потому что там догадались о его второй профессии. Он выбрал провинциальный городок, снимал "углы", устроился на службу и хлопотал, как реабилитированный, о жилплощади. Он твердо верил, что началась новая жизнь, и потому женился, чего раньше позволить себе не мог. Невесте он поведал свою печальную историю, и она ему посочувствовала. Жилплощадь ему предоставили раньше, чем он ожидал: одну комнату в двухкомнатной квартире в новом доме со всеми удобствами. При Хрущеве началось огромное строительство жилых

[569]

домов. Вручая ему ордер, его предупредили, чтобы он не вздумал менять замка от выходной двери. Во вторую комнату ввезли кабинетную мебель казенного типа и дверь оставили незапертой. В этой комнате изредка появляется человек в штатском и принимает одного или двух посетителей, которые никогда друг с другом не сталкиваются. Большей частью это происходит, когда муж и жена на службе. Они узнают о таинственной жизни, протекающей во второй комнате, которая стоит незапертой, по косвенным признакам: следы на полу, окурки в пепельнице. Числится эта комната, как выяснилось, за супругами, и человек в штатском предложил им поддерживать в ней чистоту. Они убирают ее не менее тщательно, чем свою. Муж по опыту знает, что происходит в подобных "частных квартирах", и мучительно переживает навязанное ему соседство. Жена относится ко всему гораздо спокойнее. Оба понимают, что переезд в другой город не спасет их, но менять комнату они пробовали. Им хотелось поселиться в густо заселенной коммунальной квартире, но мужа вызвали по "частному адресу" и обмен запретили. Детей заводить он не хочет, и жена огорчается: что за семья без детей!

Итак, молодой военный счел за честь сделанное ему предложение и попал на всю жизнь в кабалу. Далеко не каждый, втянутый в подобную воронку, сознает, что его деятельность направлена во вред людям, и тяготится своим положением. Большинство отравлено прошлой эпохой и продолжает жить по ее законам. Они без отвращения убирают "вторую комнату" и пользуются крохотными привилегиями по службе, которыми их награждают за послушание и безропотность. Многие из этого поколения, вернувшись с войны, были вычеркнуты из списка внештатных сотрудников, потому что весь аппарат подвергся омоложению, но они по собственной инициативе продолжают писать доносы и огорчаются, что они потеряли действенность. В Пскове я снимала частную комнату в коммунальной квартире и в дни получек слушала, как сосед, бывший партизан, ставший штукатуром, бушует, напившись, в коридоре и проклинает Хрущева. Он обвиняет его в падении нравов, потому что ни один донос на "проклятых власовцев", затаившихся в той же кварти

[570]

ре, не был принят во внимание. Штукатур, расположившись на кухне, подносит чарку десятилетнему сыну: "Пей, сынок, из отцовской руки. С чужими не пей – они все бандиты..." Он рассказывает сыну, как с юных лет боролся с врагами народа, и они вместе пьют за славное прошлое и за вождя, который сразу после войны дал партизану роскошное жилье – шестнадцатиметровую комнату в доме, построенном военнопленными. В этой квартире живут отборные граждане, и они, несомненно, пишут доносы на буйного штукатура.

Жена штукатура, родом из раскулаченных, в юности спаслась в городе, где пристроилась домработницей в партийную семью. Хозяин оказался "вредным элементом", и ей предложили за ним приглядывать. За услуги после уничтожения "вредной семьи" ей помогли "выдвинуться", назначив подавальщицей в самой закрытой столовой города. Во время оккупации она служила при немцах в офицерской столовой и, должно быть, осуществляла связь с партизанами, потому что именно тогда познакомилась с будущим штукатуром. Когда мы жили вместе, она была не у дел по болезни и подрабатывала у меня, помогая по хозяйству. Целую зиму она преданно служила мне, а весной, когда потянуло свежим ветром, не выдержала и донесла в милицию, что я живу без прописки, а моя хозяйка, "бывшая власовка", спекулирует комнатой. Она надеялась, что мою хозяйку выселят, а меня пропишут и тем самым обеспечат ей вечный заработок. Когда оказалось, что выехала я, а не "власовка", слезам и раскаянию не было предела. Слезы перемежались с жалобами, что ее перестали пускать в учреждение, где она служила подавальщицей, не то она бы добилась моей прописки и уничтожения всех врагов.

Псковские соседи – обычный и нормальный случай. Привычка к доносам так привилась, что они не могут не доносить даже во вред себе. Только они на десяток лет старше дорожного спутника, открывшегося брату Фриды. Он принадлежит к поколению, которое на войне несколько поколебалось, узнав цену истинной дружбе. Среди этого поколения как будто впервые появились тревожные и совестливые люди. Их очень мало, но они есть. Впрочем, в случае с жильцом двухкомнатной квар

[571]

тиры, может, сыграла роль какая-нибудь неизвестная бабушка, внушавшая внуку, что нельзя вредить людям. Полузабытая и вытесненная учителями и начальниками, она пришла во сне и пробудила в юноше совесть. Я передаю рассказ, полученный мною из вторых, точнее, из третьих рук, поэтому углубить его не могу. Надо подождать, может, он сам откликнется и напишет свою исповедь. Шансы на это ничтожные, но бывают и чудеса... Кто его знает, кто еще заговорит и что расскажет... За последнее десятилетие выяснилось, что тайное становится явным и даже мертвецы иногда обретают голос. Для этого нужно только время – десяток лет или еще полстолетия, а то и столетие. Никто не знает сколько, но многие запаслись терпением и ждут. И я жду, хотя знаю, что ничего больше не дождусь. То, что должно было раскрыться, уже раскрылось. Слишком мало, жалкие крохи, но все же они прорвали безмолвие и вырвались наружу. Вся наша жизнь прошла в твердой уверенности, что все останется запечатанным и никогда не откроется. Этого не случилось.

А кто, собственно, будет говорить? Поколение Мандельштама уже ушло, от моего остались отдельные безумцы, которые кряхтят и ходят по врачам. Те, на кого доносил штукатур, уже на пенсии. Они обрели мир и играют в домино. Вагонный спутник из двухкомнатной квартиры уже хватается за сердце и ждет инфаркта. Молодые ничего не знают и знать не хотят. Когда начнется следующий тур, они будут удивляться, как это случилось. Часть молодых учится затыкать чужие рты кляпом, другая часть скоро научится молчать. На этом все кончится.

Полная отставка

У меня был приятель, который не дождался полного омоложения кадров, потому что решил выйти в безоговорочную отставку. Врачи предупреждали его, что он ведет губительный образ жизни, но он только посмеивался. После тридцати почти лет вызовов на "част

[572]

ную квартиру", расспросов и разговоров "по душам" он буквально заточил себя в собственной комнате, курил одну за другой крепчайшие папиросы, неподвижно, тяжелой глыбой, сидел за письменным столом и занимался механическими расчетами, лишь бы занять мозги и забыться. Венозные ноги стали как кувалды, но он сознательно шел на медленное самоубийство и продолжал отсиживаться в кресле, накапливая к вечеру груду окурков в громадной пепельнице.

Из дому он не выходил. Когда становилось невмочь, раз-два в месяц он выбирался на улицу среди ночи и жадно вдыхал городской воздух. В поздние ночные часы, по его мнению, на улице было безопасно: он не рисковал встретить людей "оттуда" и получить очередной вызов. Сидя дома, он считался больным и действительно был болен. По телефону он отвечал, что болен и никого видеть не может. Он жил на припасенные заранее деньги и продолжал дома работать по договорам, разрабатывая какие-то проекты, чтобы не растратить всех запасов и оставить жене на дожитие. Он при жизни смотрел на нее как на свою будущую вдову и тщательно подсчитывал – без счетов, сколько ей нужно денег, если она получит за него пенсию, конечно, недостаточную, и будет прибавлять из запасов. Он учитывал, что она может прожить десять, пятнадцать и даже двадцать лет, потому что ее семье свойственно долголетие. Деньги оказались более или менее устойчивыми, и пока у вдовы все в порядке, хотя она пережила мужа почти на двадцать лет.

Однажды я зашла к нему в отсутствие жены, и он рассказал мне про свои сношения с тем миром. Он сказал, что я, как единственный человек, мнением которого он дорожит, должна знать про него все. Его поймали на крючок в самом начале двадцатых годов: он имел неосторожность сказать доброе слово об одном из людей, погибших в первой когорте. Ему угрожали расстрелом, лагерем, тогда еще Соловками, и полной безработицей. Он был молод, влюблен, и ему не захотелось сразу и зря погибнуть. Ему еще померещилось, что он может перехитрить своих оппонентов и выиграть время. Еще он думал, что каждая встреча тех ранних лет – последняя, что он отбрехался, выкрутился, заморочил им голову и они ос

[573]

тавят его в покое. Но этого-то и не собирались делать. Вызовы были редкие – иногда с промежутком в полгода, иногда – в два-три месяца, но они и не думали прекращаться. Через несколько лет он понял, что ему не отвязаться от своих преследователей. От него требовали информации и конкретных сведений по предыдущим заданиям. Всякий раз давали новые поручения и спрашивали, какого он мнения о том или ином знакомом. От жены он старался скрыть свою беду и открывал ей только щелочку. Ему было необходимо сократить круг знакомых, чтобы остаться в одиночестве и отговариваться при вызовах, что никого не видит и ни о ком ничего не знает. Жена же отличалась общительностью и приглашала множество народу, среди которого были умельцы, которые поставляли на "частные квартиры" сведения о том, кто у него бывает и о чем говорится за столом. Нередко при очередном вызове "человек с портфелем" начинал разговор с перечисления гостей, бывших в такой-то день у него в доме, и с цитат из разговоров. Дома он всегда был начеку и не допускал сколько-нибудь скользких разговоров. В каждом госте, произнесшем неосторожное слово, он подозревал стукача.

В конце тридцатых годов ему удалось запугать жену и закрыть доступ в свой дом. На службе он держался в стороне от всех и постепенно перешел на работу по договорам. У него осталась одна слабость – женщины, и он особенно ценил тех, которые оставались неизвестными на "частной квартире". Прочих он сразу бросал. Без друзей он научился обходиться и не чувствовал в них нужды. В течение всех лет у него оставался один друг, и я думаю, что с ним он был откровенен и подробно рассказывал ему о каждом вызове. Возможно, что и с другом происходило нечто подобное, и они хорошо понимали друг друга. Любопытная деталь: имя этого друга никогда не поминалось при вызовах, словно никто не подозревал об его существовании. Это все, что я знаю про друга. О его делах мой приятель мне не рассказал, и это вполне естественно. Друг был из академической среды и занимал видное положение. Работали они в разных областях.

Мой приятель клялся, что за все годы от него ничего не добились. На все вопросы он отвечал, что ничего не знает

[574]

и с лицом, о котором его спрашивают, не встречается. Он брал инициативу разговора в свои руки и требовал, чтобы его оставили в покое. Человеку с портфелем он систематически доказывал, что надо действовать с помощью профессионалов, а не таскать к себе частных людей. Не ручаюсь, что такой разговор был возможен на "частной квартире", но никаких уточнений и деталей от своего приятеля я не добилась. Беспримерно осторожный, он говорил со мной в самой общей форме, чтобы в случае, если зажмут и меня, я не могла бы выдать его. О самом факте вызовов догадаться было нетрудно. Однажды при мне его вызвали по телефону. Он побледнел, расстроился, странно повел себя, ушел из дому, сказав, что неизвестно, когда вернется. Я тогда же сделала вывод: "таскают"... Знать это не запрещалось. Другое дело, если бы я оказалась в курсе ведшихся с ним разговоров. Ведь он не имел права выдавать государственные тайны и каждый раз давал расписку с обязательством "не разглашать"... За разглашение его бы сгноили в лагере. Так случалось со многими из наших общих знакомых. Он знал, что научились клещами вытягивать показания (даже фантастические), и поэтому, не выдержав и рассказав мне о вызовах, ни на секунду не забылся настолько, чтобы сообщить мне хоть одну точную деталь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю