Текст книги "Вторая книга"
Автор книги: Надежда Мандельштам
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 48 страниц)
Что знал Чечановский? Возможно, ему поручили "нажать", но вполне допустимо, что он услышал какой-то разговор и сам решил предупредить Мандельштама. Товарищ он был неплохой. Я имела случай в этом убедиться. Однажды на меня донесли редактору газеты, что я не читала главной философской работы века и путаю эмпиризм с империализмом (я действии-тельно не читала великого произведения и заменила где-то что-то чем-то). Чечановский вступился за меня как лев. Он растоптал доносчика, объявил меня философски образованным товарищем, который не мог не читать все сочинения четырех основоположных авторов... С него могло статься, что он испугался за Мандельштама и решился помочь ему. Говорил он как будто от своего имени, но в мелькавших "мы не позволим", "мы не допустим" было нечто иное. До
[425]
каких высот простирались связи Чечановского? Не знаю и знать не могу...
Один вариант – Чечановский что-то подслушал и попробовал помочь. Другой – "преду-преждение" Мандельштаму "спустили" через директора издательства или через партийное руководство, а Чечановский служил лишь передаточной инстанцией. "Наверху" рукопись "Путешествия в Армению" не понадобилась, потому что оно уже было напечатано и Вольпе понес кару. Одно исключается – Чечановский не сам добрался до "Путешествия" и предупре-ждение шло не от него. Он еще корпел над первым томом и выбрасывал все, что вызывало его сомнения, из ранних стихов. Редактор читает только то, что стоит у него на очереди. Если говорить всерьез, то весь Мандельштам, а не только "Путешествие в Армению", был "несозву-чен" мрачной эпохе и подлежал изъятию. Так и произошло, потому что собрание никуда не продвинулось. Мальчишки, рывшиеся в последние годы в архиве издательства, рукописи не обнаружили. Она могла потеряться, но, скорее всего, ее уничтожили или передали в органы порядка через восемь месяцев. До ареста оставалось восемь с половиной месяцев, но мы о будущем не думали.
30 августа 1933 года в "Правде" появилась статья. Я убеждена, что видела номер газеты, где эта статья была напечатана без подписи, как редакционная. В других, сохранившихся в Библиотеке имени Ленина, она с подписью, как и в перепечатавшей ее "Звезде". Так иногда случалось: часть тиража выходила в одном оформлении, другая – в другом. Прочитав статью, Мандельштам обратился в Цека к Гусеву. Тот немедленно принял его, ожидая покаяния, но Мандельштам попросту заявил, что нельзя в центральных газетах печатать желтопрессные статейки. "Мандельштам, вы говорите о "Правде"!" воскликнул Гусев. "Я не виноват, что статья напечатана в "Правде"", ответил Мандельштам. Кажется, разговор, что все растут, кроме Мандельштама, Павленко, например, и еще кто-то, с угрозами насчет "намеков" по поводу "Не втирайте в клавиши корень сладковатой груши земной" происходил раньше. Этот разговор, во всяком случае, был последним, и больше мы Гусева не видели и пройти
[426]
к нему не пробовали. Я не знаю, уцелел ли он в 37 году, потому что по стилю (рубаха-парень в украинской вышитой рубашке) он казался представителем сталинского поколения, но среди них многие имели в прошлом "ошибки" и поплатились за это головой.
Во время разговора с Гусевым Мандельштам был спокоен и сдержан. Я заметила на его лице то же выражение, что во время разговора о терроре с Ивановым-Разумником. В таких случаях он бывал немногословен и абсолютно неколебим. Страха он, очевидно, не знал. Статья в "Правде" в общем произвела на него небольшое впечатление. Он отплюнулся и забыл про нее. Между тем это было первое грозное предупреждение. Статья была большая, но основная часть касалась Мандельштама:
"...Умереть успел Петербург салопниц, чиновников, духовенства, декадентов, мистиков, интеллигентов, "взыскующих бога" и теплого местечка под крылом российского дворянства и буржуазии...
А остатки петербургского периода литературы, остатки старых классов и литературных школ продолжают жить: В.Шкловский, О.Мандельштам, Вагинов, Заболоцкий.
...Неважно, что одни пришли прямо из прошлого, другие, более молодые, продолжают традиции прошлого.
...Осип Мандельштам совершил "путешествие в Армению" и в 1933 году рассказал о нем в журнале "Звезда". Можно набрать целый цветник "красот стиля": "лист настурции имеет форму алебарды", "маяк вращал бриллиантом Тэта", луч "цвета биллиардного сукна", чайные розы похожи "на катышки сливочного мороженого", книги имеют "вкус мяса розовых фазанов"...
Какой бедный мир! Мир, где самое блестящее – фальшивый бриллиант Тэта и где луч похож на биллиардное сукно, а розы – на сливочное мороженое. "Я растягиваю зрение, как лайковую перчатку", – жеманничает Мандельштам.
Понятно, что поэт, носящий в себе такой бедный мирок, попав в Армению, "прожил месяц, наслаждаясь стоянием воды на высоте четырех тысяч футов и приучая себя к созерцанию двух-трех десятков гробниц".
[427]
...Весь "опус" Мандельштама наполнен рассуждениями. Рассуждениями, страдающими бедностью мысли, завуалированной пышной, но тем не менее анемичной декламацией...
Наблюдения, относящиеся собственно к Армении: "...армяне – большеротые люди с глазами, просверленными прямо из черепа"; "язык абхазцев", вырывается из гортани, заросшей волосами".
...От образов Мандельштама пахнет старым, прелым, великодержавным шовинизмом, который, расточая похвалы Армении, хвалит ее экзотику, ее рабское прошлое, ибо о настоящем не написал ни одной строчки Мандельштам.
Так "путешествовать" можно, сидя у себя в комнате и окружив себя гравюрами, старинными книгами и раритетами армянской старины...
Можно с брезгливостью пройти мимо острот Мандельштама о Безыменском. В них неуемная злоба человека, не понимающего пролетарской литературы.
...Так говорили и писали и "путешествовали" до революции поэты "Вены", кабака на Морской улице, поэты затхлых салонов, герои литературных "пятниц" и "сред".
Старый петербургский поэт-акмеист О.Мандельштам прошел мимо бурно цветущей и радостно строящей социализм Армении..."
Статья, что ни говорить, живая и свежая. Ахматова права, что "про нас никогда ничего другого не писали". В Армении отозвались на эту статью и печатно назвали Мандельштама дашнаком. Это значило, что путь в Армению закрыт, но Мандельштам знал, уезжая, что вернуться ему не суждено. Он успел проститься со "страной субботней, которую Арменией зовут". Странно устроены люди – сейчас в Армении Мандельштама читают и любят, его не случайно там напечатали... В тридцатые годы под статьей в "Правде" согласились бы подписаться не только "люди за столами", но толпы интеллигентов, вся интеллигентская гуща. Мне хотелось бы понять, как происходит смена сознания от поколения к поколению. Каким образом отцы и дети умудряются вызвать такое отвращение во внуках, что те не сохраняют ничего из их убеждений, вкусов, мыслей. Случай с Мандельштамом
[428]
частность, но очень характерная для этой смены. Я пережила две резкие смены в своей жизни, и обе произошли неожиданно, и понять, как они происходили, невозможно.
Старики и пятидесятилетние сейчас тоскуют по статьям, подобным той, что я привела. Сыновья занимаются самыми разными вещами – от пьянства до чтения религиозных философов, но никто, кроме тех, кто сидит за первоклассными столами, не слушает ни дедов, ни отцов. Они отбились от рук, но еще неизвестно, какие беды принесут этой несчастной стране новые поколения. Что же касается Мандельштама, то господа, читающие Леонтьева и называ-ющие Мандельштама "жидовским наростом на чистом теле поэзии Тютчева", напишут еще не такие статьи о его прозе и стихах. Это дело недалекого будущего.
XI. Тяга
Это было еще в незапамятные времена на Днепре в дни киевского карнавала, что Мандель-штам рассказал мне про Ахматову: она печатает стихи не в хронологическом порядке, а нарочно перетасовывает, чтобы скрыть, к кому они обращены.
Мандельштама смущало вольное обращение со стихами. Он себе такого не дозволял и в значительной степени сам находился под властью стихов. Стихотворение само определяло свое место в книге, потому что было связано с предыдущим и последующим невидимыми, но точно ощущаемыми нитями. У Ахматовой взаимосцепление стихов значительно слабее, и они под-даются перестановке, потому что каждое представляет собой замкнутое целое, нечто вроде необычайно сгущенной новеллы, точно ограниченной своими пределами. Новеллистичность поэзии Ахматовой навела Мандельштама на мысль, что ее генезис нужно искать не в поэзии, а в русской психологической прозе. Сейчас какие-то мудрецы додумались до блестящего открытия, будто Ахматова
[429]
идет прямым путем от Пушкина. Произнося такие вещи, доказательств не приводят. Это вроде комплимента, а в подоплеке несложное рассуждение: я понимаю Ахматову и понимаю Пушкина, значит, Ахматова связана с Пушкиным. Она принадлежит двадцатому веку, он – девятнадца-тому, следовательно, связь преемственная. Если б мы умели анализировать стихи, выяснилось бы, что между Ахматовой и Пушкиным нет ничего общего, кроме бескорыстной любви млад-шего поэта к старшему. Постановка темы, подход к ней, система метафор, образность, ритм, словарь, отношение к слову у Ахматовой и у Пушкина совершенно разные. Да и вообще-то: разве можно сказать хоть про одного поэта, что он – "пушкинской школы" или "продолжает пушкинскую традицию". В каком-то смысле все русские поэты вышли из Пушкина, ухватив-шись за одну ниточку в его поэзии, за одну строчку, за одну интонацию, за что-то одно во всем пушкинском богатстве. Гораздо легче произвести поэта от Пушкина или от царя Соломона, чем найти реальную скромную ниточку, связывающую его с Пушкиным и с другими поэтами, – ниточек всегда много, иначе поэт улетит за облака и его никто не услышит.
Близость Ахматовой к новеллистической традиции позволяла ждать от нее поэмы, понятой как "большой стих-рассказ". Так определил поэму мальчик Вадик, сын воронежской театраль-ной портнихи, у которой мы снимали комнату в последнюю зиму. Мальчик завладел Пушкин-ским однотомником, который я привезла из Москвы, и объяснил товарищу, что такое поэма. Мы жили в тесноте, но не в обиде, и каждое слово, сказанное в одной комнате, было слышно в дру-гой. Мандельштам услышал разговор Вадика с товарищем и поразился меткости определения. Он ценил читателей, а не литературоведов.
Ахматову действительно всегда тянуло к поэме, но только отрывок "У самого моря", первый подступ к большой форме, строится как "большой стих-рассказ". В последующих вещах новел-листичность, характерная для лирики Ахматовой, внезапно исчезает, и в "Китежанку", а затем в "Поэму без героя" врывается острый лирический голос. Обе поэмы – "Китежанка" если не поэма, то, во всяком случае, промежуточное звено между лирикой и
[430]
поэмой – строятся именно на лирическом голосе. В больших стихотворных вещах, которые принято называть поэмами, развивается особая динамическая сила и неудержимо влечет читателя (а до него самого автора) по стиховому потоку, подхватывая как волна и отпуская только в самом конце – перед самой последней и окончательной паузой. В "Разговоре о Данте" Мандельштам говорит о непрерывной "формообразующей тяге", действующей в "Божественной комедии". Читатель, заражаясь от автора, воспроизводит движение формообразующей тяги, что Мандельштам и называл "понимающим исполнением". Слово "тяга" как будто применимо для любой подлинной поэмы, потому что она всегда обладает влекущей и завлекающей силой. Я заметила это впервые еще в детстве, когда читала "Мцыри" и меня увлек стиховой поток. Ощущение повторялось, когда я читала другие поэмы, но я не почувствовала насильственной тяги при чтении "Евгения Онегина". Не потому ли эта вещь называется не поэмой, а "романом в стихах"?! И в "Медном всаднике", несмотря на наводнение, я не чувствую себя пассивной жертвой стихового потока.
Мне думается, что "тяга" – основной структурный признак поэмы, то есть непрерывного стихового потока, обладающего водоворотами, порогами и дополнительными подводными течениями, как всякая быстрая и достаточно глубокая горная река. Только "тягу" "Мцыри" и других поэм девятнадцатого века никак нельзя сравнить с "формообразующей тягой", которую Мандельштам отметил в "Божественной комедии", особенно во второй и в третьей частях. В первом случае действует дурман и возникает ощущение насилия, а "Божественная комедия" содержит в себе огромную очистительную силу. Она не дурманит, а просветляет (катарсис?).
Когда говоришь о поэзии, невольно прибегаешь к понятиям, не имеющим определения, но это не делает их субъективными. Необъяснимое, вернее, не поддающееся рациональному объяснению еще не есть субъективное, хотя какому-нибудь скоту вроде автора статьи о Мандельштаме слово "тяга", а кстати, и вся поэзия, включая "Божественную комедию", кажется чем-то подозрительным и определяемым словом "субъективный".
[431]
(Если не более крепким бранным словом – ведь рационалистические скоты отказались от "Чистилища" и "Рая", согласившись почитывать один "Ад".) Современный скот промолчит про "Божественную комедию" (простив "средневековые предрассудки" ради первых проблесков ренессансного мироощущения), как и про Пушкина и Лермонтова (они ведь понятны!), потому что на шестимесячных курсах овладения культурой ему объяснили, что есть писатели, относя-щиеся к разряду "классиков", которых полагается уважать. Дело, впрочем, не в скотах, а в обыкновенных людях, которые часто не отличают "субъективного", то есть выражающего личные особенности субъекта, его индивидуальные вкусы и ощущения, от объективно сущест-вующего, но не поддающегося определению. Это совершенно различные разряды, и "тяга" не субъективна, хотя проявляется как субъективное ощущение того, кто попал под власть стихо-вого потока, образующего поэму. Различие между "тягой" при чтении "Мцыри" и "Божест-венной комедии" тоже вполне объективно, хотя люди, читавшие "Комедию" в честном и умном переводе, могут мне не поверить. Читатель испытывает ту же "тягу", что "автор", хотя и в ослабленном виде, если, конечно, он поддается "заражению". У многих есть иммунитет. Они не заражаются поэзией, как толпы людей не чувствуют музыку. Неспособность воспринимать музыку узаконена. Про таких людей говорят он не понимает музыку или он не любит серьезную музыку, а чаще – у него нет слуха... Поэзия же всегда под подозрением: кто же не понимает слов?.. Есть только одна страна, где и музыка попадала под подозрение и подвергалась разгрому. Поэтому у нас и напечатали статью "Сумбур в музыке", и некто объяснял композиторам их ошибки, культурно играя на рояле. Говорят, Шостакович всю жизнь носит в кармане этот "сумбур".
Ахматова жаловалась, что "Поэма без героя" с первых минут втащила ее в водоворот, из которого она не могла выбраться. Она бросилась заниматься хозяйством, мыть кастрюли, сти-рать белье, подметать, убирать, делать все, от чего обычно увиливала, – так ей хотелось передохнуть и выбраться из течения, которое тащило ее неиз
[432]
вестно куда. Несколько лет подряд она находилась под властью поэмы.
Ахматова всегда интересовалась поэмой как особым жанром и часто о ней говорила, но не с Мандельштамом. Его она боялась. С ним был, пожалуй, только один разговор о поэме – по поводу "Спекторского", когда мы обнаружили сходство этого стиха-рассказа с поэмами Случевского и Полонского. Мандельштам сказал: "В самом деле..." Ахматова же, когда мы остались вдвоем, заметила, что "Евгений Онегин" надолго остановил развитие (она легко употребляла это слово и не имела против него принципиальных возражений) поэмы – все приступавшие к ней невольно подражали готовому образцу: "Большой поэт перегораживает течение поэзии, как плотина..." Первым вырвался из-под влияния "Евгения Онегина" Некрасов в "Кому на Руси жить хорошо". Про Маяковского она сказала, что он останется в русской поэзии, потому что дал новую форму поэмы. Она читала Китса и Браунинга и никак не могла найти ключа к Браунингу (это уже происходило позже, когда уже был первый вариант "Поэмы без героя"), хотя он очень ее беспокоил. Единственное, что приходило ей в голову, это разговоры о драматургическом характере дарования Браунинга. Она при этом приводила известный пример: несколько человек рассказывают об одном, и том же событии (убийство женщины, убежавшей от жестокого мужа), и каждый рассказ – монолог неосуществленной трагедии. К Браунингу у нее еще был особый интерес когда-то Гумилев сказал ей, что они двое будут как Браунинги, – при жизни слава досталась жене, после смерти внезапно вырос муж, а жена почти исчезла. Почему они все так интересовались славой? Вот уж о чем думать не стоит...
Мандельштам о специфике поэмы как жанра не обмолвился ни единым словом. Он помнил небольшие отрывки и строчки из "Кому на Руси жить хорошо" и поминал "Медного всадника". В самом начале нашей эры могло показаться, что у нас существует некоторая аналогия с Петров-ской эпохой. С известного отдаления стало ясно видно, что сходства нет: две эпохи разнонаправ-ленны и ведут к разным результатам. Думаю, что ничего похожего на "петербургский период" наша жизнь не даст.
[433]
Впрочем, кто знает, как все будет выглядеть через несколько сот лет. Может, даже найдутся любители архаических книг, написанных по методу социалистического реализма... Будут ли только эти столетия и люди, способные читать?
Лучшее определение социалистического реализма я услыхала в 1938 году от бойкого молодого фотографа. Я готовилась к аресту, и мне захотелось оставить близким на память свою фотографию. Фотограф требовал, чтобы я подняла голову, опустила голову, наклонила голову... Мне надоело, и я сказала с раздражением: "Не мудрите, снимайте, как есть". "Значит, вы против социалистического реализма", – заключил фотограф. Я заинтересовалась, что он под этим понимает. "Соцреализм, – пояснил он, это немножко лучше, чем на самом деле..." Ошибка только в количественном определителе – не "немножко", а "множко"... Впрочем, книг, напи-санных этим методом, я не читала – в них нет ни "тяги", ни просветления. Они пахнут кулька-ми и писательскими дачами.
Все проблемы жанров мне абсолютно чужды, и я знаю только одно лирические стихи никогда не замутняют сознания. От погружения в лирику, как бы трагична она ни была, созна-ние просветляется и очищается. Происходит нечто вроде катарсиса (тоже неопределимое, но вполне объективное понятие). В поэме же есть темное и опасное, порожденное, скорее всего, не глубиной и единством порыва, а чистой "тягой", внешним блеском и текучестью ритма ворожбой и колдовством, завлекающими и не дающими разряда. Л.Я.Гинзбург говорила Ахма-товой, что в "Поэме без героя" она пользовалась "запрещенными приемами", хотя приемов этих никто не запрещал. К поэме приложимы слова Ахматовой, сказанные про самое себя: "Какая есть, желаю вам другую". Я далека от мысли считать, что все существующее разумно (тем более что бывает истинное, а бывает и мнимое существование), но поэму все же приходится прини-мать такой, как она исторически сложилась, – с ее текучестью, индивидуалистическим душком, капризами и неизбежной дымкой таинственности. "Тяга" проносит читателя от верховья к устью, но, оглянувшись на весь путь, он чувствует, что из-за быстроты движения ему не уда
[434]
лось разглядеть ни реки, ни берегов. Поэма в чем-то сходна с быстро бегущим временем, которое потом слипается в один ком. (Мандельштам, видно, это знал, потому что не преминул заметить, что "Божественная комедия" наращивает время.) От многих поэм у меня остался только "рассказ" да еще несколько разрозненных строк. Ахматова совсем иначе относилась к поэме, и ее отношение мне столь же чуждо, как культ "красавиц". Она назвала поэму "столетней чаровницей" и снабдила ее дамскими аксессуарами – брюлловское плечико, кружевной платочек "А столетняя чаровница вдруг очнулась и веселиться захотела. Я ни при чем. Кружевной роняет платочек, томно жмурится из-за строчек и брюлловским манит плечом..." Она говорила о "колдовской силе" поэмы и, очевидно, считала ее порождением романтизма. Не отсюда ли ее поверхностный блеск и соблазн?
Мандельштам написал в рецензии на Поисманса, что романтики не знали жизни, а декаденты (Поисманс) знали. Поэма, порождение романтизма, скользит по жизни и потому не содержит жизнеутверждающего начала. В лирической поэзии, главная тема которой становление личности, всегда есть жизнеутверждающее начало. Обретая себя, личность познает себя и свое место в жизни. Для романтика смерть – незаслуженная обида. Для того, кто нашел свое место в жизни, исполненной смысла, смерть – последний творческий акт. Я думаю, что приятие жизни во всей ее сложности, со всей ее бедой и горем, в сознании, что через текущую жизнь познается иная, а через творение Творец, то есть в жизнеутверждении, заключается очистительная сила лирики. Для меня лирика – большая форма по сравнению с поэмой. Поэма – большая стихо-творная форма только в количественном смысле: в ней много строчек.
[435]
XII. Черновик
"Поэма без героя" сопоставима с "Шумом времени". Обе вещи появились благодаря оди-наковому психическому импульсу. И ту и другую можно определить как поиски утраченного времени, в котором находится ключ к настоящему. Для Ахматовой это еще и последний взгляд "на красные башни родного Содома", и от такого взгляда удержаться почти невозможно, хотя известно, какова расплата за нарушение запрета. Мандельштам утверждал, что память его работает "не над воспроизведением, а над отстранением прошлого". В какой-то степени это могла бы сказать и Ахматова, но, отстраняя прошлое, видишь его с непереносимой яркостью и выпуклостью. "Шум времени" – рассказ о прошлом. Оно уже не существует, но, воскресая в памяти, полно конкретности и до боли яркого виденья людей и вещей, чем-то символизировавших время: концертное безумие, репетитор, еврейская квартира с запахом кожи и кресло "тише едешь, дальше будешь", парады на Марсовом поле и эсеровская семья Синани... В "Шуме времени" Мандельштам искал ответа на мучившие его вопросы, в частности, первым встает вопрос: откуда взялась отчужденность от текущего времени? "Шум времени" стоит между стихотворениями "Век" и "1 января 1924" – книга в основном написана в 23 году в Гаспре, когда изоляция еще была добровольной. Подспудная тема в прозе скрыта, но она та же, что в стихах. Именно к прикрытости и затушеванности основной темы и личной в ней заинтере-сованности Мандельштама относится фраза о том, что память его враждебна всему личному. Там, где назад оглядываются любовно, все выглядит идиллично, но никакая идиллия Мандель-штаму не свойственна. Ирония тоже ему чужда, а ведь она часто маскирует идиллию. У него жесткий и трезвый взгляд, который создает видимость бесстрастия, но тем не менее "Шум времени" глубоко личная книга, хотя автор не говорит о своей заинтересованности в каждой из выдвинутых тем.
Мандельштам формировался в двойственном мире еврейской квартиры и обреченного Петербурга, в городе, "знакомом до слез". В Тенишевском училище – первая
[436]
литературная встреча и первое приобщение к поэзии. Там же революционный воздух и подготовка к будущему. Главное в детстве – мать и музыка, архитектура города. Богатство впечатлений и общий сумбур. В противоположность Ахматовой он не боялся показывать сумбур, в котором рос и жил. Ахматова никогда не возвращалась к своему детству и станов-лению. Она отрезала ранние годы, потому что в них ничего идиллического не было, а был ничуть не меньший сумбур, чем у Мандельштама. Однажды в Ташкенте мы говорили об этом сумбуре, и я сказала: "Значит, и у вас есть это чувство разночинства, что у Мандельштама". Она страшно огорчилась – ей ни за что не хотелось признать себя разночинцем. Ее тянуло в круг повыше, где сумбур скрыт благородными покровами. Свою жизнь она как будто начинала с возвращения в Царское Село женой Гумилева, а скорее, даже с разрыва с Гумилевым. У нее была тенденция сглаживать разрывы и сумбур прошлого, у Мандельштама, раскрывая, – изжи-вать их. (Мне иногда кажется, что ее отношения с дочерью Пунина обусловлены именно этой потребностью – смягчить прошлое, облечь его в умилительную рамку: падчерица, к которой относятся как к дочери. Из этого ничего не вышло, кроме абсолютного безобразия, и оно вылеза-ло из всех щелей еще при жизни Ахматовой, о чем нам приходилось нередко с ней говорить.)
"Шум времени" – взгляд на то, что безвозвратно прошло, и Мандельштам находит себя ребенком на улицах и концертах рухнувшей жизни. Итоги событий подведены в том же "Шуме времени", в главке о сомнамбулическом ландшафте полковника Цыгальского, где светлый и трогательный человек с глазами, "светившимися агатовой чернотой, женской добротой", противопоставлен сотникам, "пахнущим собакой и волком", из породы людей "с детскими и опасно пустыми глазами", на которых возможность безнаказанного убийства, развязанного гражданской войной, действует, "как свежая нарзанная ванна". Эта порода нашла себе прекрас-ное применение в нашей жизни – время работало ей на пользу. Не случайно во сне полковника Цыгальского тонет то, что он называл "бармами закона", а на месте Рос
[437]
сии образовался провал, и Черное море надвинулось до самой Невы.
Это тот самый Цыгальский, который спас Мандельштама из врангелевской тюрьмы: там ничего не стоило повесить человека, даже не моргнув. Жестокость и одичание всегда сопут-ствуют гражданским войнам и отзываются на много поколений вперед.
В том же "Шуме времени" подведены итоги символистическому прошлому литературы, которое вызывало ассоциацию с "Пиром во время чумы". Литература ощущала себя родовитой и барственной. "За широко раздвинутым столом сидели гости с Вальсингамом. Стол облетала произносимая всегда, казалось, в последний раз просьба: "Спой, Мэри", мучительная просьба последнего пира..." С начала тридцатых годов, а вернее, с первых дней революции, с небольшим перерывом во второй половине двадцатых годов, вплоть до раскулачиванья, нас преследовало чувство, что все, что мы делаем, делается в последний раз и больше никогда не повторится. Каждая поездка на юг была последней, каждая пирушка была последней, каждое новое платье и каждый поцелуй. Особенно остро это чувство проявлялось по отношению к стихам. Художника всегда преследует ощущение, что любая вещь – последняя и другой уже не будет. Нормальное отношение художника удесятерялось тем, что мы всегда стояли на краю и ждали внезапного конца. В начале тридцатых годов Мандельштам разбудил меня ночью и сказал: "Теперь каждое стихотворение пишется так, будто завтра смерть". Иногда он напоминал мне об этой фразе: "Помнишь, как теперь со стихами..." Не потому ли нам было так хорошо вместе, что жизнь всегда шла на пороге смерти и конца. Личная смерть только предваряла общий конец. "По мере приближения конца Истории являются на маковках Святой Церкви новые, доселе почти невиданные, розовые лучи грядущего Дня Немеркнущего", – прочла я в одной прекрасной книге, посвященной одному из рано погибших, который сказал эти слова. В этой же книге я нашла молитву двоих, которую, к несчастью, мы не знали: "Господи Боже мой, Иисус Христос. Ты пречистыми устами Своими сказал: "Когда двое на земле согласятся просить о всяком деле, – дано будет им От
[438]
цом Моим Небесным, ибо где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди их". Непрелож-ны Твои слова, Господи, милосердие Твое бесприкладно и человеколюбию Твоему нет конца. Молим Тя, Боже наш, дари нам, Осипу и Надежде, согласившимся просить Тя о Встрече. Но обаче не так, как мы хотим, а как Ты, Господи. Да будет во всем воля Твоя. Аминь". Это теперь моя молитва, потому что я и сейчас не одна, а вдвоем с Мандельштамом. Он написал мне правду: "Любимого никто не отнимет".
В 1924 году, когда Мандельштам написал: "Еще немного – оборвут простую песенку о глиняных обидах и губы оловом зальют", – он давал еще себе какой-то срок, небольшой, "немного", но все же – промежуток, передышку, чуть-чуть времени, чтобы еще пожаловаться и погрустить. Смерть еще не надвинулась. Оставалось еще пятнадцать лет, чтобы завершить свое дело и потратить около двух лет на умирание. С начала тридцатых годов началась спешка, будто все случится в ту же ночь или наутро. И сейчас, когда я пишу эти страницы, к вечеру у меня начинается муть и горячка, но я жду не смерти – она не за горами, чего ж ее звать, сама придет, когда надо, – а молодых людей, от которых пахнет волком и собакой, что они позвонят и унесут все мои странички, а вместе с ними и мою память и, что еще хуже, отберут у меня книги Мандельштама, все три тома, которых я ждала столько лет. И я еще острее, чем раньше, понимаю Мандельштама: как ему было трудно выпутываться из стихов, приходивших циклами, одно за другим, с чувством приближающейся насильственной смерти, уже стоящей у порога, как трое с волчьим запахом. Их всегда трое. Я и тогда понимала и разделяла это чувство, но теперь оно вернулось, усилившись, и снова душит меня.
Мысль о последнем пире во время чумы не оставляла Мандельштама до последних дней. Если проследить по стихам и по прозе, постоянно заметна ниточка, тянущаяся от маленькой трагедии. Он любил председателя с хриплым голосом, иногда сливался с ним, иногда называл его: "Это чумный председатель заблудился с лошадьми". Здесь председатель пира уже не Вальсингам, а знаменитый тамада всесоюзного значения, скрывший под "кожевенною маскою" свои "ужасные черты". В 37/38 годах мы
[439]
иногда заходили в разбогатевшие писательские дома, где шел убогий и похабный пир, а из квартир на лестничной клетке один за другим исчезали хозяева. И у нас вдвоем шел пир – мы всегда пировали, – и этот пир не был похабным, хоть и во время чумы. И хозяин исчез, только не из квартиры, а из клетки, куда его запрятал Союз писателей, из паршивого и последнего дома отдыха. Все исчезли – полковник Цыгальский был прав насчет потонувших "барм закона". Что такое "бармы"? Нечто столь же неопределенное, как закон.
XIII. "Поэма без героя" и моя обида
Под "первым посвящением" "Поэмы без героя" стоит дата – 27 декабря. Это годовщина смерти Мандельштама – по крайней мере, по официальным данным, а других у нас нет. Офици-альным доверять нельзя, но приходится. Ахматова сначала поставила 28 декабря, потому что кто-то дал ей это число, и она поверила. Мне же она не верила, считая, что я могу все перепу-тать, а она никогда. Мне пришлось принести ей бумажку из загса, она поспорила для виду ("А может, есть другая бумажка – почем вы знаете?!"), но, как потом выяснилось, сдалась и дату переделала. Точно так она утверждала, что Мандельштам нигде никогда не был, никакой Италии не нюхал, никаких экзаменов никогда не сдавал, а я никаких языков не знаю, ни латыни, ни английского не нюхала и ничего не читала... Главный пункт – последний санаторий в Сама-тихе – был, по ее мнению, нервным, а не простым домом отдыха с врачом-директором на все руки. Переубедить ее было невозможно. Путала она все, как люди, но "несравненная правота" мешала ей поверить исправлениям. Я считаю большой победой, что она переменила дату под "первым посвящением", но предупреждаю, что найдутся экземпляры с 28 декабря. Она жалова-лась, что никто даты не замечает, и перенесла ее в заглавие "первого посвящения", чтобы она стала на самом видном месте. Найдутся экземпляры с датой-заглавием.