Текст книги "Вторая книга"
Автор книги: Надежда Мандельштам
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 48 страниц)
Мне думается, что психологическим толчком к разрыву Гумилева с символистами была его потребность в учительской деятельности. При символистах он сам состоял в учениках, между тем популярность его росла,
[55]
книги раскупались, выступления пользовались неизменным успехом, девушки висели гирляндами (слова Ахматовой!)... Я не свидетельница тех лет, и это мое мнение, не подкрепленное ничьим авторитетом. Но популярность Гумилева я сама видела. Она продолжалась все двадцатые годы, а в тридцатые спустилась в периферийные читательские круги и стала еще шире. Даже и я отдала ему дань и не сразу поняла, почему Мандельштам равнодушен к "Трамваю" (баллада!) и особенно к "Слову". Эпиграфом к статье "О природе слова" строчки из гумилевского стихотворения поставили издатели, а не автор. Но строчку: "дурно пахнут мертвые слова" Мандельштам любил и часто повторял. И в "Восьмистишиях" есть реминисценции из Гумилева. Мандельштаму нравились куски из "Звездного ужаса" ("Что за жертва с теменем долбленым"), а в одном из них он не узнал перифразу из Библии ("страх, петля и яма"). Как и при всяком чтении поэтов, Мандельштам искал у Гумилева удач. Такой удачей он считал "На Венере, ах, на Венере...". Артур Лурье, пожалуй, слишком решителен, когда говорит, что Мандельштам не мог скрыть скуки, слушая Гумилева. Вопрос в том, что он слушал. "Из логова змиева, из города Киева" превратилось в "Киев-Вий" в одном из последних стихотворений Мандельштама...
Нарбут и Зенкевич находились под полным обаянием Гумилева. Все теории и мысли Гумилева были для них каноном, но вряд ли они их понимали. Они присоединились к акмеизму, потому что поняли его как бунт земного против зова ввысь, как утверждение плоти и отказ от духовности. Оба они принадлежали к породе людей, которая выше всего ставит юность, акмеизм же для них был молодостью и цветением. Они сияли, когда видели Мандельштама, а Зенкевич и сейчас только и делает, что рассказывает про начало десятых годов в Петербурге и выкапывает из недр памяти забавные приключения и веселые истории. Как, например, Мандельштам смеялся, когда они не вовремя пришли к одному из участников "Цеха" (к Георгию Иванову) и попали на скандал между ним и его покровителем. "Мы, акмеисты, этим никогда не занимались", – твердит восьмидесятилетний Зенкевич и хохочет, вспоминая молодость. Поэзия играет третье
[56]
степенную, а может, и никакую роль в его рассказах, добродушных и милых, а позу Ахматовой у камина он запомнил навсегда, как и "шалости" Георгия Иванова, своеобразным способом добывавшего деньги на легкую жизнь и кукольные костюмчики. Повествуя о приключениях этого героя, Зенкевич тут же отмежевывается, напоминая, что Георгий Иванов только член "Цеха", не больше... Я когда-то читала заветную повестушку Зенкевича, написанную после гибели Гумилева. В ней, кажется, легкая романтическая даль и горестное прощание с юностью. Факты он обходит – ему они не нужны. Он хранит рукопись под спудом и никому ее не показывает. Зенкевич жил в современности, совершенно оторванной от прошлого. Современности он боится и умело к ней приспособляется, а о прошлом мечтает. Крошечный архив с автографами покойников – главная дань прошлому.
Акмеизм был для Зенкевича и западничеством, которое облегчило ему переход на переводы, а это единственный способ существования для литератора, не способного сочинять казенную беллетристику. Пока Нарбут состоял в начальниках, он держал Зенкевича при себе и здорово третировал, но Зенкевич отлично с ним уживался, потому что в диком чужом мире хорошо притулиться около своего человечка. Больше всего он боится чужих. После ареста Мандельштама в 38 году он встретил меня на улице и напал за то, что я пускала в дом "чужих". Чужими оказались биологи во главе с Кузиным. Они тоже гневались на меня, считая, что Кузин попал в переплет оттого, что встречался у нас с подозрительными людьми вроде Зенкевича. В одном и Зенкевич и биологи правы: в такие эпохи, как наша, следует вырыть яму в лесу, как рекомендует Зощенко, и завыть зверем. Впрочем, Кафка предусмотрел этот метод и доказал, что хозяйственного крота все же вытравят из отличной норы, на рытье которой он потратил столько сил... Кузин же был на примете у любимого учреждения задолго до встречи с нами. Его непрерывно таскали, потому что он отказался стукачить. Сейчас он вполне благополучный старик и любит только Гёте. Все мы принадлежали к кругу, который походя уничтожался. Удивительно не то, что многие из нас по
[57]
бывали или погибли в лагерях, а то, что кое-кто уцелел. Осторожность не помогала. Помогала только случайность.
Итак, Зенкевич доживает жизнь, вспоминая, рассказывая и вновь переживая легкий хмель десятых годов. По-своему он остался верен юношескому содружеству. В страшные годы он молчал и выбирал утешительные занятия, чтобы хоть немного позабыться. В 37-38 годах он пристрастился к верховой езде и получил разрешение два раза в неделю с часок упражняться в манеже. Один из самых его горестных рассказов, переданный мне его слушательницами, касается именно этой страстишки и этих лет. Перед отъездом в Саматиху, где его ждали арест и гибель, Мандельштам зашел со мной к Зенкевичу. Мишенька спешил в манеж и убежал, даже не насмотревшись на Мандельштама в последний раз, как он теперь жалуется. Ведь он мог пропустить занятия в манеже, но ему просто не пришло в голову, что он больше никогда не увидит Мандельштама... Если б он только знал!.. Мишенька обладает такой природной наивностью, вернее, невинностью, что ничего похожего на помощь мы от него не ждали никогда. В тот последний раз, я помню, Мандельштам уговаривал жену Зенкевича стащить для него одну из Мишенькиных рубашек. Она не решилась: Мишенька слишком хорошо знал счет и был строг насчет имущества. В совсем недавние годы мне пришлось позвонить Зенкевичу, чтобы что-то узнать. Я попала на жену. Она жаловалась, что к ним приходил Дувакин записывать болтовню Мишеньки. По ее мнению, он не смел показываться в порядочных домах, раз Синявский, каторжник, был его учеником. В страшные годы она была гораздо смелее, но с возрастом стала настоящей советской женщиной. Не понимаю только, как она решилась излагать свои жалобы по телефону. У нас это не принято.
Зенкевич – единственный из акмеистов, кроме "лишнего", которого пощадила судьба. Я рада, что он не разделил общей участи. По-моему, он никогда в жизни не совершил ничего плохого и на зло не способен. Вялый, добродушный, мягкий, никакой, Мишенька Зенкевич твердо знает, что только неосторожность приводила людей к гибели, но даже не догадывается, что и сам бывал
[58]
неосторожен, собирая автографы и вздыхая в одиночестве по погибшим друзьям, – ведь даже стены могли подслушать его вздохи... Его счастье, что этого не случилось. В последние годы он часто навещал Ахматову и даже раз принес ей цветочек. Он утешал ее своими рассказами, и она уговаривала меня узнать у Мишеньки все про "Цех" и акмеизм, а затем записать его путаные рассказы в должном порядке. Пусть это делают без меня – я не историк акмеизма. Думаю, что он может обойтись без истории.
Горестная судьба Нарбута не связана с его принадлежностью к акмеистам. Он погиб вместе с толпами партийцев ранних призывов, почему-либо отколовшихся от главного течения, а попался на глаза в доме вдовы Багрицкого, сестры его жены. Сестры Суок считают, что дело было состряпано небезызвестным Тарсисом, одним из постоянных посетителей вдовьего салона. Вот, казалось бы, осторожность: только и ходил, что к вдове любимого советского поэта, но гибель подстерегала человека повсюду. Впрочем, уцелеть в положении Нарбута было почти невозможно – разве что только в яме в лесу, но ведь и леса прочесывались густым гребнем. Один из самых популярных рассказов тридцатых-сороковых годов выдает общую мечту честных советских людей: на Байкале в лощинке между горами жили старик со старухой, укрытые лесом, кустарником и горными вершинами. Они жили в таком уединении, что, по одним рассказам – в течение двадцати, по другим – тридцати лет, не видели ни одного человека "с большой земли". Экспедиция, которая случайно набрела на их избу, удивилась их блаженному неведенью и впервые сообщила им про войны и революцию. Я не верю в существование идиллической пары. Либо старики притворялись, либо их выдумали мечтатели, тосковавшие по уединенной жизни и тишине. Ведь врач Пастернака тоже мечтал жить плодами своих рук на отшибе и в тишине. Такое случается только в сказках и в воображении советских людей. Я тоже мечтала о таком, но всюду и везде хуторян находил фининспектор, раскулачиватель, организатор, разоблачитель и, наконец, уполномоченные великих органов порядка, которые сумели бы приобщить любого отшельника и столпника к нормальной деятельности на
[59]
воле или за колючей проволокой... Нигде бы Нарбуту не спрятаться, хотя иррациональная случайность иногда спасала людей вернее, чем ложбинка в горах.
Я любила Нарбута: барчук, хохол, гетманский потомок, ослабевший отросток могучих и жестоких людей, он оставил кучку стихов, написанных по-русски, но пропитанных украинским духом. По призванию он был издателем зажимистым, лукавым, коммерческим. Ему доставляло удовольствие выторговывать гроши из авторского гонорара, составлявшего в двадцатые годы, когда он управлял издательством, совершенно ничтожный процент в калькуляции книги. Это была его хохлацкая хохма, которая веселила его душу даже через много лет после падения. Издательскую деятельность Нарбут представлял себе на манер американских издателей детективов: массовые тиражи любой дряни в зазывающих пестрых обложках... В нашей ханжеской действительности он не мог развернуться как делец и выжига и сам взял на себя особый искус – стал партийным аскетом. Ограничивал он себя во всем – жил в какой-то развалюхе в Марьиной роще, втискивался в переполненные трамваи, цепляясь за поручни единственной рукой – вместо второй у него был протез в перчатке, работал с утра до ночи и не пользовался никакими преимуществами, которые полагались ему по чину. (Не знаю, были ли тогда "пакеты", а если были, то от них бы он отказался.) Свое издательство "ЗиФ" ("Земля и фабрика") он взял нищим, а отдал процветающим, с большим капиталом в банке. После рабочего дня в издательстве он мчался в Цека, где занимал какую-то важную должность. О стихах в те годы он не помышлял и весь ушел в партийные интриги. В противовес Воронскому, поддерживавшему "попутчиков", Нарбут выдвигал писателей, которых он сам называл "усачами". Другой характеристики для них он подобрать не мог. "Усачи", вероятно, принадлежали "Кузнице" или РАППу Нарбуту на это было наплевать. Усатых книг он не читал – этим занимались его подчиненные. Ничего, кроме партийного и коммерческого смысла книги, он знать не хотел. Единственный человек, которому он радовался, был Мандельштам, и торговался он с ним только для виду, чтобы по всем коридорам издательства гремел
[60]
его голос и пугал и так запуганных служащих, редакторов всех чинов и мастей. Они-то твердо знали, что "нашего хозяина" ничем не проймешь... И все же они считали Мандельштама креатурой Нарбута, поскольку он не принадлежал к "усачам". После падения "хозяина" они ринулись травить Мандельштама. Нового начальника, Ионова, подвигнуть на это было легче легкого. Старый шлиссельбуржец – говорят, что над его кроватью висели кандалы, – он отличался крутым нравом. Проще говоря, у него не все были дома: в Ленинграде, заведуя там Госиздатом, он безумствовал как хотел. Однажды, рассердившись на одного из служащих, он приказал продержать его часок-другой в лифте, остановленном между этажами. Кажется, он разделил общую участь и погиб, как все.
Воронский одолел Нарбута с помощью Горького. Он раздобыл документ, подписанный Нарбутом в деникинской тюрьме, кажется, в Ростове. Спасая жизнь, Нарбут отрекся от большевизма и вспомнил про свое дворянство. Воронский победил бы Нарбута и без всякого документа – он действительно принадлежал к победителям, а Нарбут торчал сбоку припека – таких терпели только в годы гражданской войны. Ирония судьбы в том, что всех ожидала одинаковая участь.
После падения Нарбут растерялся, потому что успел войти в роль партийного монаха, строителя советской литературы. Вскоре он пришел в себя, переехал из развалюхи, которая пошла на слом, в чистую комнату, нашел заработок в научном издательстве, где сидел редактором Шенгели, и зачастил в гости к нам и к Багрицкому, куда его иногда брала с собой жена.
Мне кажется, что Нарбут пошел в акмеисты по той же причине, что потом в партию: гайдамаки любят ходить скопом, сохраняя вечную верность толпе, с которой делили судьбу. Кроме краткого периода сидения в сановниках, Нарбут всегда мечтал воскресить акмеизм – в обновленном, конечно, виде В 22 году он часто приходил к Мандельштаму с рукописями Бабеля и Багрицкого и умоляюще твердил: "Ведь они же настоящие акмеисты..." На Багрицком он настаивал меньше, чем на Бабеле: с поэтами не так-то легко разобраться, но что касается Бабе
[61]
ля, то все ясно. Он отлично рассказал про Беню Крика и выше всего ставил силу и мощь человека. Не знаю, был ли тогда уже Беня Крик, но устное предание о нем уже существовало. Бабель нашел вожделенного "сильного человека" и среди евреев. Не беда, что он оказался одесским бандитом. Нарбут упорно прочил Бабеля в неоакмеистическую группу во главе с Мандельштамом, но без Ахматовой. Думаю, что это делалось с ведома и согласия Бабеля, который еще не успел опериться, хотя потом, встречаясь с Мандельштамом, он никогда ни о чем не обмолвился. В начале двадцатых годов союз с Нарбутом, из рук которого одесские писатели ели хлеб, и с Мандельштамом мог показаться Бабелю выгодным. Мандельштам категорически отказывался от нового акмеизма в союзе с одесситами. Нарбут возобновлял предложение и удивленно хлопал глазами, когда снова получал отказ. Он искренно не понимал, почему Мандельштам "упрямится". По-моему, Нарбут не понял ни единого слова в статье, которую он тиснул в своей воронежской "Сирене".
В тридцатых годах, после падения, Нарбут кинулся на поиски "научной поэзии", считая, что именно к ней должен прийти акмеизм. Он думал, что акмеизм живет деталями, частностями, подробностями и готов смотреть в лупу, чтобы каждая частица стала выпуклой и крупной. Вот доводы Нарбута в пользу нового акмеизма: поэт – изобретатель, значит, он может изобрести что угодно – даже машину, а именно к этому его готовит научная поэзия... Мандельштам обращался с Нарбутом нежно, как с больным ребенком. Ничего объяснять ему он не пытался, но ценил в нем хохлацкое остроумие и любовь к шутке.
Как ни глубока была привязанность Нарбута к Мандельштаму, после мая 1934 года я видела его, может, раз или два. Ахматова, приехав как-то летом 34 года в Москву, остановилась у Нарбутов. Она попыталась еще раз заехать к ним, но ее больше не пустили. К сожалению, осторожность никому не помогала, не помогла она и Нарбуту.
Нарбут и Зенкевич – спутники акмеизма, друзья молодости, случайно пошедшие за тремя поэтами с труд
[62]
ной судьбой. Ни Нарбут, ни Зенкевич даже не подозревали, что существует такая вещь, как миропонимание и основная идея, на которой строится личность. Да и до личности им дела не было. Для них личность – это шутка, забава, игра, как в молодые и светлые дни. Оба они сохранили любовь и верность акмеизму, как к основному событию своей юности, но взрослыми им стать не довелось.
И все же они входили в "мы" Мандельштама, но только до тех пор, пока был жив Гумилев. С его смертью группа распалась, а дружба с Ахматовой, возобновившаяся в середине двадцатых годов, сохраняла старое единение, и в нем всегда присутствовал Гумилев, с которым велся воображаемый разговор.
Ахматова часто зазывала в последние годы жизни Мишеньку и радовалась его выпуклой и подробной памяти о прошлом. Он рассказывал ей свои сказки, и она наслаждалась, снова переживая старые приключения, и впивала в себя похвалы своей красоте и свидетельства о безумной любви к ней Гумилева. На старости ей почему-то понадобилось, чтобы Гумилев нес в душе неостывающую любовь к ней и только потому менял женщин, что ни одна не могла ее заменить. И Мандельштам, и Зенкевич действительно считали, что Гумилев по-настоящему любил именно Ахматову. Его она, кажется, не любила никогда. Так, по крайней мере, считали все современники, и она этого совсем не скрывала. Зачем же ей понадобилось утверждать посмертно любовь к себе Гумилева? Она говорила, что в этом спасение Гумилева как поэта. Довод более чем сомнительный... Мишенькина трактовка акмеизма тоже ее вполне устраивала, но, разумеется, только в последние годы жизни. Она уговаривала меня допросить обо всем Зенкевича. Я только отмахивалась от ее уговоров, потому что не принадлежу ни к историкам, ни к литературоведам и спрашивать Мишеньку про дни, когда я еще "не существовала", мне не хотелось, как и глядеть на жизнь его невинными детскими глазами. У меня с ней другие счеты, и в их первое юное акмеистическое "мы" я не вхожу. Мне только жаль, что не довелось увидеть Мишеньку, неуклюжего и толстоватого, на смирной манежной лошадке. Верхом он,
[63]
наверное, был еще милее, чем на жестком редакторском стуле в аскетически пустой и грязноватой редакции "ЗиФа". Рыхлый и добродушный редактор, наездник и собиратель автографов друзей, погибших страшной смертью...
Возвращение
Двойственное число потеряно, и это дало повод Харджиеву приписать стихотворение "В Петербурге мы сойдемся снова..." – Арбениной. Между тем стихи Арбениной начинаются после этого стихотворения. Они идут в следующем порядке: "Мне жалко, что теперь зима...", "Возьми на радость из моих ладоней...", "За то, что я руки твои не сумел удержать...", "Я наравне с другими хочу тебе служить..." и, возможно, "Я в хоровод теней...". Я не устану повторять, что в "Тристиях" порядок совершенно случайный. Не им ли руководствовался Г.Струве, когда поместил стихи о разрыве раньше, чем два идиллических?
Под стихотворением "Возьми на радость..." дата – ноябрь (согласно "Тристиям"?). "В Петербурге мы сойдемся снова..." – дата 24 и 25 ноября. Во-первых, неизвестно, где даты по старому, где по новому стилю. В те годы оба стиля еще здорово путались. Во-вторых, после 25 ноября осталось еще пять ноябрьских дней, когда возникло первое и второе стихотворение Арбениной. Стихи у Мандельштама всегда шли пачками, и после взрыва следовал длительный отдых. Вся груда ленинградских стихов двадцатого года была написана в ноябре 1920 года. В конце ноября появились стихи Арбениной, а в январе – "Исаакий". Мандельштам приехал в Ленинград только в конце октября, а уехал оттуда в последних числах января. Точный порядок установлен в "Стихотворениях". У нас, кстати, тогда еще была груда черновиков, многие с датами. Ошибки в числах возможны именно в беловиках: стихотворение записывается случайно – с самыми разными целями, обычно для передачи в редак
[64]
цию, – и дата ставится на глазок. Кроме того, Мандельштам всегда прекрасно помнил, в каком порядке следуют стихи. Этого спутать нельзя. Но именно этого не понимает ни один редактор.
В Москве в 22 году, когда Мандельштам собирал "Вторую книгу", он вспомнил стихотворение "В Петербурге мы сойдемся снова..." (цензура его не пропустила), и я спросила его, к кому оно обращено. Он ответил вопросом, не кажется ли мне, что эти стихи обращены не к женщинам, а к мужчинам. Тогда я удивилась: в юности есть только одно блаженное слово – любовь. Меня смущало, что Мандельштам назвал "бессмысленным"... Такое определение любви ему несвойственно. Он посмеялся: дурочкам всегда чудится любовь... Тогда же или несколько позже он сказал, что первые строки пришли ему в голову еще в поезде, когда он ехал из Москвы в Петербург. Закончил он стихотворение с первым снегом – оно сначала отлеживалось заброшенное, а потом внезапно вернулось и сразу "стало"... Помимо приведенных мною слов – им могут поверить или усомниться в точности передачи – простой смысловой анализ показывает, что это стихотворение не обращено к женщине.
"Снова" можно встретиться только с тем, с кем был в разлуке. Снова сойтись в Петербурге могут только люди, которых разметала судьба, разлучив с любимым городом ("словно солнце мы похоронили в нем"). Так не скажешь женщине, впервые встреченной и никуда из Петербурга не уезжавшей, как Ольга Арбенина. Мало того – если речь идет о мужчине и женщине, то "сойтись" имеет совсем иной смысл, чем когда мы говорим о странниках. Я могу сказать про себя, что мы "сошлись" с Мандельштамом в девятнадцатом году в мае. Вторично мы уже не "сошлись", а вернулись друг к другу. Это слово для двоих имеет чисто постельное значение, и на протяжении нескольких дней нельзя дважды "сойтись". Если б это относилось к женщине, то скорей к той, к которой обращено "Я изучил науку расставанья...". О ней я почти ничего не знаю. Только то, что она имела какое-то отношение к балету, скучала в Москве по родному Петербургу. Мандельштам видел ее, когда ехал из Грузии в Петербург через Москву, где на несколько дней задержался и даже был с
[65]
ней в балете. Но разве женщине скажешь: "У костра мы греемся от скуки, может быть, века пройдут, и блаженных жен родные руки легкий пепел соберут..."? Это обращение к поэтам, а не к возлюбленной, и Харджиев правильно сопоставил эти строки с пушкинским: "И подруги шалунов соберут их легкий пепел", но не сделал из этого семантических выводов. Прибавлю, что "родные темные зрачки" из окончательного текста никакого отношения к светлоглазой Арбениной не могут иметь (древнее "зрак" у Мандельштама всегда со значением "глаз", в котором он чувствовал корень – бусина). "Родная тень", "родные темные зрачки" всегда связаны с музыкой, а у Мандельштама, как и у Марины Цветаевой, есть тема "мать и музыка". Об отношениях с Ольгой Арбениной я знаю одну деталь и от нее, и от Мандельштама: они тоже вдвоем были в балете, вернулись к нему – и тут-то и произошел разрыв, так что Арбенина ночью ушла от него, несмотря на комендантский час. После этого начались стихи разрыва – "За то, что я руки твои не сумел удержать...".
Чтобы понять это стихотворение Мандельштама, надо знать, как все мы, выросшие в обыкновенных интеллигентских семьях, привыкшие к застольному разговору и определенному кругу интересов, вдруг – без всякого переходного периода, в один миг – очутились в новом мире, среди совершенно чужих людей, говорящих не на нашем языке. У меня ощущение, будто я оглянулась и никого вокруг себя не нашла: другие слова, другие мысли, другие понятия и чувства. А я значительно моложе Мандельштама и еще, в сущности, не успела узнать, что мое, что чужое. Многие говорили мне о подобном ощущении, а среди них жена Зенкевича, "пленная турчанка", которая действительно казалась затворницей и пленницей тяжелоступа Мишеньки. Именно поэтому мне показались такими дикими ее слова о бедном Дувакине и Синявском. Она приспособилась к миру, а я лишь в последние десять-двенадцать лет снова нашла людей младших, разумеется, поколений, – с которыми у нас оказался общий язык. Видно, и они, и их родители прятались по своим углам, не смея произнести ни слова. К революции Мандельштам был уже сложившимся, хотя и молодым
[66]
человеком, и для него переход в новый мир оказался еще труднее, чем для меня. Только остро вспомнив этот разрыв связи времен, можно раскрыть значение "блаженного бессмысленного слова".
И в любви бывают блаженно-бессмысленные слова, но о них Мандельштам не говорил (разве что в письмах ко мне). Это не блаженные слова из "Соломинки", где он просто перечисляет имена женщин, которых любили поэты ("Ленор, Соломинка, Лигейя, Серафита"). "Блаженное бессмысленное" слово надо сопоставить с "блаженным смехом" ("блаженный брызнет смех"), который вернется, если человек почувствует единение с миром. В нем радость не любви, а единения с людьми, с кругом близких, которые понимают друг друга с полуслова. Возвращаясь после долгих странствий в Петербург в 1920 году, Мандельштам еще верил, что все сохранилось, как было, что туда соберутся и другие странники, рассеянные историческими событиями, и он снова очутится среди тех, кого считал своим "мы"... Его не оставляла ностальгическая тоска по этому "мы", в которое входила и одна женщина – Ахматова. В последний раз он видел ее в Москве в Зачатьевском переулке, а в зиму 20/21 года она отсиживалась в Мраморном дворце с Шилейкой, и Мандельштам ни разу с ней не встретился.
В 22 году в одной из статей, напечатанных в Харькове, Мандельштам уточнил свое понимание "мы" и, в сущности, дал комментарий к разбираемому стихотворению. Рассказывая, как Розанов боролся с антифилологическим духом, который "вырвался из самых глубин истории", он вспомнил университетский семинар: "Литература – это лекция, улица; филология – университетский семинар, где пять человек студентов, называющих друг друга по имени-отчеству, слушают своего профессора, а в окна лезут ветви знакомых деревьев университетского сада. Филология – это семья, потому что всякая cемья держится на интонации и на цитате, на кавычках. Самое лениво сказанное слово в семье имеет свой оттенок. И бесконечная, своеобразная нюансировка составляет фон семейной жизни..." Для Розанова "мы" – семья, для Мандельштама – это пять студентов, несколько поэтов, кучка друзей. Он вспоминает семинар "молодого
[67]
профессора" (это его слова) Шишмарева, среди слушателей и участников которого были и Гумилев, и Мандельштам. Они читали старофранцузские тексты, и любовь к ним Мандельштам сохранил на всю жизнь. Я знала Шишмарева уже стариком, и он нежно вспоминал своего ученика Осю Мандельштама, способного, но ленивого филолога.
Для Мандельштама "филология" – глубокое и нравственное понятие. Ведь слово воплощает в себе смысл, Логос. Народ, особенно русский, существует, пока владеет живым, неомертвевшим словом: "Для России отпадением от истории, отлучением от царства исторической необходимости и преемственности, от свободы и целесообразности было бы отпадение от языка. "Онемение" двух, трех поколений могло бы привести Россию к исторической смерти". "Историческая необходимость" для Мандельштама связана с преемственностью, следовательно, она совсем не напоминает о детерминизме марксистов, а вся его жизнь ушла на защиту того, что он называл "филологией" и связывал с внутренней свободой, а мы жили в царстве мертвых, лишенных смысла слов, которыми дурманили народ. Живое слово в церкви, в семье, в своем кругу, среди друзей и поэтов, составляющих "мы" и охраняющих единые ценности, – вот что Мандельштам надеялся найти в Петербурге двадцатого года.
У Мандельштама было своеобразное деление мира на "мужей" и "жен". Всю ответственность за течение земных дел несут "мужи", а "жены" – плакальщицы, гадальщицы, собирательницы легкого пепла... Только мне гадать он не позволял, и я обижалась, что выключена из числа "жен". Однажды, отогнав от меня гадалку, он сказал: "Тебе зачем гадать? Ты уже все знаешь". Господи, что я знала тогда, если я и сейчас ничего не знаю...
Больше всего Мандельштам ценил мужскую дружбу, куда входило "рукопожатие в минуту опасности", "битва", конкуренция за жен, общий язык и шутка. "Битва", как я уже говорила, смешила меня, а он к ней готовился. В нашей жизни гражданская смелость явление гораздо более редкое, чем воинская доблесть. Люди, отличавшиеся низкой трусостью в общественной жизни, оказались храбрыми офицерами и солдатами. Как это могло быть?
[68]
Пожалуй, все дело в том, что на фронте они были в строю и, в сущности, только исполняли приказы. Это была служба, а не "битва". Для службы требуется не смелость, а стойкость, подчинение дисциплине, а не нравственному долгу. Человек, потерявший личность, нередко обретает достоинство именно в строю, на войне. В мирное же время он у нас тоже оказывался строевым и подчинялся приказам даже в тех случаях, когда они шли вразрез с его понятиями о долге и чести (у многих ли сохранились эти понятия?). Вторая мировая война, как это ни ужасно, для некоторых явилась внутренним облегчением, потому что избавила от раздвоенности, характерной для мирной жизни. Мандельштам до войны не дожил, и в минуту опасности не нашлось ни одного "мужа", который бы пожал ему руку. Зато с нами была плакальщица Ахматова, последняя из тех, кого он называл "мы". Ее прощальный поцелуй стоил больше того, на что были способны куцые "мужи" нашей эпохи.
В Петербурге двадцатого года Мандельштам своего "мы" не нашел. Круг друзей поредел, а я даже подозреваю, что и всегда-то он существовал только в зачатке – до первых испытаний... Гумилева окружали новые и чужие люди. "Звучащая раковина" после "Цеха" казалась карикатурой. Старики из Религиозно-философского общества тихо вымирали по своим углам. В бывшем елисеевском особняке поселили кучу писателей, и там еще шло веселье, казавшееся зловещим на фоне притаившегося, вымирающего, погруженного в темноту города. Я знаю об этом из рассказов Мандельштама, и если киевский карнавал вспоминается как гигантская потрава на полях еще не до конца разоренной Украины, то всплески веселья в мертвом Петербурге в тысячу раз страшнее: мы знаем, что это за пир. Чтобы придать последним развлечениям вид карнавала, в елисеевском "Доме искусств" даже устроили костюмированный вечер, раздобыв для него кучу театральной ветоши. Мандельштам вырядился испанским грандом. Лакей, оставшийся после Елисеева, на вопрос, где Мандельштам, ответил: "Жабу гладят", и это послужило источником шуток на многие дни. Всех порадовала запись в домовой книге: "Мандельштам, сорок лет, поет..." Процветали шуточные стихи: "Как об ар
[69]
бе ни ной, в арбе катается другой", "Хочу быть русской литературой, чтобы всю скупил меня Гржебин", "юный грузин Мандельштам"...
Мерцали коптилки, топились печки-времянки, но не дровешками, а бухгалтерскими книгами – часть дома когда-то занимал банк. Это было время активного и всерьез увлечения просветительством. Взрослые мужчины заседали в издательских и репертуарных комиссиях, стремясь продвинуть в народ всю мировую литературу и приобщить его всем ценностям, накопленным человечеством от Вавилона до Парижа. Мандельштам в комиссиях не заседал и взрослым мужчиной до конца своих дней не стал, но и ему на минутку показалось, что "произошло отделение церкви-культуры от государства... Государство ныне проявляет к культуре то своеобразное отношение, которое лучше всего передает термин "терпимость". Но в то же время намечается и органический тип новых взаимоотношений, связывающий государство с культурой наподобие того, как удельные князья были связаны с монастырями. Князья держали монастыри для совета. Этим все сказано"...