Текст книги "Вторая книга"
Автор книги: Надежда Мандельштам
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 48 страниц)
В пользу моего приятеля у меня есть один довод. У него было много врагов, потому что он захватил выгодную работу, которую часто старались у него отнять. Все его враги здравствуют и благоденствуют. Следовательно, он не устраивал своих дел с помощью "человека с портфелем", а именно этим занимались почти все вызываемые лица. Бытовые дела он налаживал через одно высокопоставленное лицо, к которому имел доступ через известного мне человека. Именно так он добился выгодной договорной работы и квартиры. Другое дело, что высокопоставленное лицо оказалось бы беспомощным, если бы "человек с портфелем" высказался против. Мой приятель, конечно, лавировал, но прямых злодейств не делал.
В начале войны, когда эвакуировали Москву, мой приятель получил приказ никуда не уезжать. Его оставили "для связи" на случай сдачи города. Я знаю ряд людей в
[575]
том же положении, получивших такой же приказ. Агентура составлялась из скомпрометированных людей, которым некуда было податься. Жена, мало что понимавшая, хвасталась оказанным мужу доверием. Слушатели большей частью понимали, что означает приказ не эвакуироваться, но не решались объяснить ей, в чем дело. Вдова и сейчас продолжает болтать и хвастаться. Она называет покровителя в учреждении, где работал ее муж, и как он помог ей получить пенсию и наладить все бытовые дела. Покровитель ходит в штатском, но все знают, что у него есть высокий военный чин. Она нечаянно выдает своего мужа, и виноват в этом он сам, потому что скрывал от нее свою реальную и мучительную жизнь...
Всю войну он просидел в Москве, и его не тревожили. После войны вызовы возобновились, и он понял, что конца им не предвидится. Тогда-то он и засел в комнате. Образ жизни, который он вел, был равносилен медленному самоубийству. Однажды он мне сказал, что у него был странный приступ, когда, теряя сознание, он понял, что именно так придет смерть. Вскоре он умер.
Мне ясно, что мой приятель вошел в какие-то сношения с теми, с кем никаких сношений иметь нельзя, но виню я не его, а тех, кто над ним издевался. Я знала и других, являвшихся по вызовам на "частную квартиру" и дававших подписки о неразглашении. Среди них были чистейшие люди, но они не решились обречь на гибель и себя, и своих близких. Нельзя требовать героизма от простых людей. Человек, который получил вызов, знает, что в одну минуту и его, и всех детей, и родителей, и жену могут превратить в лагерную пыль, и потому не решается сразу сказать "нет". Потом он долго и мучительно расплачивается за свою нерешительность и взвешивает в уме, что лучше – гибель в заключении или медленная смерть дома. Ни один из них не дожил до положенного срока. Одни сознательно призывали смерть, другие умирали, истощенные бессонницей, отвращением и ужасом. Я уверена, что ранняя смерть ждет и человека, который, возвращаясь со службы, выносит из второй комнаты окурки и заметает следы.
Когда-нибудь вспомнят одну десятимиллионную тех, кто погиб в тюрьмах и лагерях, но этих – не подверг
[576]
шихся аресту и умирающих у себя дома – не вспомнит никто, потому что они пошли на компромисс. Теоретически я знаю, что идти на компромисс нельзя, но разве я решусь посоветовать хоть кому-нибудь отказаться от компромисса, бросить на произвол судьбы детей и кинуться в бездну... Единственное, что я могу сказать: не рожайте детей в этом чудовищном мире. Идиотский совет, потому что дети продолжают рождаться, хотя и в гораздо меньшем количестве, чем раньше, а именно ради них люди идут на компромиссы! Советов давать нельзя, можно только плакать, но я бесслезная, и для меня выхода и облегчения нет.
Если сложить все недожитые жизни и загубленные годы, получится огромный обвинительный акт, только предъявить его некому, потому что действовали не люди, а машина. Люди же подчинялись приказам, сигналам и ритмам саморазвивающегося механизма, в который в незапамятные времена была вложена чудовищная программа.
В данный момент никто не знает, исчерпан ли заряд, приводивший машину в движение. Возможно, мы живем в минуту ослабления и перерыва, который завтра кончится, и все начнется сначала. Я знаю только одно: скорее всего, машина заработает не в прежней форме, а найдутся новые доводы и новые слова, чтобы совершать новые преступления и довести начатое до логического конца. Доводы покажутся спасительными, и люди ухватятся за них, не догадываясь, что они ведут к тому же, что прежние. Это случится потому, что нет критериев для оценки теорий, доводов и поступков. Искусственно критерии не насаждаются. Они плод глубокой внутренней работы каждого отдельного человека, и хорошо, если эта работа ведется множеством людей, а не разрозненными единицами. Я предчувствую, что появятся ловкачи, которые отполируют свои доводы так, словно они согласуются с высшими критериями. На самом же деле все окажется трухой и липой. Куда ни кинь, всюду петля и яма. Мы еще не расплатились за миллионы компромиссов и за роковую утрату критериев. Расплата впереди. Ее, кажется, не миновать.
[577]
Оправданье времени
Я долго служила, зарабатывая черствый кусок хлеба, и каждую осень по возвращении из отпусков безропотно – по первому требованию – записывалась в философский кружок. Это называлось "повышать квалификацию" и требовалось ото всех, кто хотел получать зарплату. Из года в год в меня вдалбливали четвертую главу "Краткого курса", и, поскольку кружки для преподавателей вузов принадлежали к "повышенному типу", руководитель, выделенный кафедрой философии, походя расправлялся со всей мировой философией. Канту иногда уделялось целых двадцать минут. (Гегеля ставили с головы на ноги, а Платона изредка поминали, зато уважали греческих материалистов, рассказывали про летящую стрелу и что все течет...) Над Кантом посмеивались и уничтожали его вместе с категорическим императивом. В официальной идеологии злосчастный императив замещался, кажется, классовой солидарностью, а на практике человековеды, которые управляли нами, делали ставку на инстинкт самосохранения и разумный эгоизм, придуманный одной из веток русской литературы. Впрочем, я могу ошибиться и по привычке подарить приоритет нашей литературе, даже если разумный эгоизм зародился не у нас, а на Западе. Где бы он ни зародился, радости от него мало.
Во второй половине пятидесятых годов "Четвертая глава" поблекла и отношение к Канту стало мягче, но в те баснословные времена никому бы не пришло в голову, что у человека есть душа, и каждый знал, что ходит на кружок из чувства самосохранения. Воспитание давало отличные плоды. Кружковцы поднимали руку и ловко отчеканивали заученные формулы Многие и сейчас щеголяют той самой эрудицией и на пересмотр не решатся. Зачем тратить силы, когда все и так ясно...
В те горестные дни категорический императив действительно казался нелепой выдумкой кабинетного ученого, который даже не нюхал жизни. Каждый спасался поодиночке, жил затаившись и в любом соседе или сослуживце видел потенциального доносчика и губителя. В таких условиях обнаружить доброе начало в человеке
[578]
почти невозможно, но все же оно было – уничтожить его нельзя. Из всех живых существ только человек способен на преступление, но никто, кроме человека, не может побороть инстинкт само-сохранения и тем самым стать человеком. Как бы мало ни было таких людей, самый факт их существования вселяет надежду. Он означает, что мы еще люди и способны подчинять первичные инстинкты чему-то высшему, что в нас заложено и только приглушено шумом текущей жизни.
Для меня особенно дороги те случаи, которые совершаются естественно, без позы, без слов и деклараций. Человек в нашу эпоху – тварь дрожащая, и в герои ему лезть не пристало. Все высокие понятия – доблесть, геройство, правда, честь – превратились в казенные штампы. Они отданы на потребу газетной швали и ораторам, которые произносят пылкие речи, согласовав предварительно каждое слово с начальством. Высокие слова полностью обесценены, и в том случае, который внушает мне надежду, их нет и в помине. Речь пойдет об упрямой девчонке, не пожелавшей покориться обстоятельствам и довериться инстинкту самосохранения. Девчонка эта, видимо, производила впечатление на людей, столкнувшихся с ней в лагерных бараках. Она промелькнула в книжке Е.С.Гинзбург. В камере в Бутырках немка демонстрировала шрамы от избиений в гестапо и другие, появившиеся во время допросов на Лубянке. Сокамерницы, принадлежавшие на воле к несгибаемой железной когорте, сразу зачислили немку в число "агентов империализма". Гинзбург хотела вступить с ними в спор, но ее остановила совсем молоденькая девочка: "Не спорьте с ними. Вы же видите, какие они фанатички..." Девочка эта сохранила разум и еще нечто другое, и это определило ее судьбу на многие годы.
Н.Н. попала на Лубянку совсем молодой, в сущности девочкой. Причин к тому было много: происхождение одновременно дворянское и революционное, биография – она родилась и выросла за границей среди эмиграции дореволюционного периода – и главное – характер, открытый и вольнолюбивый. Любой из этих пунктов мог привести к гибели и был равносилен уголовному преступлению. В некоторых случаях все же бе
[579]
да проходила мимо – всех не пересажаешь. Ведь брали тех, кто попадался под руку, в поучение прочим. Иного человека за дурной характер отправляли в лагерь, а другой оставался дома. Все зависело от удачи и от случайности. Удивительно, что многие из уцелевших не сознавали, как им повезло. Террор в том и заключается, что берут кого попало для острастки оставленных на воле. Н.Н. не повезло – ее посадил милый юноша, наверное партнер по танцам или другим развлечениям. Юноша был из интеллигентнейшей семьи легально-марксистского толка. Вероятно, он с детства наслышался про разумный эгоизм и, вызванный на Лубянку, применил там свои теоретические идеи. Проще говоря, он не устоял перед угрозами и обещаниями и продал чуть знакомую барышню. Для этого требовалось немного: назвать фамилию, адрес, круг знакомых и повторить две-три сказанные фразы. Если такой юноша обладал нежной душой, он мог утешать себя тем, что никаких преступлений барышни не знал и потому выдать ее не мог. Он просто заметил, что Н.Н. болтала в гостях с таким-то (может, даже с иностранцем) и сказала ему, юноше из хорошей семьи, то-то... Для успокоения собственной совести юноша подобные вещи доносом имел право не считать... Про него я знаю, что жизнь он прожил спокойно, репрессиям не подвергался и, встретив в новой эпохе возвращенную и реабилитированную Н.Н., никакого смущения не обнаружил. Н.Н. по свойственному ей легкомыслию не стала поминать прошлого и только рассказала нескольким друзьям про приятную встречу.
Неизвестно, одна ли Н.Н. оказалась жертвой интеллигентного юноши, но сейчас он уже никому вреда не принесет, поскольку весь аппарат омоложен, а герои старой драмы уже получают пенсии. Мстить подонку Н.Н. не собирается, и он спокойно доживает жизнь – разумный эгоизм себя оправдал. Толпы разумных эгоистов, отправивших на каторгу друзей и знакомых, ходят по нашей земле, принимают гостей, покупают мебель, и жизнь у них не омрачена ничем. Большинство вернувшихся из лагерей плюнули и забыли предателей. Некто Д. все лагерные годы мечтал хоть поколотить мелкотравчатого журналистика, который его посадил. Вернувшись, Д. за
[580]
шел в редакцию и поманил пальцем журналистика. Они вышли на улицу, и Д. услышал писк про жену и детей. Он махнул рукой, зазвал предателя в трактир, распил с ним бутылку и отпустил его с миром. В другом случае несколько человек, посаженных одной женщиной, очевидно профессиональной стукачкой, решили нагрянуть к ней скопом в день ее рождения и разоблачить ее пред всеми гостями. Предательница открыла дверь и, увидав у своего порога мрачных людей, в чьей судьбе она сыграла такую роль, испугалась и, схватившись за сердце, тяжело опустилась на стоявший в передней стул. Увидав, как она побледнела, мстители засуетились, побежали на кухню за водой, дождались, чтобы она успокоилась, и ушли ни с чем. Знаменитому Эльсбергу действительно не повезло, что о нем вдруг громко заговорили и даже попытались выкинуть его из Союза писателей. Говорят, что всю заваруху поднял не посаженный Эльсбергом человек, а некто, у кого была зарезана диссертация. Он мстил за это виновнику неудачи – Эльсбергу, зато аспиранты горой стояли за него, потому что надеялись с его помощью выйти в люди. Я не сторонница мести – в нашей стране полвека мстили не только отдельным людям, но целым группам и классам, и все узнали, как страшна месть. И все же я думаю, что стране не мешало бы "узнать своих героев", чтобы в будущем стало труднее их вербовать. Не ссылать и убивать их нужно, а ткнуть в них пальцем и назвать по имени. Но убийцы и предатели находятся под верховной защитой, потому что они "ошибались" вместе со своим начальством. Постепенно они сойдут в могилы, а новые поколения выдвинут новые кадры убийц и предателей, потому что ни убийство, ни предательство не осуждены, а тайное остается чуть приоткрытым и спрятанным. Разумный эгоизм оправдал себя на деле.
Н.Н. содержалась на Лубянке, и ее дело подходило к концу. Следователю для полного завершения не хватало одной мелочишки – нескольких фамилий, названных на следствии. Преступник считается неполноценным, если у него нет сообщников. Для красивого оформления дела, а это у нас очень ценилось, следователю надо было выявить хоть пять сообщников, но этого требования уп
[581]
рямая Н.Н. выполнить не соглашалась. Кроме следовательской эстетики имена сообщников нужны и по более серьезной причине: даже в периоды самого необузданного террора для ареста нужна хоть какая-нибудь зацепка – донос, информация, доставленная стукачами, а еще лучше – имя, названное на "следствии"... Это слово я пишу в кавычках, потому что все, что происходило по ночам в таинственном доме, следствием назвать нельзя, хотя "следователь" (тоже в кавычках) соблюдал "законность", то есть вел протокол, подбирал статью, собирал нужные подписи под приговором. Некоторых обреченных даже возили на суд, который длился несколько минут, и человек получал "вышку" или десяток-другой лет, не успев открыть рта. Мы всегда гадали, зачем тратят время на скрупулезное оформление миллионов дел, запрятанных в папки для вечного хранения. Неужели кто-нибудь надеялся, что будущий историк, разбирая архивы, поверит всей этой галиматье? В период реабилитации уже знали цену протоколам и признаниям, и прокуроры спешили оформить прекращение дела или реабилитацию, не показав заинтересованному лицу самого дела. Я так и не узнала, что происходило с Мандельштамом в 38 году. Прокурорша быстро просмотрела тонюсенькую – в два листочка – папку, прикрывая ее от меня, и сказала: "повторное" и "дела нет", и мне прислали по почте справку о прекращении дела "за отсутствием состава преступления" Заседание суда, "закрывшего дело", состоялось 29 августа 1956 года, через восемнадцать лет после приговора о ссылке, вернее, убийства Мандельштама. Из "справки" (реабилитации его не удостоили) я узнала, что приговор был подписан Особым совещанием 2 августа 1938 года. В прошлую эпоху даже даты считались государственной тайной, и никто их не знал. Итак, дело считается конченым, но пусть не тешатся и вспомнят слова Мандельштама: "Судопроизводство еще не кончилось и, смею вас заверить, никогда не кончится. То, что было прежде, только увертюра..." Дело Мандельштама было оформлено, но оказалось, что дела нет...
Первая причина, почему требовались "сообщники", то есть имена знакомых с адресами, – красота оформления. Вторая причина – ордер выписывается на опреде
[582]
ленного человека, а при взятом у нас размахе имен не хватало. План уничтожения людей спускался сверху с контрольными цифрами. Каждый старался выполнить план, чтобы оправдать свою повышенную зарплату. Выполнение плана – долг патриота. Названные на следствии имена использовались сразу или держались про запас на случай дефицита. Имена "сообщников" – хозяйство следователя. Он пополняет свое хозяйство и черпает в случае нужды из запасов. Хозяйство принадлежало не человеку, а канцелярскому столу – если следователя "отправляли в расход", а это случалось сплошь и рядом, на его место садился другой безликий человек и пользовался списками, которые составил предшественник. Машина продолжала бесперебойно работать. Сейчас она стоит смазанная и отремонтированная. Не пустят ли ее снова на полную силу?
Ни один следователь, кроме брата Фурманова, сообщившего мне формулу: "Был бы человек, дело найдется", не делился со мной тайнами своего ремесла. Зато сотни людей рассказывали мне, как протекало их дело. Суммируя их рассказы, я вижу, что следователю было легче всего ошарашить свежеарестованного (психологическая обработка, начинавшаяся с сидения в боксе и гнусного обыска), назвав ему имя сосланного друга или знакомого. Арест и ссылка вызывали в кругу знакомых приступ суеверного страха. Для этого имелись все основания – болезнь действительно была прилипчивой, заразительной... Именем стукача и доносчика следователь оперировать не мог – он берег "кадры". О том, кто стукач, мы только догадывались по результатам его работы (исчезновение людей). Имя осужденного было кладом, и следователь умело им оперировал. Всякий обыватель тешил себя надеждой, что "нет дыма без огня" и, раз сосед арестован, значит, он в чем-то замешан. Такой умник сразу терялся (и я бы растерялась), услыхав от следователя сначала вопрос: "Вы, наверное, уже догадались, почему вы здесь", а затем имя исчезнувшего знакомого. До ареста бедняга считал себя "чистым как стеклышко", но на первом же допросе у него подкашивались ноги, потому что он чувствовал себя безнадежно скомпрометированным связью с преступником. Сознание это лишало его
[583]
способности к самозащите и сопротивлению, и следователь мог вить из него веревки.
Я не думаю, чтобы самая умелая самозащита могла спасти кого-нибудь, но человек все же, погибая, мог сохранить человеческое достоинство, а это немало. Сейчас я боюсь только одного – шприца с новым лекарством, которое лишает меня воли и самоконтроля. Если я попаду в то проклятое место и заговорю, пусть знают, что это шприц. Как это случилось, что наука оборачивается против людей?
О страхе, вызванном арестом знакомого, можно рассказать тысячи историй, но я запомнила девятилетнюю девочку, которая, услыхав про арест друга ее родителей, деловито подошла к книжной полке, отобрала несколько книг, принадлежащих арестованному, и вырвала листки с его именем. Листочки тут же были брошены в печку. Девочка не раз видела, как родители уничтожают все следы знакомства – письма, листки в записных книжках с адресом и номером телефона. Говорят, она стала стукачкой. Если это так, причиной тому рабий страх. Я никогда не имела записных книжек с телефонами, а сейчас завела. Не пора ли спустить их в уборную, поскольку печек больше нет?..
В дни, когда из молоденькой Н.Н. вытягивали пять имен, страх сковал всю страну, всех людей без исключения. Если кто-нибудь не поддался страху, то только по чистому идиотизму. Был тридцать седьмой год, когда размах террора достиг апогея. Дрожали люди, поднимавшиеся по служебной лестнице, занимая опустевшие места. Гибель одних – карьера для других. Таков закон, и умные люди старались использовать этот закон на пользу себе и своим детям. Но они не могли не дрожать, потому что знали, чем обязаны своему возвышению. Скрывая дрожь, они фиглярничали, паясничали и совершали любые преступления, лишь бы сохранить жизнь. Эти были способны на все.
Я видела фотографию Н.Н., снятую незадолго до ареста. Обыкновенное русское, не просто молодое, а очень юное лицо с чистым и гармоническим овалом, суровые глаза и плотно сжатые губы. Такие лица встречались и в дворянской и в мужицкой среде, особенно среди моло
[584]
дых правдоискательниц и сектанток. Есть в этих лицах что-то трагическое и обреченное, словно будущее уже отбросило на них свою тень. Но Н.Н. не была ни сектанткой, ни правдоискательницей. Очень современная и не склонная к отвлеченным рассуждениям, она с жадностью бросилась в жизнь и неистово в ней крутилась. У этой женщины и сейчас осталось это свойство она так напряженно живет, что ей всегда некогда. Ни один человек не может с ней наговориться. Прервав разговор на полуслове, она убегает, так как ее уже ждут в другом месте. Никто не бывает насыщен дружбой с Н.Н., и мне, как всем, ее всегда не хватает.
Мой иноземный приятель, с любопытством присматривавшийся к непонятным для него русским людям, спросил Н.Н., собирается ли она писать о том, что пережила. Она ответила "нет". Он удивился: почему? Она сказала, что занята. Он заинтересовался: "Чем?" – и получил ответ: "Я живу..." Ее ответ точно соответствует действительности. В молодости жажда жизни, вероятно, была в ней не менее сильна, чем сейчас. Мне Н.Н. помогла освободиться от остатков скованности и страха, что не так просто. Ахматова, например, осталась во власти страха до последних дней. В больнице, где она лежала перед смертью, она выслушивала новости о деле Синявского и Даниеля и боялась, что то же самое случится с ней за напечатанный за границей "Реквием". Благодаря Н.Н. я полностью победила страх, хотя знаю, что случиться может что угодно. С нас требуют сейчас немногого: нас не трогают, если мы скрываем преступления прошлого и настоящего. Мы должны делать вид, что невинны, как младенцы, и твердо верим, что начальники наши ходят в белых ризах. Нам запрещено только действовать, говорить, а тем более писать. По сравнению с прошлым мы живем как в раю, но почему-то не удовлетворяемся этим раем. Подобно собачке из анекдота, нам хочется иногда полаять. Пора бы понять, что лаять "не положено".
Я запомнила разговор с Н.Н., когда мы шли по улице Герцена из консерватории. Это происходило в конце пятидесятых годов. Она сказала, что собирается жить как ей вздумается и не будет считаться "с ними". Приспосабливаться к их требованиям она не будет... Немногие тогда
[585]
успели освободиться от гипноза, но такова сила этой женщины, что общение с ней расковывает внутренние силы омертвелых людей. Услыхав ее слова, я поняла, что она наверстывает годы, потерянные в лагерях и в мерзостных ссылках, когда даже она не смела поднять головы. Невольно я сделала вывод и для себя – ведь и мне надо было наверстать годы молчания и бездействия. Ко мне внезапно пришло освобождение. Как это случилось, я не знаю, но это произошло на улице Герцена после ее слов.
Откуда у Н.Н. независимость и внутренняя свобода?.. Дочь своего времени, она не верит ни во что, в частности ей смешно слышать про ценностные понятия и их незыблемость. Все это для нее фикция, а добро и зло – отвлеченные категории, о которых она никогда не задумывалась. Эти понятия не вмещаются в ее трезвый ум. Я спрашивала ее: "Почему же вы поступаете хорошо, а не плохо?" Она не задумываясь ответила: "Потому что мне так хочется..." Я пасую перед таким своеволием. Героизм ей противен, жертвенность – лживая канитель, но в силу внутренней свободы она способна на поступки, которым нет названия на ее языке.
Во время следствия Н.Н. с железным упорством отвергала предложения следователя, которые могли бы избавить ее от лагеря. Приговор был заготовлен, но из-за пяти имен следователь чуть не попал в цейтнот – дела ведь ведутся по графику и каждому полагается свой срок. Он решил прибегнуть к экстренным мерам и передать упрямицу своему коллеге, азербайджанцу, прославленному мастеру упрощенного допроса, или "заплечных дел", как говорили в старину. Среди заключенных о нем ходили легенды. Говорили, что он пытает собственноручно и умеет выбить любые показания. В "Разговоре о Данте" Мандельштам сказал, как пользуется власть устрашающими рассказами о тюрьмах. Это психологическая артподготовка, которая облегчает следователю его утомительный, но хорошо оплачиваемый труд. Такие рассказы у нас поощрялись, но при случае за них могли дать любой срок или "вышку" как за подрывную деятельность.
В кабинете знаменитого следователя Н.Н долго стояла и ждала. Заключенных часто заставляли стоять, пока у них не затекали ноги и не делались вроде кувалд. Н.Н.
[586]
стояла не слишком долго – только пока следователь вел разговор с дамой. Дело происходило в субботу – единственный день в неделе, когда не проводились ночные допросы. Следователь сговаривался с дамой, куда бы пойти вечерком. Обсуждался театр, что где идет, кино, клубы и рестораны... Было ли это психологической обработкой – как хорошо живется на воле, где танцуют, едят и ходят в театры, – или раскормленный скот просто отдыхал и развлекался в присутствии своей будущей жертвы?.. Нам трудно понять и расценить действия этих людей, о которых слишком мало известно, кроме того, что они помыкали нами. Несомненно только одно: всякий замкнутый изолированный круг развивается, подобно блатарям, по своим законам и вопреки интересам общества в целом. Такой круг чтит пахана и толковище, соблюдает круговую поруку (до поры до времени), хранит тайны, избегает общения с посторонними, а иногда по непонятным причинам уничтожает друг друга. Мы смотрели на них с ужасом и отвращением, а они на нас – сверху вниз. Палач всегда презирает свою жертву. Ему кажется жалким и ничтожным истомленный человек в сползающих брюках, с которым он волен делать что угодно, или женщина с землистой тюремной кожей, с трудом стоящая на распухших ногах. Им кажется смешным то, что для нас прекрасно. Я знала молодого филолога, женатого на дочери крупного чекиста одной из республик. В хрущевское время он жил в наемной комнате в Москве – отпуск для диссертации – и повесил на стену портрет Ахматовой. Жену навещали друзья детства, дети чекистов, снятых за жестокость. Молодую поросль вызвали в Москву обучаться в специальной академии делу отцов. Они не могли пройти мимо портрета Ахматовой, не поиздевавшись над ней. Эта женщина вызывала у них хохот. В их замкнутом кругу таких не бывало. Им была понятнее гитлеровская фрау. Вкусы подобных людей интернациональны. У них, говорят, были специальные "дачи", где в своем кругу они имели право напиться и побаловаться со своими "дамами". В кабинете азербайджанца стояла Н.Н., женщина чуждого типа, и ждала своей участи.
Закончив телефонный разговор, следователь обратился к Н.Н. ... Он объяснил, что с нее требуется только
[587]
пять имен, а это минимум. Если она их не назовет, ее отправят в Лефортово и он сам "займется" ее делом... Здесь, на Лубянке, она вольна назвать кого угодно по своему выбору, а в Лефортове она будет рада назвать родного отца, чтобы получить минуту передышки. Приговор в обоих случаях один – восемь лет. Если она отправится в лагерь с Лубянки, то отсидит свой срок, выйдет, поправится и снова станет молодой женщиной. В Лефортове она превратится в старуху, ни на что больше не способную. Оттуда выходят люди разбитыми и никуда не годными... (Я знала двух сестер-погодок – одна прошла через Лефортово, другая – нет. Выйдя, они выглядели как мать и дочь.) Мне говорили, что Лубянка в те дни напоминала прифронтовой госпиталь: крики, стоны, искалеченные тела, носилки... В Лефортово отправляли для пыток высшего класса. (Говорят, что были места посерьезнее Лефортова.) В тюрьмах говорили: его отправили в Лефортово подписывать... Мало кто побывал в Лефортове и вышел с неповрежденным умом. Я таких не встречала. Итак, Н.Н. предстояло Лефортово, а она уже успела наслушаться рассказов о том, что делается в легендарной тюрьме. Следователь подошел к Н.Н., положил ей руки на плечи, заглянул в глаза и посоветовал быть благоразумной и хорошенько подумать. На размышление он дал два часа, а она успела заметить, что руки у него волосатые. Когда она мне сказала про руки, я вспомнила, как Мандельштам боялся мерзких рук своих могучих современников.
Н.Н. отвели в камеру. Она села на койку и задумалась. Ей хотелось найти компромисс. Она перебирала в уме знакомых, ища, кого бы назвать, чтобы избавиться от Лефортова. Оказалось, что нет человека, которого она могла бы назвать даже ради собственного спасения: у одного дети, другой слаб здоровьем, у третьего жена – как их разлучить? Прошло два часа, и ее снова отвели в кабинет. Она молчала, а следователь выжидал. Наконец он спросил, что она надумала. Она ответила: отсылайте в Лефортово... "Пусть в Лефортове я назову собственного отца – это вы вынудите меня. А здесь, добровольно, я никого назвать не могу..." ("Я не сказала "не хочу", я сказала "не могу"", – недавно повторила Н.Н.... "Не могу" кажется ей не столь высоким актом, как "не хочу".)
[588]
Следователь отвесил ей издевательский поклон, и ее снова отвели в камеру. Она сложила узелок, села на койку, ожидая вызова и отправки в Лефортово. Дежурный заглянул в глазок и приказал ложиться. Она сказала, что ее сейчас отправят в Лефортово. "Будет приказ, разбудим", – сказал дежурный. Она легла и заснула.
Н.Н. пробыла на Лубянке еще месяц, ежеминутно ожидая перевода в Лефортово, но ее угнали прямо в лагерь. Мы гадали, почему так случилось. Я высказала предположение, что Н.Н. понравилась следователю и он пожалел ее, но она только рассмеялась: зачем ему арестантка, когда любая красотка сочтет честью разделить с ним что угодно... Красотки ценили силу и мощь начальников, их положение в обществе и паек. Выбор у этих господ был огромный, а женщину не красят ни служба, ни стояние в очередях, ни тем более тюрьма. А заметили ли люди, что заяц, убегая от преследователя, не теряет красоты? Не происходит ли это оттого, что он создан для бегства? Бегущий, спасающийся, уклоняющийся и дрожащий человек жалок, потому что он создан для свободы и свободного выбора. Н.Н. хотела, но не могла назвать пять человек. Это акт свободного выбора, человеческий поступок, поэтому-то она и осталась человеком и всем своим существом ощущает жизнь.
Н.Н. думает, что ее спасла суббота. Они ведь так завалены работой, особенно в периоды террора, что передохнуть им некогда. Волосатый спешил на свидание с дамой и забыл отдать приказ. Ведь даже мастер упрощенного допроса бывает рассеянным и усталым. Можно ли сказать, что он человек и ничто человеческое ему не чуждо? У меня другое предположение. Дело было мелкое – поймали и раздавили девчонку. Дело Мандельштама тоже считалось мелким по их масштабам и представлениям... Крупными были только дела, связанные не с реальной, а с потенциальной борьбой за власть, остальное в счет не шло. Возиться с такими делами не стоило, а запугивали всех. Угрозы действовали не хуже пыток.