Текст книги "Вторая книга"
Автор книги: Надежда Мандельштам
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 48 страниц)
[114]
уже совершилось, а радостное Богообщение, игра Отца с детьми. Быть может, именно таким сознанием объясняется легкая радость, которая никогда не покидала Мандельштама. Впрочем, это неточно: в нечеловеческих условиях человек теряет сам себя, а в таких случаях радость иссякает. Поэту ее не сохранить – он раним и слишком открыт для внешних впечатлений. Я слышала, что те испытания выдерживали только глубоко религиозные люди среди священников и сектантов. Они радовались мученической смерти, потому что были готовы к ней.
Мандельштам, человек предельной эмоциональности, всегда остро чувствовал смерть – она как бы всегда присутствовала в его жизни. И это неудивительно – поэзия в еще большей степени, чем философия, есть подготовка к смерти. Только так понятая смерть вмещает в себе всю полноту жизни, ее сущность и реальную насыщенность. Смерть – венец жизни. Стоя на пороге дней своих, я поняла, что в смерти есть торжество, как сказал мне когда-то Мандельштам. Раньше я понимала ее только как освобождение. Не заглушает ли физическое страдание смысл нашего последнего акта на земле? Я думаю о себе, но в тысячу раз больше о Мандельштаме, потому что на опыте доказано, что люди научились создавать такие условия, когда человек перестает быть человеком. На кострах инквизиции сжигаемая жертва имела немало шансов, что хоть кто-нибудь в толпе, пришедшей полюбоваться языками пламени и зрелищем страшной смерти, услышит ее брань и проклятия мучителям. Костры потому и потухли, что крики так называемых ведьм дошли до ушей тех, кто согласился их услышать. В огромных одичалых толпах, обреченных на медленную гибель от непосильного труда, когда из каждого выжималась последняя унция "общественной пользы", никто друг друга не видел и не слышал. При медленном вымирании всех и каждого люди теряют способность контакта и замыкаются каждый в себе. Не случайно из миллионов нашлись единицы, заговорившие о лагерях. И то один из них прошел лагерные сроки после войны и не знал лагерей конца тридцатых годов, а женщина могла сохранить память, потому что, как все свидетельствуют, прошла через жен
[115]
ский лагерь, где было чудовищно, но все же легче, чем в мужских. Как там умирают? Есть ли в той смерти хоть что-нибудь, кроме боли раздавленного зверя и, быть может, радости освобождения?
Лагеря, где из обреченных выжимали "последнюю унцию пользы", наверное, разорительны для страны, потому что для превращения человека в палача, тюремщика, истязателя, лагерного начальника или опера надо закармливать его до полного одурения, да еще строить систему запугивания и обыдиочивания, что обходится, конечно, немало, а производительность труда, как в лагерях, так и на воле, неизбежно падает. На что способна тварь дрожащая? Меньше всего меня беспокоит производительность труда, о которой кричат в течение полувека организаторы нашей жизни, или экономические основы каторжного труда, но и в этом наши хозяева безнадежно просчитались.
В мире осталось слишком мало людей, способных понять мысль о торжестве смерти. Все охвачены таким яростным страхом конца, что теряют даже жизнелюбие и верят только в медицину и геронтологов. Они "подготовляют себя лечением к переходу в потусторонний мир", в который давно уже утратили веру. Я предпочитаю, чтобы берегли стариков, как повелось с недавних пор после длительного периода вымаривания бесполезных членов общества, но сама не стремлюсь ни к заботе, ни к уничтожению. Хочу только остаться человеком и в минуту последнего страдания.
Мне кажется, что только напряженное отношение к смерти заставило Мандельштама придать особое значение несвоевременной и почти случайной смерти Скрябина, а главное – ее вселенскому характеру и отношению к ней народа. Вряд ли в менее приподнятом состоянии он бы поставил в один ряд Пушкина и Скрябина. Смерть Пушкина все же была осознана людьми, а Федра-Россия и не подумала полюбить Скрябина по той простой причине, что ни греховной, ни чистой любовью еще не снизошла ни к одному из своих сыновей. Для этой Федры существуют пока одни только пасынки, которых, как заправская мачеха, она умеет только мордовать. Народ у нас любит начальство, а начальство – только себя.
[116]
Высшая честь, которую могут оказать художнику, – это выкрасть его тело, как поступили с Пушкиным, или бросить его в яму. Народ, рубивший на щепки иконы, чтобы растапливать ими печь, сам подтвердил свою невероятную безлюбость. А ведь свое великое искусство – иконопись – он любил, не переставал любить и любит и сейчас. Многострадальная страна пасынков, добрых и незлобивых, полна ненависти и злобы, а потому никого не любит и просыпается только по призыву мачехи, чтобы растерзать кого-нибудь из избранников. Откуда только берутся эти избранники и почему они продолжают возникать с метками своего времени и неизгладимой святой чистотой и наивностью?.. А я не могу забыть одного: крестьяне, жившие поблизости к лагерям, подрабатывали ловлей беглых, так как за голову полагалась какая-то часть мешка муки. Мука – дело доброе.
Статья о смерти Скрябина разъясняет первое стихотворение, открывающее вторую книгу Мандельштама ("Тристии" или "Вторую книгу"). Федра – мать, родина, она же мачеха, полюбившая пасынка грешной любовью. Художник всегда пасынок. Несмотря на эмоциональный подъем, вызванный смертью, на этот раз Скрябина, Мандельштам увидел его вину перед эпохой: отпадение от христианского искусства. Скрябин – соблазнитель, соединивший дионисийское начало с безумием русских сектантов, сжигавших себя в гробах. Мандельштам говорит о Скрябине как о безумствующем эллине, соблазнявшем людей "сиреной пианизма", в то время как организующее начало музыки в голосе, в хоре. (Здесь, несомненно, есть полемика с Вячеславом Ивановым-Ницше с его дионисийским пониманием искусства.) Голос и хор в какой-то степени отождествляли для Мандельштама соборное начало в музыке: "Все причащаются, играют и поют" и "хрусталь высоких нот" и безмерная радость, когда он слушал одноголосые хоры в Армении. Он мне рассказывал и про одноголосые католические хоры, которые когда-то потрясли его. Где он их слышал, не знаю. Скорее всего, за границей, может, даже в любительском исполнении, потому что, как мне кажется, в начале века мало кто их ценил. Не используются ли они хоть иногда в католическом богослужении? Что же касается до "пиа
[117]
низма", то он как-то сочетался у Мандельштама с Шопеном, в котором он чувствовал остро индивидуалистическое начало – "и пламенный поляк, ревнивец фортепьянный"... Впоследствии, уже в Воронеже, я присутствовала при разговоре Мандельштама с одним скрипачом*, очень известным, но не слишком интеллектуальным, в котором речь шла о Скрябине. Мандельштам отказывался от симфоний Скрябина, но гораздо мягче говорил о фортепьянных вещах. В двадцатых годах ему часто играла Скрябина Иза Ханцын, жена Маргулиса, и он убедился, что в них гораздо меньше, а может, и совсем нет разрушительного и безумствующего начала.
В стихотворении о Федре впервые говорится о черном солнце, то есть о солнце вины и гибели. В статье о Скрябине Мандельштам говорит, что ночное солнце – "образ поздней греческой трагедии, созданный Еврипидом, – видение несчастной Федры". Я не помню, есть ли у Еврипида ночное или черное солнце, существующее в греческой мифологии (Никтелиос орфиков), и не собираюсь ходить в библиотеку за справками – это сделают без меня. Мне помнится, что о черном солнце как о видении Федры говорится в одной из статей Анненского, и Мандельштам мог принять слова учителя на веру. О черном солнце говорил, между прочим, и Розанов. В периоды, когда кончается эпоха, солнце становится черным: "Это солнце ночное хоронит возбужденная играми чернь..."
В третьем томе Мандельштама я нашла в комментариях перечень упоминаний черного солнца у Мандельштама и в мировой литературе. Он сделан внимательно и любовно, но комментатору следовало сразу отделить ночное и черное солнце вины и гибели от слов о "солнечном теле поэта" (Пушкин) в статье о Скрябине, а также строчку: "И вчерашнее солнце на черных носилках несут". Два последних примера восходят к словам Гоголя, что вчера еще Пушкин, как солнце, был центром притяжения и притягивал к себе людей, а сегодня – мертв и лежит в гробу. Ахматова, чересчур быстрая в своих решениях, поспешила всякое солнце сделать Пушкиным, а для Мандельштама любой человек – центр притяжения, пока он жив, умерший – он мертвое или вчерашнее солн
–
* С Ойстрахом. – Примеч. Н.Я. Мандельштам.
[118]
це. "Вчерашнее солнце" не Пушкин, а просто любой человек, и черный траурный цвет – носилки, а не солнце.
Ночное солнце, солнце Эреба, солнце вины и гибели принадлежат к другому ряду – греха, преступления и возмездия. У Нерваля – черное солнце меланхолии, идущее, как мне думается, от Дюрера. Нерваля любила Ахматова и часто его поминала. Особого отношения к Нервалю у Мандельштама я не заметила, а меланхолия была ему предельно чужда, так что и Лурье и Иваск не правы, возводя черное солнце, которым бредили в десятые годы, к Нервалю. В комментарии приводятся другие источники "черного солнца", несравненно более близкие Мандельштаму, чем Нерваль. Это "Слово о полку" и Аввакум (книга-спутник). Но как можно забывать основной образ тьмы, которая настала в шестом часу "и продолжалась до часа девятого", "и померкло солнце" – ведь именно под этим солнцем родился еврейский мальчик: "...я проснулся в колыбели, черным солнцем осиян". Судьба еврейства после начала новой эры была для Мандельштама жизнью под тем черным солнцем. Я еще посоветовала бы посмотреть значение слова "черный" у Мандельштама, вероятно, вполне следующее традиции и всегда означающее мрак, тьму, гибель, небытие: хлопья черных роз – о смерти матери, черный парус, черный бархат всемирной пустоты, черный лед стигийского воспоминания, черная Нева и черные сугробы революционного Петербурга... Солнце – свет, жизнь, человек, мужественность (по Платону)... Когда солнце сочетается с чернотой, как в строчке о черни, хоронящей ночное солнце, или солнца не видно ("Не видно солнца, и земля плывет") – жизнь идет на убыль, к концу, к сумеркам свободы...
У Мандельштама была довольно большая "упоминательная клавиатура", как он выразился в "Разговоре о Данте", но мне смешно, когда его делают то знатоком всех хтонических божеств, то дурачком, который даже слово "весна" узнал от Вячеслава Иванова. В России даже сниженное образование начала века было довольно пристойным. Не только Мандельштам, но и я, когда он впервые прочел мне стихи про "выпуклый девичий лоб", знала диалог Платона, где он уподобляет поэта пчеле, собирающей мед. Это диалог "Ион", откуда прямо взяты из закромов памяти "мед и молоко", которые черпаются прямо из рек, и мед, собираемый поэтами – "слепыми лирниками". Почему знаток Вячеслава Иванова, написавший про пчел у Мандельштама, не заметил, что в переводах Алкея и Сафо ничего не говорится о Гомере, слепом лирнике, а именно о нем идет речь в диалоге "Ион". Автор "вячеславо-ивановской" версии советует читать то, что читал Мандельштам. Совет хороший, но не следует ограничивать круг Мандельштама одними мэтрами десятых годов, а тщательно пересмотреть поэтов, в первую очередь русских, запомнить цитатку: "Счастлив золотой кузнечик, что в лесу куешь один" (Мандельштам не сомневался, что цикада кузнечик) – и собрать хотя бы минимальные сведения о кругозоре молодого человека десятых годов и об обстоятельствах жизни самого Мандельштама. Ведь этот ученый запросил одного московского исследователя о том, когда венчался Мандельштам. Прошу прощения, но такого с нами никогда не было, если не считать, что нас благословил в греческой кофейне мой смешной приятель Маккавейский, и мы считали это вполне достаточным, поскольку он был из семьи священника. Тот же Маккавейский в той же кофейне в тот же день, когда мы отдыхали после хорошо проведенной ночи, подсказал Мандельштаму слово "колесо" для наших брачных стихов. В этом частичная правда показаний Терапиано, приведенных в комментариях к первому тому. Остальное беллетристика. Особенно речь Мандельштама о том, как он пишет стихи. Что же касается до скрипучего труда, который омрачает небо, то это предельно его высказывание. Даже то, что я размалевываю какие-то холсты по народным рисункам в Купеческом саду, казалось ему чрезмерным и насильственным трудом, а на самом деле это было забавой моего табунка художников. Так начался наш брак или грех, и никому из нас не пришло в голову, что он будет длиться всю жизнь. Тогда была юность без мыслей о черном солнце, но юность не успела кончиться, когда снова нахлынули эсхатологические предчувствия.
[120]
В стихотворении о молодом левите гибель предрекается только городу. Я думаю, что под левитом Мандельштам имел в виду себя, а не деятеля "последнего собора" Карташева. Мне смутно помнится, что Карташев в разговоре с Каблуковым назвал Мандельштама молодым левитом, но за точность не ручаюсь. Старцы, которых молодой левит призывает бежать из обреченного города, считали зловещую черно-желтую окраску ритуальными цветами: "Се черно-желтый цвет, се радость Иудеи". Те же черно-желтые цвета, как правильно заметили комментаторы, Мандельштам видел в обреченном Петербурге – вплоть до стихотворения тридцатого года: "...к зловещему дегтю подмешан желток". Испуганное издательство, которое еще сто лет будет обсасывать куцую и уродливую книжку стихов Мандельштама, обратилось с запросом к знатоку Кумрана и Библии Амусину с вопросом, кого пеленают, при чем здесь ручей и что за таинственные иудейские штучки имеет в виду автор. Они не знали, что молитвенные дома строились обычно на берегу ручья... Они даже не подозревали, Кого обвили пеленами и где эти пелены были потом найдены. Они никогда не слышали про Того, Кого называли "Наша Пасха", и не прочли слов: "Та суббота была день великий". Они свободны от всех воспоминаний, преданий и мира мыслей, на которых строилась европейская культура. Это про них сказано: "Вам чужд и странен Вифлеем, и яслей вы не увидали" (строчки из стихотворения, которое считалось пропавшим, но было найдено записанным в книгу "Стихотворения" в Ростове, где, вероятно, погиб его хранитель – Леня Ландсберг). Такое невежество и есть мерзость запустения и чад небытия, когда люди знают о своем прошлом меньше, чем животные, у которых хоть полностью сохраняется инстинкт – память тела. Но и мы еще пока ходим на двух ногах и умеем стоя сохранять равновесие. Пока люди есть и живы, еще не все потеряно. Еще могут они заговорить друг с другом, прочесть книги и узнать, где сказано: "Солнце превратится в тьму..."
Чего гадать, откуда пришло черное солнце, – оно есть даже в Эдде, как мне сказал Мелетинский, и всюду и всегда связано с концом мира.
[121]
После стихов и статьи о гибнущем городе у Мандельштама впервые появились чисто эсхатологические слова о земле без людей. Случилось это в Петербурге 1922 года – в статье "Слово и культура". Мандельштам называет Петербург самым передовым городом, потому что в нем в первом появились симптомы конца: "Трава на петербургских улицах – первые побеги девственного леса, который покроет место современных городов... Наша кровь, наша музыка, наша государственность – все это найдет свое продолжение в нежном бытии новой природы..." Как мог наивнейший Иваск принять эти слова за утопию о будущем братстве? Чье братство – камней, деревьев, слоев земли? Ведь в этой статье – тут же – говорится о земле без людей. Мандельштам увидел будущее как царство духа без людей. "Слово и культура" в значительной степени продолжение статьи о Скрябине. В статье о Скрябине называется грех эпохи, а в статье "Слово и культура" сказано о том, к чему приведет этот грех, то есть к гибели рода людского.
Осознав неизбежность конца, Мандельштам говорит о тщетности всех попыток предотвратить его: "Остановить? Кто остановит солнце, когда оно мчится на воробьиной упряжи в отчий дом, обуянное жаждой возвращения?" Здесь солнце уподобляется всему человечеству (вспомните стихи Блока, где солнце-сын возвращается к матери), и Мандельштам предлагает подарить его дифирамбом вместо того, чтобы "вымаливать у него подачки". В двадцать первом году Мандельштаму стало ясно, что человечество, отказавшись от дара жизни, идет – предначертанным ли путем? – в небытие, откуда было некогда вызвано.
После первого приступа эсхатологических предчувствий, касавшихся на первых порах только Петербурга и петербургского периода русской истории (стихотворение о левите), Мандельштам уехал в Москву, где было написано стихотворение о корабле истории: "Мы будем помнить и в летейской стуже, что десяти небес нам стоила земля". Сознание, что из-за неуклюжего поворота руля мы потеряем не только небеса, но и землю, пришло через два года в том же Петербурге. Это чувство до конца жизни не оставляло Мандельштама и время от времени
[122]
пробивалось в стихах, особенно в последние годы его жизни.
Теперь стало ясно, что гибель человечества осуществится как дело рук человеческих, то есть будет самоубийством, а не предуготованным концом. Того конца люди, пожалуй, не дождутся и сами себя загубят. Наша единственная надежда – благоразумие начальников, холеных и раскормленных, которым не хочется погибать вместе со всеми. Это и только это отдаляет момент самоубийства. Остальное не во власти простых людей, а поэтов, пророков и Кассандр, как известно, никто никогда не слушает. Ведь старцы не обратили ни малейшего внимания на предостережения молодого левита.
Жилплощадь в надстройке
Мы поселились в Москве, и я никогда не видела Мандельштама таким сосредоточенным, суровым и замкнутым, как в те годы (начало двадцатых годов), когда мы жили "в похабном особняке" в Доме Герцена с видом на "двенадцать освещенных иудиных окон". Сдвиг в стихах произошел еще в Тифлисе. Я услышала новый голос в стихотворении "Умывался ночью на дворе...". Москва же была периодом клятв: обет нищеты, но совсем не ради самой нищеты как испытания духа, дан в "Алексее", и он дополняется тем, что сказано в "Алискансе". Это не просто переводы, и они должны входить в основной текст, как "Сыновья Аймона". В этих вещах – в "фигурной композиции", как сказали бы художники, – Мандельштам выразил себя и свои мысли о нашем будущем. Он хотел напечатать все три вещи в одной из книг 22 года (в госиздатном "Камне" или во "Второй книге"), но воспротивился редактор – или цензура, что одно и то же. У нас ведь не цензура выхолащивает книгу – ей принадлежат лишь последние штрихи, – а редактор, который со всем вниманием вгрызается в текст и перекусывает каждую ниточку. Некоторые крохотные сдвиги произошли лишь в последние годы, но особого значения они не имеют... В
[123]
"Сыновьях Аймона" личный элемент в жалобе матери: "Дети, вы обнищали, до рубища дошли", в "Алискансе" – боль при виде толпы пленников, щемящее чувство, которое мучит меня уже больше полувека, но ни я, ни "наши дамы" не требовали от мужчин ничего, кроме осторожности. И я еще меньше других, по той простой причине, что к Мандельштаму с советами лезть не стоило – не слушал.
Переводы из Барбье тоже не случайность. В них попытка осмыслить настоящее по аналогии с прошлым: обузданная кобыла, пьянство, а главное дележ добычи победителями и кость, брошенная к ногам жадной суки. Последнее стихотворение почему-то не попало в трехтомник, хотя редакторы не поленились напечатать всякую поденщину и дрянь, спасавшую от голода, и даже переводы старательного Исайи Мандельштама. Когда-нибудь соберут и переводы Ахматовой, где не больше десяти строчек, переведенных ею самою, а все остальное сделано с кем попало на половинных началах. Иначе говоря, она получала переводы, что в наших условиях вроде премии или подарка, кто-то переводил, а гонорар делили пополам. Поступала она умно и спасала бедствующих людей, получавших за негритянскую работу не так уж мало – ведь ей платили по высшим расценкам. Глупо, что она уничтожала черновики, по которым можно было бы определить авторов. Многие знают об ее способе переводить, в том числе и Лева, немало сделавший за мать, но вряд ли кто-нибудь об этом скажет, и в сочинениях Ахматовой будет печататься вся переводная мура. Надо пощадить поэтов – переводная кабала страшное дело, и нечего всю дрянь, которую они переперли, печатать в книгах. У Мандельштама серьезная переводная работа только "Гоготур и Апшина" и Барбье. Он с опозданием выполнил совет Анненского и на этих переводах чему-то учился. Сознательно выбраны и тексты Барбье – особенно "Собачья склока". В ней отношение к народной революции и отвращение к победителям, которые пользуются плодами народной победы. Тема для нас актуальная.
Меня же не перестает огорчать, с каким аппетитом Мандельштам поносит в некоторых переводах жен. Ко
[124]
белек с добычей спешит домой, "где ждет ревнивая, с оттянутою шерстью, гордячка-сука муженька", а Гоготур говорит жене: "Что ты мелешь, баба глупая, без понятья, необдуманно... Ты не суй свой нос, безродная, в дело честное, булатное, твое дело веретенное, веретенное, чулочное..." Чуть доходило до ругани с "безродной сукой", язык перевода приобретал свежесть и глубоко личный звук. Ругался он, правда, только в переводах. В стихах на ту же тему о бедняжке Европе, которой хочется удрать от безвесельного гребца хоть на дно морское – "и соскользнуть бы хотелось с шершавых круч", – есть жалость к девочке-женщине, и он понимает, насколько ей "милее уключин скрип, лоном широкая палуба, гурт овец", словом, мирная жизнь с обыкновенным хозяйственным мужем-добытчиком, а не с быком-похитителем, беспутным бродягой, который тащит ее неизвестно куда. И внешне, Мандельштам сказал, я была чем-то похожа на Европу со слабой картинки Серова – скорее всего, удлиненным лицом и диким испугом.
Во мне, конечно, была и девочка-Европа, и потенциально "гордячка-сука", и Мандельштам не щадил сил, обуздывая жажду домостроительства и мечту, чтобы и у нас было, как у всех. По правде сказать, он держал меня в ежовых рукавицах, а я побаивалась его, но виду не показывала и все пыталась не то чтобы соскользнуть, но ускользнуть хоть на часок. Но ничего не выходило даже на минутку... Он понимал меня насквозь и свободно читал в моих мыслях. Да это и несложно: какие мысли у двадцатилетней дурехи!
Я вспоминаю убогие мечты мои и женщин моего поколения: домишко, вернее, комната в коммунальной квартире, кучка червонцев – хоть на неделю вперед, туфельки и хорошие чулки. Женщины, замужние и секретарши, – все мы бредили чулками. Непрочные – из настоящего шелка, чуть прогнившего, – они рвались на второй день, и мы, глотая слезы, учились поднимать петли. А кто из нас не плакал настоящими слезами, когда ломался проклятый каблук, пришедший из совсем другой жизни, на единственных, любимых, ненаглядных, глупых лодочках, созданных, чтобы в них сделать два шага – из особняка в карету... Ведь и в той прежней, устойчивой
[125]
жизни никаких особняков и карет у нас не было бы. Муж-банкир слишком дорогая плата за благополучие, да и банкиры за свое золото требовали лучшего товара, чем дуры в лодочках. И хоть единственная пара туфель и одна пара чулок, но все же она у нас была, и мы выпендривались как хотели...
Дурень Булгаков – нашел над чем смеяться: бедные нэповские женщины бросились за тряпками, потому что им надоело ходить в обносках, в дивных юбках из отцовских брюк. Да, надоело, и нищета надоела, а сколько усилий требовалось, чтобы помыться в огромном городе, где первым делом уничтожили все ванные комнаты. Мы мылись, стоя на одной ноге и сунув другую под кран с холодной водой. Если нам попадала в руки тряпка, тут же разыгрывалось необузданное воображение, как бы из нее, вожделенной, сделать нечто прекрасное и годное на все случаи жизни. На гонорар за "Вторую книгу" Мандельштам купил мне голубую лисичку, и все подруги умерли от зависти, но оказалось, что это не шкурка, а клочки шерсти, ловко нашитые на бумазейную тряпку. Нищета была всеобщей, и только дочери победителей и "гордячки-суки" планомерно из нее выбивались. Число их умножалось с годами, но я уже знала, что мы принадлежим к разным классам.
Единственное, что вызывало улыбку Мандельштама, – это городские воробьи и бедные девочки, которые в дождь босиком шлепали по лужам, чтобы не испортить с таким трудом добытые лодочки. О них он с теплотой, вызвавшей у меня приступ ревности, рассказал в "Холодном лете". Зато "дам" он не переносил до ужаса и отвращения. Несколько "дам", салонодержательниц, еще цвели в Москве и в Ленинграде. Они таинственно прижились в новых условиях и доверия не вызывали. Если мы случайно сталкивались с ними, Мандельштам становился непроницаемым, и я дрожала, что он вдруг нахамит по первому классу. Кое-кто из жен и сестер победителей благоволил "культуре". Вокруг них увивались дельцы типа Эфроса, устраивая дела свои и своего круга. Этих ни я, ни Мандельштам не видели никогда, и сейчас уже иссякают кретинские выдумки, что он наслаждался богатством, которого был лишен в юности, и прямо противопо
[126]
ложные истории – будто он съел все печенье или всю икру у Каменевой... Рекомендую прочесть мемуары художницы Ходасевич, чтобы понять, чем пахло благополучие в те годы. Там вкраплена лживая история про Бабеля, вызволившего ее мужа из Чека, столь же достоверная, как рассказ о том, что ей показали в символистическом московском салоне среди прочих "модернистов" и Мандельштама в годы, когда он еще ходил с ранцем в школу и в Москве не бывал.
В суровом человеке, с которым я очутилась с глазу на глаз на Тверском бульваре, я не узнавала беззаботного участника киевского карнавала. В Грузии на эмигрантских хлебах мы успели привыкнуть друг к другу, но еще не сблизились. В Москве я не успела оглянуться, как он заарканил и взнуздал меня, и поначалу я еще пробовала брыкаться. Меня тянуло к людям, к остаткам карнавала, который еще кое-где переплескивался. Меня звала приятельница, хозяйка шумного однокомнатного дома, куда захаживал сам Агранов и его будущие жертвы. Днем Мандельштам иногда соглашался зайти на минутку в этот дом, но вечером ни под каким видом. Одну меня он не отпускал никуда, и я так и не увидела московского салона времен становления империи. За мной заходили, чтобы вместе пойти в ночной подвал, открытый Прониным на манер "Собаки". Мандельштам не пустил. "Но ведь ты же сам бывал в "Собаке"", говорила я. Он отвечал: "Очень жаль" или "Время теперь другое"... Из нашей комнаты было видно, как зажигаются окна в Доме Герцена, – это собирался Союз писателей или Союз поэтов, раздельно существовавшие тогда под одной крышей. По приезде Мандельштам зашел туда на какие-то заседания, а потом больше не заявлялся. К нашему окну непрерывно подходили люди по дороге в писательские канцелярии, и Мандельштам вежливо с ними разговаривал, но в личные отношения не вступал ни с кем. Официальная изоляция еще не началась, но он сумел изолироваться сам. Он знал, что тех, кого он мог бы назвать "мы", уже не существует, а случайных встреч и связей избегал. Да и с кем было якшаться: с Асеевым, усачами или попутчиками? С кем из них был возможен разговор или шутка? К нам приходил Лопатинский, заглядывал Якулов, остро
[127]
умный, острый и легкий человек, появлялся Аксенов, желчный и умный. Однажды Якулов потащил нас к Краснушкину, где пили до одурения, но больше соблазнить Мандельштама бесплатной водкой не удалось. Якулов говорил, что русская революция не жестокая, потому что всю жестокость отсосала Чека. Сам он потом узнал, что это за птица. На его похороны Луначарский отвалил кучу денег, и Мандельштам возмущался: при жизни морят и лишают жены (ее посадили), а на мертвого не жаль и расщедриться. Мы жили рядом с Камерным театром, и туда нас зазывали художники, ходили и на постановки Мейерхольда, иногда с отвращением, иногда с интересом смотря одну за другой невероятно разные постановки. Театралами мы не стали. И театр был внутренне пуст и страшен, несмотря на внешний блеск. Все твердили одно слово: "биомеханика". Это было модно и пышно.
В двадцать втором году на Мандельштама был еще спрос. Кроме Нарбута с новым акмеизмом без Ахматовой, но с Бабелем и Багрицким, были кучи других предложений деловых литературных союзов. Однажды Мандельштама зазвал к себе Абрам Эфрос – я была с ним – и предложил "союз", нечто вроде "неоклассиков". Все претенденты на "неоклассицизм" собрались у Эфроса Липскеров, Софья Парнок, Сергей Соловьев да еще два-три человека, которых я не запомнила. Эфрос разливался соловьем, доказывая, что без взаимной поддержки сейчас не прожить. Большой делец, он откровенно соблазнял Мандельштама устройством материальных дел, если он согласится на создание литературной группы, – "вы нам нужны"... Где-то на фоне маячил Художественный театр и прочие возможные покровители. Мандельштам отказался наотрез. Каждому в отдельности он сказал, почему ему с ними не по пути, пощадив только молчаливого Сергея Соловьева ("за дядю", как он мне потом объяснил). Я и тогда прекрасно понимала, что подобное объединение было бы полной нелепостью, но Мандельштам обладал способностью наживать врагов резкостью и прямотой, совершенно необязательными в подобных ситуациях. Эфрос никогда этой встречи не забыл, и она отозвалась в последующие годы достаточно явно – тысячами серьезных и мелких пакостей. Все
[128]
прочие, люди безобидные, просто навеки запомнили нанесенные им обиды.
Сходная ситуация была и в Ленинграде, где в первый наш приезд нам пришлось побывать у Анны Радловой, потому что Мандельштам был с ней в свойстве и мы приехали после смерти ее сестры, на которой был женат брат Осипа Евгений. Мать Радловой, Марья Николаевна Дармолатова, осталась жить с осиротевшей внучкой Татькой и ненавистным зятем. Из-за нее мы и пошли с "родственным" визитом к Радловой. Там собрались Кузмин с Юркуном и, кажется, с Оленькой Арбениной, художник Лебедев, муж второй сестры – Сарры Дармолатовой или Сарры Лебедевой, будущего скульптора, и еще несколько человек, и я опять услышала, как Мандельштама заманивают в объединение или союз – на этот раз синтеза всех искусств – поэзии, театра, живописи... Сергей Радлов, режиссер, с полной откровенностью объяснил Мандельштаму, что все лучшее в искусстве собрано за его чайным столом. Вот лучшие поэты, художники, режиссеры... Был ли там композитор? Не помню. А вот Юркун шел за прозаика. Материальная база – театр, который обеспечит и Мандельштама, как и других членов объединения. Имя Мандельштама необходимо для укрепления художественной ценности союза, он же получит поддержку группы во всех смыслах и во всех отношениях... Кузмин молчал, хитрил и ел бычки, лучшие по тому времени консервы. За него говорил Юркун, и даже чересчур энергично. "Низок" – как говорила Ахматова. И еще: "Срамотища"...