355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Надежда Мандельштам » Вторая книга » Текст книги (страница 16)
Вторая книга
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:19

Текст книги "Вторая книга"


Автор книги: Надежда Мандельштам



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 48 страниц)

В те годы развод или разрыв был осложнен тысячами препятствий бытового характера: жилищный кризис. Разведенные и переженившиеся годами ютились в одной комнате. Я на это идти не собиралась, и почти сразу нашелся человек, который позвал меня к себе. Он не стал бы отбивать жену у Мандельштама, но для него ситуация была не менее ясной, чем для меня. Заходя ко мне, этот человек, по имени Т., не раз видел, как Мандельштам уходит с Ольгой и какой у нее при этом торжествующий вид. (На языке того времени это называлось, что Мандель

[218]

штам "завел себе девочку".) Более опытный и наблюдательный, чем я, Т. сразу понял, что Ольга принадлежит к породе женщин, которые "самоутверждаются", унижая противницу. Он уговаривал меня поспешить с уходом и рвался поговорить с Мандельштамом, а я почему-то медлила, сидела у камина, глядела на тлеющие угольки и думала, не лучше ли совсем уйти из жизни, чем связываться с Т. и начинать все сначала... Мысль о смерти была мне свойственна. Я смотрела на смерть как на освобождение. Толчком к этим мыслям была не любовь к Мандельштаму. Любить я еще тогда никого не умела. Т. в каких-то отношениях был мне близок, но ничего похожего на любовь к нему я не испытывала. Больше всего я тогда хотела остаться одна, и прошло бы немало времени, пока я выбрала бы себе нового мужа...

Однажды Мандельштам при мне сговорился, что приедет к Ольге после Госиздата. Ольга потребовала, чтобы он передал мне трубку, и сказала, что "вечером мы с Осей зайдем навестить вас". Я запомнила противную деталь: Мандельштам спросил, принесла ли прачка белье, рассердился, узнав, что нет еще, послал домработницу за бельем, переоделся и ушел. Это и послужило окончательным толчком – я позвонила Т., чтобы он пришел за мной, сложила чемодан – пригодилось, что прачка принесла белье, – и приготовилась к отъезду. На столе лежала прощальная записка о том, что ухожу к Т. и никогда "к тебе не вернусь".

Я сидела у вечного камина и ждала Т., но совершенно случайно Мандельштам забежал домой – то ли забыл дома кошелек, то ли Горлин дал ему много книг на рецензию и ему не захотелось таскать за собой тяжелый портфель. Во всяком случае, его приход был совершенно непредвиденным обстоятельством, вторгшимся в нашу судьбу. Он сразу увидел чемодан и взбесился. Пришел Т., Мандельштам выпроводил его: "Надя останется со мной". Я сказала, что еще ничего не решила, но прошу его пока уйти. Т. печально ушел, а в передней пожаловался Мандельштаму, что ему уже сорок лет, а у него нет жены... Этот бедняга так обращался со своими женами, что они неизбежно бросали его. Я это знала, но готова была бежать куда глаза глядят.

[219]

Моя записка насчет ухода к Т. была в руках Мандельштама – он прочел ее и бросил в камин. Затем он заставил меня соединить его с Ольгой. Он хотел порвать с ней при мне, чтобы у меня не осталось сомнений, хотя я бы поверила ему без примитивных доказательств. Простился он с Ольгой грубо и резко: я не приду, я остаюсь с Надей, больше мы не увидимся, нет, никогда... И дикая фраза, врезавшаяся мне в память: "Мне не нравится ваше отношение к людям..." Я не знаю, на что были ответом эти слова, но я вырвала у него из рук трубку, услышала плач, но он нажал рычаг, и нас разъединили. Мне и сейчас странно, что Мандельштам только во время объяснения насчет чемодана – еще до прихода Т., который явился, может, через четверть часа после него, – сообразил, каким издевательством были все визиты Ольги ко мне, ее поцелуи и слезы и скандалы и сведение счетов с Мандельштамом в моем присутствии... Я сказала ему: "Хватит Ольге издеваться надо мной" – и потом, когда он схватил записку, я повторила написанные мной слова – ухожу и не вернусь... История с Ольгой подарила меня новым знанием: страшной и слепой власти над человеком любви, потому что с Ольгой было нечто большее, чем страсть. Через много лет он мне сказал, что в жизни он только дважды знал настоящую любовь-страсть – со мной и с Ольгой.

Как несколько часов назад Мандельштам не слышал и не видел меня, так теперь он не замечал Ольгу и не обратил ни малейшего внимания на ее плач. Он выбежал в гостиницу – почти рядом с нашим домом, где накануне был с Ольгой и откуда она собиралась вечером прийти ко мне. Там лежал его паспорт, который ему нужно было забрать, потому что он решил немедленно меня увезти. Вернувшись, он сунул принесенное от прачки белье в свой чемодан, схватил мой, сложенный совсем с другой целью, и увез меня в Царское. Меня и сейчас удивляет его жесткий выбор и решительность в этой истории. В те годы к разводам относились легко. Развестись было гораздо легче, чем остаться вместе. Откуда у него хватило сил и желания так круто все оборвать? Быть может, ревность при виде Т. – он был до ужаса ревнив победила в нем любовь к Ольге? Какую-то роль сыграло, вероятно, и то,

[220]

что в роли требующей, плачущей и упрекающей стороны очутилась не я, а Ольга, хотя такая роль достается обычно не любовнице, а жене. Мы с ней как бы поменялись ролями, а я молчала, скорее всего, потому, что понимала всю безнадежность разговоров. Он попросту меня не слышал, и все мои упреки пропали бы даром. Я только подозреваю одно: если бы в тот момент, когда он застал меня с чемоданом, стихи еще не были бы написаны, он, возможно, дал бы мне уйти к Т. Это один из вопросов, которые я ему не успела задать. Зато он мне признался, что у него с самого начала сложился совершенно мальчишеский план, как меня вернуть, если я обижусь и не захочу с ним жить. Он решил достать пистолет, впрочем, тогда были револьверы, и стрельнуть в себя, но не всерьез, а только оттянув кожу на боку. Рана бы выглядела страшно – столько крови! – опасности же никакой – просто порванная кожа... Но я бы, конечно, не выдержала, пожалела самоубийцу и вернулась... (В этом он, пожалуй, ошибается.) Такого идиотизма даже я от него не ждала, а то, как он задумчиво и серьезно поведал мне свой план, до сих пор вызывает у меня смех – откуда только берутся такие хитрецы!..

Прошло несколько лет, Ольге все же удалось съездить на юг, но не с Мандельштамом, а с его братом Евгением. Видно, женщины уже тогда упали в цене, если такая красотка не сразу нашла заместителя. После поездки она снова явилась к нам – мы жили тогда в Царском Селе в лицее. Она снова плакала, упрекала Мандельштама и звала его с собой. Как и раньше, это происходило при мне. Я сидела в кресле у стола и, когда она неожиданно вошла, отодвинула кресло от стола, так что очутилась сидящей среди комнаты – лицом к двери, в которую она вошла, незваная и негаданная... Это была нелепейшая позиция. Мандельштам, расхаживающий по комнате, при виде Ольги застыл на месте возле моего кресла. Он молча слушал ее слова, и я заметила напряженно-застылое выражение на его лице. Это было то выражение, которое я не раз замечала на Морской в дни нашей драмы или мелодрамы... Оно кольнуло меня, а Ольга, показывая на меня пальцем, спросила: "Что, вы навсегда связались с ней? На что она вам?" Я резко встала, чтобы уйти. Мандельштам

[221]

положил мне руки на плечи и силой заставил меня опять опуститься в кресло. Он был силен и по-свински злоупотреблял тем, что я "не вытягивала"... Лицо его приняло нормальное выражение, и он холодно и вежливо сказал: "Мое место с Надей". Он протянул руку Ольге и простился с ней. Она вынуждена была уйти и впервые ушла от нас одна... После ухода Ольги я закатила Мандельштаму сцену по всем правилам женского искусства, хотя он вел себя безупречно и моей истерики не заслужил. Должно быть, этой сценой я компенсировала себя за молчание на Морской. Она вырвалась помимо моей воли, и непривычный к сценам Мандельштам от удивления не знал, что делать. Впрочем, примирение наступило очень быстро.

Примирению способствовало и то, что из слов Ольги я поняла, что они впервые видятся после разрыва. Мандельштам не преминул, утешая меня, когда я бушевала, швыряла в него, что попадалось под руку, и ревела во весь голос, напомнить мне об этом: "Ты не верила, а слышала, что она сказала..." Я ему действительно не верила: он подолгу жил один в Петербурге, когда я болела в Ялте (туда написано большинство писем ко мне). Как мог он после гадкого прощания по телефону так решительно поставить точку и ни разу не встретиться с ней? Я была совершенно равнодушна к Т., но все же нашла случай повидаться с ним и сказать несколько утешительных слов. Мы оба действовали по собственным концепциям романа. Решительный выбор и острый разрыв – романтическая концепция Мандельштама, а моя – попытка очеловечить эти отношения. Через несколько лет Мандельштам еще больше удивил меня диким поведением с М.П., которая на минутку втерлась в нашу жизнь благодаря Ахматовой*. (Он даже просил меня не ссориться из-за этого с Анной Андреевной, чего я не собиралась делать.) Две-три недели он, потеряв голову, повествовал Ахматовой, что, не будь он женат на Наденьке, он бы ушел и жил только новой любовью... Ахматова уехала, М.П. продолжала ходить к нам, и он проводил с ней вечер у себя в

* Первоначально было: В нашей жизни на минуту промелькнула Мария Петровых, которую очень любила Ахматова. В какой-то степени Мандельштам глядел на нее глазами Ахматовой.

[222]

комнате, говоря, что у них "литературные разговоры". Раз или два он ушел из дому, и я встретила его классическим жестом: разбила тарелку и сказала: "Она или я..." Он глупо обрадовался: "Наконец-то ты стала настоящей женщиной!" Позвонил М.П., которую я пригласила раньше к обеду, сказал, чтобы она не приходила, и произнес ту самую фразу: "Мне не нравится ваше отношение к людям..." На следующее утро М.П. явилась к нам. (Ахматова пишет о том, что Мандельштам "был бурно и безответно влюблен"... Все, что он делал, было бурно, а М.П. была из "охотниц" и пробовала свои силы, как все женщины, достаточно энергично.) Он не нашел ничего лучше, как привести ее к себе в комнату, где я, успев примириться с ним, спала в его постели... Состоялся какой-то предельно нелепый общий разговор. М.П. ушла, а я набросилась на Мандельштама, что он так безобразно поступил. (На М.П. у меня не было никаких оснований сердиться – девчонка, пробующая свою власть над чужим мужем и не рыдающая при его жене.) А он ликовал, что дал ей понять, где он и с кем он... Я всегда удивлялась странному устройству мужской психики в страшных делах любви и пола, но у Мандельштама была такая дикая и спонтанная непредвиденность поступков, что его любви ко мне, его глубокому увлечению Ольгой и случайному головокружению от М.П. я не перестаю удивляться и сейчас. (М.П. было написано два стихотворения, одно из которых потеряно, и три письма – "о любви и смерти", как сказал Мандельштам. По ее словам, письма она уничтожила. Честно говоря, мне жалко этих писем – они были, наверное, прекрасны.) Мы мало прожили вместе и потому мало в чем могли упрекнуть друг друга. Если бы Мандельштам был богат или хоть благополучен, возможно, искушений возникло бы гораздо больше и он, соблазнившись под старость цветами жизни, ушел бы, оставив мне на столе записку, что все было ошибкой. Чего бы только я не отдала за этот вариант катастрофы. И я отлично представляю себе, как текут мои жалобы на горестную измену и я перечисляю все принесенные мною жертвы, которые были забыты, не учтены и поруганы... Поразившись количеством стариков, бежавших от старых жен, я спросила как-то Ахматову: неужели и меня бы бросил

[223]

Оська?.. Конечно, твердо сказала она. Женя Пастернак тоже считала себя незаменимой, а ведь Борис бросил ее... По ее теории, мужчина, прожив семь лет с женщиной, оскудевает и бежит. Я не уверена, что закон, найденный ею, неколебим, но мне обидно, что период цветения и способности бежать у женщин кончается гораздо раньше, чем у их партнеров. Вероятно, все же надо иметь детей, чтобы на старости не остаться одной, но я заметила, что и дети далеко не всегда соглашаются возиться с нудными старухами. Мне иногда приходит в голову, что мое поколение напрасно разрушало брак, но все же я предпочла бы остаться одной, чем жить в лживой атмосфере старой семьи. Твердо уверена я только в одном: нельзя жить вместе, если потеряна внутренняя связь, и нет ничего страшнее, чем то, как насильственно отрывают людей друг от друга, чтобы превратить их в лагерную пыль или удушить в газовой камере. Все остальное – нормальные горести несовершенных созданий, именуемых людьми. Мне рассказывали, что однажды к Эренбургу явилась сумасшедшая старуха, которая, стоя на пороге, вопила: "Отдайте мне мою семейную жизнь..." Ее еле спровадили. Я чувствую себя этой старухой, но вместо ее формулы употребляю просто имя того, кто был моим "ты".

Ольга Ваксель покончила с собой в Осло. Она вышла замуж за норвежца, с которым встретилась в "Астории", где работала подавальщицей, когда у нее ничего не вышло с кино (она училась в Фэксе у Козинцева). В стихах в память Ольги говорится про стокгольмскую могилу. Мандельштаму неправильно сказали, что она умерла в Стокгольме. Сообщил ему об этом на улице – мы шли вместе странный человечек, петербургский чудак, которого Ольга часто упоминала как своего поклонника. Перед смертью Ольга надиктовала мужу, знавшему русский язык, дикие эротические мемуары. Страничка, посвященная нашей драме, полна ненависти и ко мне, и к Мандельштаму. Тон, которым написана эта страничка, скорее вызывает в памяти голос ее матери, чем ту девочку, которая приходила ко мне плакать и отбирать Мандельштама. В своих мемуарах она сводит счеты, и только одна фраза Мандельштама про извозчиков ("из

[224]

возчик – друг человека") показывает, что она все-таки что-то заметила и запомнила о смешном человеке, который жаловался в стихах, что "жизнь упала, как зарница, как в стакан воды ресница, изолгавшись на корню"... Она обвиняет Мандельштама в лживости, а это неправда. Он действительно обманывал и ее и меня в те дни, но иначе в таких положениях и не бывает. Не понимаю я и злобы Ольги по отношению ко мне. Мне кажется, что я не стала бы ее ненавидеть, если б Мандельштам ушел к ней навсегда. При чем она здесь? К нему я могла бы еще предъявить какие-то претензии – любил и разлюбил... Но кто за это судит? И все же я никогда не забуду диких недель, когда Мандельштам вдруг перестал замечать меня и, не умея ничего скрывать и лгать, убегал с Ольгой и в то же время умолял всех знакомых не выдавать его и не говорить мне про его увлечение, про встречи с Ольгой и про стихи... Эти разговоры с посторонними людьми были, конечно, и глупостью и свинством, но кто не делает глупостей и свинства в таких ситуациях? Пустой взгляд и пустые слова, которыми мы тогда обменивались, и сейчас ранят меня. Ведь я тогда впервые узнала, что любовь не радость и не игра, а непрерывающаяся жизненная трагедия, извечное проклятие этой жизни и могучее ее содержание.

В своих мемуарах Ольга ничего не пишет, с кем она поехала на юг. Евгений Эмильевич, брат и заместитель Мандельштама, видно, ей не понравился. В этом я вполне ей сочувствую. Мне еще обидно, что она называет Мандельштама переводчиком, а не поэтом. Глупая девочка, она горела местью и поступила, как советская литература, переименовав его в переводчики...

Мне все же хочется понять, что связывало нас с Мандельштамом. Быть может, это называется не любовью, а судьбой? Но какая же это судьба, если все могло разорваться в один миг? Если б я тогда ушла к Т., Ольга, несомненно, тут же переехала бы в мою гарсоньерку, Мандельштам не стал бы доставать револьвер, чтобы стрельнуть себя в оттянутую на боку кожу, а я бы ни за что к нему не вернулась. Все решилось из-за чистой случайности возвращения домой Мандельштама, когда я его не ждала или, точнее, ждала не его. И встреча наша была случай

[225]

ной, а связь до ужаса неразрывной*. В дни, когда мы вместе уехали из Киева, я не представляла себе, во что все это обернется. Пока мы жили вместе, я думала, что все же наступит конец, потому что у любви есть начало и конец. Когда его увели, я поняла, что конца не будет, но еще не представляла себе, что пройдет полстолетия с нашей встречи, а наша связь не оборвется, хотя в какой-то момент все висело на ниточке. Я мучительно верю, что конца вообще не будет, но боюсь верить, пытаюсь разубедить себя, но вера не покидает меня. С ней я доживаю жизнь и никогда не узнаю, оправдались ли мои надежды и моя вера, потому что здесь об этом не дано знать, а можно только верить, а там, когда все станет ясно, все будет иначе – не так, как здесь...

У меня есть еще один вопрос, на который нет ответа: почему в тот миг Мандельштам выбрал меня, а не Ольгу, которая была несравненно лучше меня? Ведь у меня есть только руки, сказала я ему, а у нее есть всё... Мы оба в ту минуту забыли про "нежные руки Европы – берите всё", и он спросил меня, откуда я знаю про руки, и, конечно, прибавил, что без них жить не может. А я отлично видела, как он обходился и без моих рук, и без меня.

У меня есть одно совсем не лестное объяснение, почему выбор пал на меня. Человек свободен и строит не только свою судьбу, но и себя. Именно строит, а не выбирает. Мандельштам был активным строителем, и я не мешала ему строить себя и быть самим собой. Он строил себя, а заодно и меня. Вернее, вместе с собой и меня и потому нуждался в деле своих рук, а не в моих руках. Хорошо, что ибсеновские проблемы казались тогда уже никчемными и смешными, не то я внезапно обиделась бы на неуважение к моей личности и ушла от Мандельштама, как какая-нибудь провинциальная Нора, про которую я, кстати, не удосужилась прочесть. Интересно, как распухает от важности женщина, когда вдруг почувствует себя достойной уважения. Такой прыти за мной не числилось, и очень хорошо: не тем люди живы. Они живы совсем другим – за это я ручаюсь головой, пока она у меня на плечах.

* Далее следовало: Мы изредка против нее бунтовали, но ничего поделать не могли. Я как будто знаю, что нас связывало, и вместе с тем не понимаю. Одно ясно: расстаться нам было не дано.

[226]

Нищий

В марте 25 года, насильно увезенная из своей милой, но опоганенной квартирки, я очутилась в маленьком пансиончике в Царском Селе. Петербуржцы, заявил Мандельштам, ездили объясняться в Финляндию, теперь Финляндии нет, приходится довольствоваться Царским... Первую ночь я металась и умоляла отпустить меня на волю: зачем я тебе?.. Зачем ты держишь меня?.. Зачем так жить – как в клетке?.. Отпусти... Я не раз молила его отпустить меня на волю, но в ту ночь особенно настойчиво. Бегство к Т. сулило свободу и, может, возвращение к живописи, хотя я уже понимала, что в ней я случайный гость (почти все, кто занимается поэзией и живописью, делают это из самоуслады и принадлежат к категории случайных гостей). Мало того, неудача давала мне право на самоубийство. Я была уверена в своем праве на уход из жизни, если она мне не улыбнется, а Мандельштам это право начисто отрицал. Ему в Москве донесли, что я раздобыла пузырек с морфием и держу его на случай жизненной неудачи. Он силой отобрал его у меня, хотя я царапалась, как кошка, и вырвал обещание нового не заводить. Будь у меня мой пузырек, я бы использовала его на Морской вместо того, чтобы сидеть у камина. Надо прожить жизнь, чтобы понять, что она тебе не принадлежит.

Для меня все же остается один вопрос: не оправданно ли самоубийство, если оно дает возможность избежать не только мерзости наших лагерей и тюрем, но и пыток, под которыми люди оговаривали кого попало? К мысли о самоубийстве я вернулась после смерти Мандельштама, но только тешила себя этой мыслью, потому что никуда не могла уйти от его наследства. Мне кажется, что, умри я первая, Мандельштам бы без меня долго не прожил; в нем было что-то от зверька, который так мечется в клетке, что разбивается насмерть. Мне совестно, что я оказалась долгоживущей. Понимает ли он, что я жила только ради него? Чтобы оказаться такой стойкой, надо было вместе пройти весь путь и видеть, как травят моего зверя. В 25 году ни близости, ни стойкости еще не образовалось, и я рвалась на волю. Он же только молил: не губи нашей жизни...

[227]

В моей тяге на волю живопись была только предлогом. Мандельштам успел мне внушить: если человек не работает, значит, ему нечего сказать, внешние помехи только отговорка пустопорожних болтунов. От него я впервые услышала, что нужно иметь, "что сказать". Остальные говорили только потому, что им хотелось говорить. Я понимала, что он прав, но пыталась заткнуть уши. Во всем, чего он требовал от меня, была мысль, был внутренний стержень, а у всего моего поколения только тяга к легкой жизни и к легковесной свободе. В наших ссорах и спорах я никогда открыто не сдавалась, но не могла не чувствовать его внутреннюю правоту. Однажды в Москве я сидела на Тверском бульваре и плакала от какой-то очередной обиды. Со мной был Клима Редько, художничек из моего киевского табунка. Он жил с богатой дамой-покровительницей и тут же придумал выход, как избавить меня от Мандельштама: "Идем со мной, – сказал он, – я заставлю ее взять и вас..." "Она выгонит нас обоих", – возразила я. Климочка знал себе цену: "Попробует только! Идем..." – "А ведь Оська прав", – неожиданно сказала я и, оставив ошарашенного Климочку посреди бульвара, ушла в свое логово, где меня ждал разъяренный Мандельштам. В Москве речь шла о чем-нибудь вроде "ты" и "вы", но в Царском была права я. Мандельштам соглашался, что он кругом виноват, и только повторял, что наша жизнь дороже и важней всех метаний и ошибок: "Пойми это..." – "Как смел ты допустить, чтобы Ольга приходила издеваться надо мной? Чего еще от тебя ждать?.. Отпусти..."

Наутро в нашу комнату вошла Мариэтта Шагинян. Это было первое событие, заставившее нас рассмеяться. Выяснилось, что она наша соседка и живет в соседней комнате за тоненькой переборкой. Не будь она глуха как тетерев, ей поневоле пришлось бы узнать уйму вещей, которых я не открываю и в этих откровенных записках. Нам здорово повезло, что рядом очутилась именно она, глухая зануда, размышлявшая о Ленине и Гёте и находившая прямую связь между штейгерским молотком и полезной деятельностью Фауста и знаменитым планом электрификации нашей молоденькой социалистической страны. Хоть и глухая, Мариэтта почуяла что-то не

[228]

ладное и надавала кучу советов. Основной совет: пореже принимать ванны, потому что современная медицина против ванн. Второй совет: довериться ее другу, замечательному врачу, и влюбиться в него. Между прочим вопрос, знакома ли я с ее мужем (армянки ревнивы). Через час она привела врача, у которого был вид факельщика. Он цедил многозначительные слова, а я так нафыркала на него, что Мандельштам дал мне по голове, и мы опять рассмеялись. Вскоре Мариэтта уехала со своим замогильным спутником, и мы окончательно развеселились.

В тот же день произошло еще одно событие: приехал Пунин, искавший, куда бы пристроить Ахматову, – у нее началось обострение туберкулеза, предвестник петербургской весны. Он обрадовался, встретив нас, и обещал на следующий день привезти Ахматову. Мандельштам не поверил – она не приедет. У Ахматовой был дар ускользать от друзей. Я это знаю и по себе: как будто мы были очень нужны друг другу, с трудом расстаемся, а потом – ни слова, ни звука, ничего... А Мандельштаму в давние годы она вдруг сказала, чтобы он пореже бывал у нее, и он взбесился, потому что никаких оснований не было. Она же объясняла этот поступок – приличием ("Что скажут люди?") и заботой о мальчике ("А что, если бы он в меня влюбился?")... Мандельштам называл это "ахматовскими фокусами" и смеялся, что у нее мания, будто все в нее влюблены. Для меня "фокусы" назывались "старомодными петербургскими штучками". Я находила их и у Мандельштама. В начале нашей дружбы, проведя весь день со мной, примелькавшись всем прохожим, знакомым и незнакомым, он подходил ко мне в "Хламе" и церемонно здоровался. Так полагалось у них в "Собаке", но в моем вольном поколении казалось смешным и глупым. Что, собственно, скрывать? Я могла бы пощадить родителей, но они старательно ничего не замечали, лишь бы я от них не ушла. Игра в тайну быстро провалилась.

А в Царское Ахматова все-таки приехала, и ее приезд таинственным образом снял наши раздоры. Она тут же собрала всю информацию: кое-что ей рассказал Мандельштам, конечно, я, да еще Т., который так и не сообразил, что был втянут в эту историю только из-за жилищ

[229]

ного кризиса. Она всем посочувствовала, повздыхала, но никаких советов не дала. Умница, она знала, что советов давать не надо. Я очень ценю последнюю формулу Ахматовой: "Пускай сами разбираются со своими бабами".

До встречи в Царском я с Ахматовой была еще мало знакома. Мандельштам водил меня к ней раза два, о чем я расскажу попозже, да еще раз она приходила к нам на Морскую – осенью 24 года, когда мы только переехали из Москвы. Она застала меня одну – Мандельштам поехал в Москву за мебелью. Я была в той самой полосатой пижаме, которую Георгий Иванов принял за мужской костюм, и вдруг хватилась, что у меня нет папирос. Мне не захотелось переодеваться, чтобы выбежать на улицу, и я послала за папиросами ее: "Сбегайте, Анна Андреевна, а я пока поставлю чай..." Она навеки запомнила этот случай и в Ташкенте рассказывала всем, как я с ней обращалась: "И я побежала, как послушная тёлка..." Ей надоел "большой сюсюк" женщин-читательниц, устраивавших вокруг нее сентиментальный балаган, но она так к нему привыкла, что не могла забыть, как ее послали за папиросами. Хорошо, что я погнала ее, а не Радлову. Та бы повествовала о наглых одесситках, которых привозят в священный город незадачливые поэты.

Настоящая дружба началась у нас с Ахматовой на террасе пансиончика, где мы лежали закутанные в меховые полушубки, дыша целебным царскосельским воздухом. Он действительно оказался целебным, раз мы обе выжили. Хозяин пансиончика, повар Зайцев, ежедневно ездил в Ленинград к фининспектору, спасая свое частное предприятие от полного разорения, и мы часами ждали, чтобы он вернулся и накормил нас. Частный сектор в нашей стране изничтожался как в литературе, так и в поварском деле, а казенная пища, как и литература, вызывает несварение желудка. В 1926 году, когда мы вернулись в Царское зимогорами, пансиона Зайцева уже не существовало. Фининспектор съел его. Дольше всех держался пансион, хозяева которого были родственниками Урицкого. (Туда-то и ушла наша баптистка-повариха.) Для того чтобы держать крошечный пансиончик, требовались связи с правительственными кругами. В 37 году все рухнуло – родственников Урицкого пересажали, как и вообще

[230]

всех... Одну из них, жену поэта Спасского, обвинили в том, что она хотела взорвать памятник своему дяде, а такого памятника вообще не было. Следователи, конечно, с разрешения высоких инстанций "забавлялись" зловещими шутками. Особенно страшно это проявлялось в Ленинграде. Сам Спасский тоже "уехал", как член террористической группы, возглавляемой ни более ни менее как Фадеевым и еще кем-то – не то Алексеем Толстым, не то Тихоновым. Ассоциативные ходы советской женщины всегда ведут к одной и той же теме...

Прогоравший повар по возвращении жарил на крошечных сковородках удивительные котлеты, блинчики или телячьи отбивные, и мы наслаждались его искусством. Возродиться ему не суждено. Говорят, оно на ущербе во всем мире, но нигде оно не падало так стремительно, как у нас. С поэзией тоже обстоит плоховато, но последние поэты держались до последнего издыхания.

Терраса еще была завалена сугробами подтаявшего снега, но солнце уже чуть грело сквозь грязные стекла, на которых накапливалась пыль с семнадцатого года. Мы с Ахматовой непрерывно мерили температуру и радостно ждали смерти. В те годы Ахматова не знала страха смерти, и он охватил ее в последнее – такое мирное! – десятилетие жизни. Я и сейчас не знаю этого страха и не верю, что он когда-нибудь проймет и меня. Неужели все подвластны ему?.. На царскосельской террасе жизнь в нас еле теплилась. Мы обе были такие слабые, что еле передвигали легкие шезлонги, когда к нам подбиралось солнце. Нам велели сидеть только в тени и остерегаться даже мартовского солнца. Все было под запретом для нас, таких молодых, слабых и веселых... Мандельштам и Пунин пили вино, шутили и непрерывно дразнили нас. Мы отдразнивались. "Все они хороши, когда женихи", – вспоминала об этой поре Ахматова, подыгрывая под бойкую бабенку. Роман с Пуниным был в самом цвету. Ее вещи еще находились в Мраморном дворце в комнатах Шилейко, переехавшего в Москву. Пунин собирался перевезти барахло на Фонтанку, где жила его жена с дочерью. Ахматова была в смуте. Она как-то напугала Мандельштама, когда, идя к себе в комнату, вдруг остановила его и сказала: "Не уходите – с вами все-таки легче..."

[231]

Он рассказал мне про это, удивляясь (мы всегда удивлялись друг другу): "Чего она дурит? С Пуниным у нее все в порядке, а она изображает раненую птицу..." Ему всегда казалось, что все в порядке, а на самом деле в нашей жизни ничего похожего на порядок не было.

Однажды к нашей террасе пробрался совершенно изнеможенный нищий. Он шел с трудом, проваливаясь в чуть подтаявший снег. Это произошло в первые недели или даже дни нашей царскосельской жизни, потому что потом наши шезлонги выносились на сухой асфальт перед домом – во дворик. Мы высыпали нищему все, что было у нас в сумочках, стыдясь скудости подаяния, а он ушел, пораженный нашей щедростью. Эпизод с нищим оказался началом настоящей, а не календарной дружбы между нами, потому что я призналась, как щемит у меня сердце при виде нищих – долго ли моему отцу, матери, братьям и сестре до того, чтобы пойти с протянутой рукой?.. На эти слова она откликнулась сразу: ее мать и сестра погибали где-то на юге, а братья, Виктор и Андрей, исчезли. Не помню, дошла ли до нее уже весть о самоубийстве Андрея, но мы часто говорили с ней о нем. Я как-то жила с отцом в Севастополе, а он повадился ходить к нам и мне, еще подростку, рассказывал про сестру, про ее брак и развод с Гумилевым. С его слов я знала, что в семье всегда считали этот брак обреченным на неудачу и потому никто не пришел в церковь на венчание. Ахматова подтвердила, что так и было. Ее оскорбляло отношение семьи... Про второго брата, Виктора, ей сказали, что он расстрелян в Ялте. Слух шел такой; тела сбросили с мола в море, а наутро море было спокойное и прозрачное и на дне лежали еще не всплывшие трупы. Подобных рассказов ходило множество – кто их проверит? Но к двадцати годам я уже видела столько трупов и убийств, что не хотела глядеть на Божий мир.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю