355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Надежда Мандельштам » Вторая книга » Текст книги (страница 2)
Вторая книга
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:19

Текст книги "Вторая книга"


Автор книги: Надежда Мандельштам



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 48 страниц)

И Ахматовой я как-то устроила сцену из-за этог о самого "я". Она попросила меня найти какое-то стихотворение по алфавитному списку и невзначай сказала, что у нее много вещей начинается на "я". Я впала в ярость и

[10]

стала вдруг доказывать, что это худший из ее пороков – "ячество". Она не защищалась, хотя вообще легко вставала на дыбы. Моя уверенность, что в слове "я" содержится что-то запретное и даже постыдное, показалась ей убедительной. Вероятно, она тоже прошла через отвращение к "я". Вскоре я, впрочем, опомнилась: во-первых, начальных "я" у нее не больше, чем у других, – лирика ведь самый личный жанр, во-вторых, вовсе не слово "я", а все направление стихов показывает наличие или отсутствие пресловутого "ячества". И, наконец, разве не подвиг сохранить чувство личности и ощущение "я" в нашу эпоху оптовых смертей и гигантских мясорубок? Такие эпохи порождают только индивидуализм, основанный на принципе "спасайся, кто может", а совсем не чувство личности.

Потеря "я" не заслуга, а болезнь века. Вот симптомы этой болезни, которые я изучила на себе и на всех окружающих Люди, потерявшие "я", делятся на две категории Одни, подобно мне, погружаются в оцепенение и живут одной только мыслью "как времени бремя избыть" В душе они часто таят безумную надежду прорваться в будущее, где снова обретут себя, потому что там будут восстановлены все ценности в их извечной форме Жизнь принимает у них форму непрерывного ожидания каких-то лучезарных берегов, которых не было и не будет на нашей планете, а ничего иного они не видят. Преодолевая болезнь ожидания, я издевательски сравнивала себя с отставными деятелями только что отошедшей эпохи. Сейчас они тоже сидят по своим углам, по нашим масштабам довольно комфортабельным, и ждут возвращения кто двадцатых, а большинство – тридцатых или сороковых годов, чтобы навести порядок и отправить куда следует тех, кто распустил язык за последние полтора десятилетия. У этих героев, конечно, больше шансов дождаться своего рая, чем у меня, но для них понятие личности не существовало никогда, а мою при наведении порядка они быстро ликвидируют, если только узнают от своих стукачей о моем существовании. Впрочем, я могу уцелеть, потому что они займутся чем-нибудь более актуальным. Ведь я нигде не служу и никому не мозолю глаза.

[11]

Второй вид утерявших личность выглядит совсем по-иному. Они считают свое "я" лишь случайной и минутной удачей и готовы на все, лишь бы урвать хоть каплю удовольствия: все можно ради жизни – надо же ублажить себя, пока ты есть. Такое "я" вовсе не "я", а просто забавный феномен, приятное ощущение живой материи, случайность или трюк слепой эволюции, подарившей мое тело жаждой удовольствия. Из этого следует, что выше всего стоит инстинкт самосохранения – спасайся, кто может и какими угодно способами. В этом случайном мире никто ни за что не отвечает, и все твои поступки канут в бездну вместе с тобой и с твоей эпохой.

Потеря "я" выразилась в ущербности (мой случай) или в открытом индивидуализме – ведь эгоцентризм и самоутверждение его крайние проявления. Симптомы разные, а болезнь одна: сужение личности. И причина болезни тоже одна – рухнувшие социальные связи. Весь вопрос в том, почему они рухнули, а как это происходило, мы видели: все промежуточные звенья – семья, свой круг, сословие, общество – внезапно исчезли, и человек очутился один перед таинственной силой, которая именуется власть и служит распределителем жизни и смерти. В просторечье у нас это называлось Лубянка, и если процесс, который мы наблюдали у себя, протекает во всей европейской культуре, то мы продемонстрировали такие яркие и чистые формы жестокой болезни века, что именно их следует изучать в целях профилактики и лечения. В эпоху, когда основной лозунг – "спасайся, кто может", личность обречена. Личность связана с миром, с людьми. Она находит себя среди себе подобных и, сознавая свою неповторимость, видит эту неповторимость в каждом. Индивидуалист, подчеркивая в себе особенное, выделяет себя из всего окружения и борется за особое место в обществе или просто – за свое индивидуальное право на паек, куда входит все, даже дни и часы жизни. Паек везде и всюду выдается только за заслуги. Вот тут-то требовалось остроумие – индивидуалисты изощрялись, предлагая свой товар. Каков бы товар ни был, индивидуалисты заранее подписывали себе индульгенцию и оправдывали себя тем, что не они выдумали эти порядки и только подчинились обстоятельствам. Впрочем, даже

[12]

индульгенции не требовалось: понятие греха было отменено и объявлено идеалистическим предрассудком. Индивидуалисты, ублажавшие свое омертвевшее "я", составляли верхушку общества и были гораздо заметнее оцепеневших. Своеобразие заключалось в том, что за кучкой индивидуалистов прятались огромные толпы оцепеневших. Среди них была я и жила общей с ними жизнью.

Потеряв свое "я", обе категории, оцепеневшие и индивидуалисты, оторвались от всего, на чем строилась повседневность, жизнь и то, что называется культурой. На что мне все эти заветы, если это только путь к личному спасению, которое еще к тому же никакими гарантиями не подтверждено? Стоит ли сыр-бор городить ради отвергнутого и ненужного "я"?.. Сжатое и раздавленное "я" где-то ютилось в полном сознании своей никчемности и отсутствии права на жилплощадь. Мне тоже, как Солженицыну, перепадала иногда палочка шашлыку, и я понимала, что это стоящее дело, настоящая реальность, почти что паек, только незаслуженный, а потому особенно сладостный, но до "я" ли мне было, когда я помнила, что есть "они", и "ты", и "мы", и такая боль, с которой не сравнится никакой инфаркт.

Вместе с "я" отпадал и смысл жизни. Мальчиком Мандельштам сказал неуклюжие и странные слова: "Ибо, если в жизни смысла нет, говорить о жизни нам не след..." Ни жизни, ни смысла жизни для меня, как и для всех оцепеневших, уже не было, но меня, как и большинство из них, спасало "ты". Вместо смысла жизни появилась конкретная цель: не дать затоптать след, который оставил на земле этот человек, мое "ты", спасти стихи. В этом деле у меня была союзница – Ахматова. Восемнадцать лет, хороший лагерный срок, мы жили, не видя просвета, без всякой поддержки извне, не смея произнести заветное имя – только шепотом, только с глазу на глаз, – и тряслись над горсткой стихов. Потом забрезжила надежда, и Ахматова стала повторять: "Надя, у Оси все хорошо". Это значило, что стихи нашли своего читателя. Я не сразу поняла значение Самиздата и огорчалась, что Мандельштама не печатают. У Ахматовой и на это был ответ: "Мы живем в догутенберговскую эпоху" и "Ося в печатном станке не нуждается"... И я постепенно убедилась в ее право

[13]

те: стихи – вещь летучая, их нельзя ни спрятать, ни запереть. Именно стихи пробили дорогу прозе в таинственных каналах самозародившихся читателей. Читатель появился совершенно неожиданно, когда никакой надежды на него не оставалось. Он научился отбирать то, что ему нужно, а стихи, двинувшиеся к нему, преобразовали его и вывели на дорогу.

Прошло больше сорока лет с тех пор, как вышла последняя книга Мандельштама, весь тираж девяти книг не больше тридцати тысяч, а он жив и существует в гораздо большей степени, чем многотиражные авторы, которыми завален книжный рынок. Ахматова не переставала удивляться тому, как воскресают затоптанные и, как некогда казалось, уничтоженные стихи. Она говорила: "Мы не знали, что стихи такие живучие" и "Стихи совсем не то, что мы думали в молодости". Может, мы и не знали, но все же что-то подозревали. Спасая стихи Мандельштама, мы не смели надеяться, но не переставали верить в их воскрешение. Этой верой мы и держались. А ведь это была вера в непреходящую ценность поэзии и в ее священный характер. Мы знали, что судьбу поэта решает только время, значит, нельзя было умирать, не отдав стихов на суд людям. Сейчас это совершилось, а что будет дальше – не в нашей власти. Тут можно только верить и надеяться. Я всегда верила в стихи этих двух поэтов и продолжаю верить и сейчас. В нашем обезличенном и отказавшемся от личности мире, где не слышно человеческого голоса, тот, кто был поэтом, сохранил личность и голос, который и сейчас слышен людям.

Основная разница между двумя видами людей, утративших свое "я", то есть личность, заключается в том, что одни, индивидуалисты, отказались от всех ценностей, а личность осуществляется только как хранительница ценностей, другие, оцепеневшие, заглушили в себе все личное, но сохранили хоть каплю внутренней свободы и хоть какие-то ценности. Великое множество среди них сберегли не ценности, а только смутную память о них, но даже эта смутная память уберегла их от многого, на что толкала необходимость.

[14]

II

Тиражи Самиздата, в котором распространяются стихи Мандельштама и многое другое, учесть нельзя, но, похоже, что они несравненно превосходят тиражи любых стихотворных книг нашей молодости. Об этом говорит судьба единственной книжки Мандельштама, вышедшей за эти годы: "Разговор о Данте" исчез с прилавков в один миг. На наших глазах действительно произошло самозарождение читателя, но как это случилось, понять нельзя. Он возник наперекор всем стихиям. Вся воспитательная система была направлена к тому, чтобы он не появился. Вокруг одних имен был заговор молчания, другие имена поносились в печати и в постановлениях, и уже казалось, что никто никогда не прорвется сквозь толщу самого настоящего забвения, как вдруг все изменилось и заработал Самиздат. Кто пустил его в ход – неизвестно, как он работает – понять нельзя, но он есть, существует и учитывает реальный читательский спрос.

Мне хотелось бы знать, кто такой этот читатель. Я не очень верю в его качество, потому что он воспитан на рационалистическом хлёбове. Оно расслабило все интеллектуальные и логические связи, и мысль должна пройти через тысячу препятствий, прежде чем дойдет до читателя. Сейчас средний читатель даже не ищет мысли. Он не доверяет ей. Его слишком долго обманывали, подсовывая суррогаты, которые выдавались за мысль. В этом он еще не разобрался, и по контрасту его потянуло на то, что не поддается примитивному анализу. Все для себя непонятное этот новый читатель приветствует, называя иррациональным и субъективным. Трудно сказать, что он называет субъективным, потому что все понятия у него немного перекошены. К теории субъекта и объекта его представление не имеет никакого отношения, хотя и держится на наивной уверенности, что это тяжеловесные и солидные категории: объект лежит на столе, а субъект анатомирует его, как шестидесятник лягушку. Еще субъект гуляет по объективному миру, но должен отрешиться от себя, чтобы его понять. Субъект маленький, а объект большой, и от этого все качества... Такое упростительство вызвано воспитанием, которое сгубило

[15]

старшие поколения, варившие похлебку из позитивистских кормов. Они с ложечки кормили хлёбовом своих детей, и это до сих пор отрицательно отзывается на младших поколениях: детская пища отравила им кровь. Ими владеет примитивный страх: действительность слишком ослепительна, чтобы искать в ней смыслы и связи, а страшнее всего выводы, логически неизбежные и неотвратимые, которых они стараются избежать. Усилия огромных толп направлены на то, чтобы уклониться от понимания и скользнуть по поверхности. Один из самых блистательных людей в истории человечества сказал, что на смену мысли, когда она иссякает, приходят слова. Слово из смыслоносящего знака слишком легко превращается в сигнал, а группа слов – в мертвую формулу, даже не в заклинание. Мы обмениваемся готовыми формулами, не замечая, что из них улетучился живой смысл. Тварь дрожащая не знает смысла – он исчез. Логосу нечего делать в нашем мире. Он вернется, если люди когда-нибудь вспомнят, очнувшись, что человек отвечает за все, и прежде всего за свою душу.

И все же – каков бы ни был читатель, он судья. Для него я сохранила и ему отдала стихи. И сейчас – в это длящееся время – происходит своеобразный и любопытный процесс: равнодушно, не отдавая себе ни в чем отчета, человек перебирает стихи, а они постепенно вливаются в него, встряхивают омертвелое и сонное сознание, будят читателя и сами оживают, оживляя того, кто к ним прикоснулся. Происходит диффузия, взаимопроникновение, и в результате хоть кто-нибудь очнется, стряхнет с себя проклятое оцепенение. Не знаю, всюду ли, но здесь, в моей стране, поэзия целительна и животворна, а люди не утратили дара проникаться ее внутренней силой. Здесь убивают за стихи знак неслыханного к ним уважения, потому что здесь еще способны жить стихами. Если я не ошибаюсь, если это так и если стихи, которые я сохранила, чем-то нужны людям, значит, я жила не зря и сделала то, что должна была сделать для того, кто был моим "ты", и для людей, в которых стихи пробуждают человеческое и, следовательно, человечное начало. Если это так, то, вероятно, у меня было назначение и я правильно его поняла.

[16]

Видно, ко мне начинает возвращаться мое "я", раз я задумалась, есть ли у меня назначение и сумела ли я его выполнить. Первую книгу я писала, абсолютно выключив себя, и это получилось совершенно естественно – без всякого предварительного замысла: меня еще просто не было. Я снова возникла, когда завершилось мое основное дело. Очевидно, хотя и раздавленное, но мое "я" все же существовало, а дай ему хоть мгновенную передышку, и оно снова заявит о своих правах. И оно особенно активно в той старости, когда уже наступила тишина, но еще живет боль от прожитой жизни. Потом боль, вероятно, утихает и начинается старческая самоуспокоенность, но до этого я еще не дожила. Тогда писать будет поздно, потому что боль вроде закваски, на которой поднимаются слово, мысль, ощущение действительности и подлинных связей в этом мире. Без боли никто еще не различил живого начала, которое строит и укрепляет жизнь, от противопоставленного ему – мертвящего и разрушающего, но почему-то всегда очень привлекательного и, с первого взгляда, логически устойчивого, а может даже – неотвратимого. Боль сейчас сильна, и я собираюсь писать о себе, о себе и только о себе, но это вовсе не значит, что я буду говорить о себе. Меньше всего я думаю сейчас о себе, а только о тех крохах опыта, который собрался и накопился за мою жизнь. Мне кажется, что, пересмотрев его, я что-то пойму: ведь если нам дана эта жизнь, в ней должен быть смысл, хотя все поколения, с которыми я встретилась в жизни, начисто снимали этот вопрос. Избалованные научным мышлением, они отворачивались от всего, что не поддается стройному и точному доказательству. Идеалом стала математическая логика, но, к несчастью, только на словах. Наука не отвечает за наукообразные шарлатанские теории, "в которых нет ни смысла, ни аза". До смысла ли, когда все смыслы протекают между пальцами?

В моей молодости вопрос о смысле жизни подменялся поисками цели. К этому так привыкли, что многие и сейчас не видят различия между смыслом и целью. А в те годы вопрос о цели ставила молодежь, уходившая в революцию. Цель была одна: осчастливить человечество. Что из этого вышло, мы знаем. Цель и смысл не одно и то же,

[17]

но проблема смысла в молодости доступна немногим. Она постигается только на личном опыте, переплетаясь с вопросом о назначении, и потому о ней чаще задумываются на старости, да и то далеко не все, а только те, кто готовится к смерти и оглядывается на прожитую жизнь. Большинство этого не делает.

Слишком громко говорить о назначении для человека без резко выраженного дара. Лучше подумать о правильности свободно выбранного пути среди миллионов соблазнов, колебаний и ошибок, которыми так богата жизнь. Проделанный путь ощущается как судьба, но на каждом шагу есть тысячи развилок, тропинок и перекрестков, где можно свернуть, избрав совершенно другой путь. В том, как мы строим жизнь, есть известная социальная обусловленность, потому что каждый живет в определенном историческом отрезке времени, но царство необходимости ограничивается именно этой исторической соотнесенностью, все прочее зависит от нас самих. Свобода неисчерпаема, и даже личность, собственное "я", не есть некая данность, но формируется в течение жизни и в значительной мере сама создает себя в зависимости от избранного пути

В молодости о смысле жизни задумываются только особо одаренные люди со скорее философским, чем поэтическим, уклоном. Слова Мандельштама о смысле жизни, которые я привела в начале этой главы, промелькнули в черновиках и не попали в основной текст. Он принимал жизнь, как она есть, и остро чувствовал ее необычайную насыщенность. Мне кажется, это происходило оттого, что свой поэтический дар он сразу принял как назначение. Об этом свидетельствуют ранние, только совсем недавно напечатанные стихи: "Как облаком сердце одето и камнем прикинулась плоть, пока назначенье поэта ему не откроет Господь... Он ждет сокровенного знака, на песнь, как на подвиг, готов, и дышит таинственность брака в простом сочетании слов".

В своем назначении он не усомнился и принял его так же легко, как впоследствии судьбу. А она была результатом спокойной уверенности, с которой он относился к поэтической работе. Это вызывало ярость настоящих писателей, служителей литературы. Разрыв Мандельшта

[18]

ма с литературой был бы неизбежен в любой стране, но у нас литература, как личное и частное дело, объявлена вне закона и любой разрыв сопровождается вмешательством государства. С Мандельштамом могли бы еще примириться, если б он был преисполнен важности и жреческой осанки: ведь ничто так не импонирует, как величественная поза. Но этот человек совершенно не беспокоился о том, как обеспечить себе положение в литературном мире. Для этого он был чересчур занят. Книги, люди, разговоры, события, а то и просто сбегать в лавочку за хлебом или за керосином – все это отнимало слишком много времени... Даже я, легкомысленная из легкомысленных, удивлялась его беспечности. А время работало против нас.

Потрава

Я не люблю свою раннюю молодость. У меня ощущение, будто по колосящемуся полю бежит огромное стадо – происходит гигантская потрава. В те дни я бегала в одном табунке с несколькими художниками. Кое-кто из них вышел потом в люди. У нас были жесткие малярные кисти, мы тыкали их в ведра с клеевой краской и размазывали грубыми пятнами невероятные полотнища, которые потом протягивали поперек улицы, чтобы под ними прошла демонстрация. Развешивали полотнища ночью. Художники с домоуправом – они возникли с приходом "красных", как тогда говорили, словно грибы после дождя, – врывались в чужие квартиры, распахивали окна и балконные двери и, переругиваясь со стоявшими внизу помощниками, крепко привязывали свое декоративное произведение к балконной решетке. Девочки в ночных игрищах не участвовали, а мальчишки поутру со смехом рассказывали подружкам, как пугались жители злосчастных квартир, когда орава во главе с управдомом ломилась среди ночи в квартиру.

Марджанов ставил пьесу испанского классика: деревня взбунтовалась против сеньора, потому что он нару

[19]

шил старинные права. Народ побеждает, женщины вздымают руки над головами и ритмически поводят боками, актеры кричат хором: "Вся власть советам", а зрительный зал ревет от восторга. Для апофеоза художник Исаак Рабинович придумал неслыханное изобилие: через всю сцену протягивалась гирлянда бутафорских фруктов, овощей, рыбьих и птичьих тушек подозрительно фаллического вида. Овация нарастала. Исаак выходил раскланиваться. Он вел за руку двух своих помощниц: одна была я, другая – моя подруга Витя, служившая раньше подмалевком у Экстер. Это мы с Витей раскрашивали фруктообразные фаллосы, уточняя форму, халтурно сделанную в бутафорской. Нас забрасывали грудами дешевых киевских роз, и мы выходили из театра с огромными охапками, а по дороге домой розы теряли бледные лепестки, но бутоны, к счастью, сохранялись.

Нас занимали то театральными постановками, то плакатами, и нам казалось, что жизнь играет и кипит. На первый выданный аванс мальчики купили кошельки – до этого у них не было ни денег, ни кошельков. Мы проедали деньги в кофейнях и в кондитерских. Они открывались на каждом шагу – бежавшие с севера настоящие дамы пекли необычайные домашние пирожки и сами обслуживали посетителей. Плакатных денег хватало на горы пирожков: ведь мы переживали период романа наших хозяев с левым искусством, а мой табунок был левее левого. Мальчишки обожали "Левый марш" Маяковского, и никто не сомневался, что вместо сердца у него барабан. Мы орали, а не говорили, и очень гордились, что нам иногда выдают ночные пропуска и мы ходим по улицам в запретные часы. Если мы забывали захватить пропуск, патрули, увидав наши кисти, мирно пропускали нас дальше по пустым улицам. Кисть служила пропуском не хуже бумажки, выданной комендантом, а в патрулях тоже расхаживали мальчишки, вооруженные, правда, винтовками и наганами. Они стреляли, а мы малевали...

В наш дружный табунок постепенно просачивались гости с севера. Одним из первых появился Эренбург. Он на все смотрел как бы со стороны – что ему оставалось делать после "Молитвы о России"? – и прятался в ироническое всепонимание. Он уже успел сообразить, что

[20]

ирония – единственное оружие беззащитных. У молодых да еще левых художников был блаженный дар – не знать, что они беззащитны. Мы бегали под выстрелами и прятались в подворотнях. С девятнадцатого года беспорядочная стрельба на улицах почти вывелась, а город обстреливался пятидюймовками перед сменой власти. К этому мы почти что привыкли.

По вечерам мы собирались в "Хламе" – ночном клубе художников, литераторов, артистов, музыкантов. "Хлам" помещался в подвале главной гостиницы города, куда поселили приехавших из Харькова правителей второго и третьего ранга. Мандельштаму удалось пристроиться в их поезде, и ему по недоразумению отвели отличный номер в той же гостинице. В первый же вечер он появился в "Хламе", и мы легко и бездумно сошлись. Своей датой мы считали первое мая девятнадцатого года, хотя потом нам пришлось жить в разлуке полтора года. В тот период мы и не чувствовали себя связанными, но уже тогда в нас обоих проявились два свойства, сохранившиеся на всю жизнь: легкость и сознание обреченности.

На этаж ниже в той же гостинице поселили Мстиславского. У него на балконе всегда сушились кучи детских носочков, и я удивлялась, зачем это люди заводят детей в такой заварухе. Мстиславский заглядывал в чужие номера и повествовал об аресте царя. Он всегда напоминал, что он рюрикович, и подчеркивал древность своего рода по сравнению с Романовыми. Мандельштам морщился.

Юность ни во что не вдумывается. Тревога и озабоченность старших нас не трогали. Мрачные старики, наши родители, шли к гибели, а дети веселились. Огромная толпа приехавших с севера, уже в полной мере познавшая голод и разруху, откармливалась на хлебах еще не разоренной Украины и спешила нагулять побольше жиру, прежде чем снова откатиться назад. Деньги падали медленно, и люди, которые привезли из Москвы груду ничего не стоящих бумажек, ликовали, покупая на них полноценные продукты.

Мандельштам, такой же веселый, как все, чем-то от других отличался. Наша внезапная дружба почему-то вызвала общее раздражение. Ко мне ходили мальчики и уговаривали меня немедленно бросить Мандельштама.

[21]

Однажды Эренбург долго водил меня по улицам и доказывал, что на Мандельштама никак нельзя положиться: если хочешь в Коктебель, – мы все хотели на юг, действовала таинственная тяга, – прочь от дому куда-нибудь южнее, – поезжай к Волошину, это человек верный – с ним не пропадешь... Я знала, что Эренбург сам мечтал удрать к Волошину и спрятаться за ним, как за каменной стеной. Откуда у Волошина была такая слава, я не знаю, но думаю, что он сам создал про себя легенду и ее поддерживали окружавшие его женщины, а легенды – вещь живучая. А на "ты" с Эренбургом мы перешли случайно, шутки ради, встречая вместе девятнадцатый год. Он звал меня Надей, а я его почтительно по имени-отчеству. Пути наши разошлись, но добрые отношения сохранились – особенно с его женой Любой. Среди советских писателей он был и оставался белой вороной. С ним единственным я поддерживала отношения все годы. Беспомощный, как все, он все же пытался что-то делать для людей. "Люди, годы, жизнь", в сущности, единственная его книга, которая сыграла положительную роль в нашей стране. Его читатели, главным образом мелкая техническая интеллигенция, по этой книге впервые узнали десятки имен. Прочтя ее, они быстро двигались дальше и со свойственной людям неблагодарностью тут же отказывались от того, кто открыл им глаза. И все же толпы пришли на его похороны, и я обратила внимание, что в толпе – хорошие человеческие лица. Это была антифашистская толпа, и стукачи, которых массами нагнали на похороны, резко в ней выделялись. Значит, Эренбург сделал свое дело, а дело это трудное и неблагодарное. Может быть, именно он разбудил тех, кто стали читателями Самиздата.

Что же касается до советов Эренбурга в девятнадцатом году, то я к ним, конечно, не прислушалась и весело его высмеивала, изображая в лицах, как он меня поучает. Боюсь, что, кроме братьев Маккавейских, моих чудачливых и добрых приятелей, все мои слушатели были на стороне Эренбурга. А насчет Мандельштама я уже догадывалась, что его легкомыслие не похоже на легковесность моих друзей. Он говорил иногда вещи, которых я ни от кого еще не слыхала. Лучше всего я запомнила его

[22]

слова о смерти. Удивляясь самому себе, он сказал, что в смерти есть особое торжество, которое он испытал, когда умерла его мать. Многого из того, что он говорил о смерти, я, вероятно, тогда не поняла, но потом, когда я уже стала кое-что понимать, он больше об этом не заговаривал. У меня создалось впечатление, будто для него смерть не конец, а как бы оправдание жизни. Тогда убивали на каждом шагу, и я склонялась к мысли, что смерть просто нелепая случайность.

Еще Мандельштам пытался мне объяснить, что такое узнавание. Это интересовало его тогда больше всего. Он слышал, что узнавание психологически необъяснимо, но для него вопрос стоял шире. Он думал не только о процессе, то есть о том, как протекает узнавание того, что мы уже видели и знали, но о вспышке, которая сопровождает узнавание до сих пор скрытого от нас, еще неизвестного, но возникающего в единственно нужную минуту, как судьба. Так узнается слово, необходимое в стихах, как бы предназначенное для них, так входит в жизнь человек, которого раньше не видел, но словно предчувствовал, что с ним переплетется твоя судьба. Говорил он со мной очень осторожно – приоткрывал щелочку и тут же захлопывал, как будто оберегал от меня собственный мир, куда все же хотел, чтобы я заглянула. В этом было настоящее целомудрие, и я чувствовала его и в стихах, но люди вокруг нас о такой штуковине даже не подозревали. Целомудрие, душевное, физическое – любое, если б они с ним столкнулись, показалось бы им чем-то вроде вывиха или перелома кости. Только цинизмом среди них и не пахло. Во всяком случае, никто из тех, кто стал художником, циником не был, хотя и повторял любимое изречение Никулина: "Мы не Достоевские, нам лишь бы деньги..." Действовала своеобразная авангардистская, как я бы сказала по-современному, жеребятина. Карнавальный Киев девятнадцатого года любил марджановскую постановку, левизну во всем в политике, в речах, в мысли и особенно в любви. Впрочем, это была не любовь и не мысль, а какие-то обрубки.

А я рассказала Мандельштаму, как мне случилось позировать мальчику-скульптору по фамилии Эпштейн. Он жил высоко на Лютеранской улице в барской кварти

[23]

ре, покинутой хозяевами. В его комнате я впервые столкнулась с неприкрытой нищетой: неубранная койка с рваной тряпкой вместо простыни, а на столе – жестяная кружка для чаю. Не знаю, что сталось с этим Эпштейном, но бюст свой я потом увидела в киевском музее. Вряд ли он там уцелел: портрет еврейской девочки работы еврейского скульптора – слишком тяжелое испытание для интернационалистов Украины.

Однажды Эпштейн прервал работу и подозвал меня к окну. Мимо нас по пустырю солдаты вели спотыкающегося измученного человека с большой белой бородой. Эпштейн объяснил, что для этого человека, киевского, что ли, полицмейстера, придумали особую пытку – его ежедневно ведут на расстрел, приводят, не расстреливают и отводят обратно в тюрьму. С ним сводят счеты за то, что он был жесток в преследованиях революционеров. Это совсем не старый человек, а волосы у него поседели от пытки... Эпштейн, еврейский мальчик, которого этот полицмейстер, будь он у власти, не пустил бы учиться в Киев, не мог примириться с жестокостью мстителей (я не помню, при какой власти это происходило – при украинцах или при красных, – каждая старалась перещеголять другую). Настоящему художнику жестокость противопоказана. Я никогда не могла понять, как Маяковский, настоящий художник, мог говорить зверские вещи. Вероятно, он настраивал себя на такие слова, поверив, что это и есть современность и мужество. Слабый по природе, он тренировал свою хилую душу, чтобы не отстать от века, и за это поплатился. Я надеюсь, спросят не с него, а с искусителей. Мандельштам, тоже еврейский мальчик с глубоким отвращением к казням и пыткам, с ужасом говорил о гекатомбах трупов, которыми "они" ответили на убийство Урицкого. Все виды террора были неприемлемы для Мандельштама. Убийцу Урицкого, Каннегисера, Мандельштам встречал в "Бродячей собаке". Я спросила про него. Мандельштам ответил сдержанно и прибавил: "Кто поставил его судьей?" Мальчиком под влиянием Бориса Синани он верил, что "слава была в б. о.", и даже просился в террористы (для этого ездил в Райволу, как рассказано в "Шуме времени", но не был взят по малолетству). Потом отношение к террору начисто переменилось. Я

[24]

запомнила разговор с Ивановым-Разумником в середине двадцатых годов. Он тоже жил в Детском Селе, и однажды мы к нему зашли. За несколько дней до нашей встречи в "Деловом клубе" в Ленинграде взорвалась бомба. Иванов-Разумник был по этому поводу в приподнятом настроении и очень удивился, что Мандельштам не разделяет его радости. Наконец он прямо спросил, чем объясняется такое равнодушие к столь важному событию: "Значит, вы против террора?" Мандельштам, разговаривая о мировоззренческих вещах, не имевших отношения к поэзии или философии, всегда как-то тускнел. Искренно удивленный, Иванов-Разумник осведомился, как Мандельштам расценивает подвиги террористов прошлого, казнь Александра Второго, например, и преисполнился чем-то очень похожим на презрение, узнав, что Мандельштам последовательно отрицает всякий террор, против кого бы он ни направлялся. Как это ни странно, но в те годы отрицание террора воспринималось как переход на позиции большевиков, поскольку они отказывались от террора как от метода революционной борьбы. Иванов-Разумник, вероятно, так и понял Мандельштама, хотя для полноты информации ему не мешало узнать, как тот относится к государственному террору, который мы успели узнать на опыте. А я во время этого разговора молчала и огорчалась: опять наткнулись на чужого, все почему-то чужие, и зачем Мандельштам не смягчает чуждость – что ему стоило уклониться от ответа или пробурчать что-нибудь неопределенное? надо ли всюду и всегда подчеркивать свою чуждость вместо того, чтобы срезать острые углы... В молодости так хочется гармонии и розовых отношений с людьми. Непримиримость Мандельштама утомляла и тяготила мое незрелое сознание...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю