355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Надежда Мандельштам » Вторая книга » Текст книги (страница 21)
Вторая книга
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:19

Текст книги "Вторая книга"


Автор книги: Надежда Мандельштам



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 48 страниц)

Мне думается, что в каждом человеке и в каждом обществе всегда есть элементы и свободы, и своеволия. Вопрос только в пропорциях. Если исторический опыт нашей эпохи не поможет людям положить конец воинствующему своеволию, останется только совершить последний и логический шаг самоуничтожение. Я долго не понимала, почему Кириллов должен покончить самоубийством. Мне казалось, что человек, осознавший себя человеком, расцветает для жизни, а не накладывает на себя руки. В молодости этого понять нельзя. Только зрелое сознание видит разницу между тем, кто ощутил себя человеком, потому что открыл себя – созданного по образу и подобию Бога, и тем, кто возвеличил себя и свою волю, отказавшись и даже вытравив из своей души высшее начало. Для второго неизбежно самоуничтожение, и мы это видели своими глазами. Когда он приступит к окончательному уничтожению мира, ему будут способствовать тупые охранительные силы, которые оберега

[291]

ют сейчас чудовищные сооружения, воздвигнутые своеволием.

Человек – символическое животное. Разве прожитая нами эпоха не является символом, а может, и последним предупреждением, которое мы поленились понять? Нам было явлено то, что происходит в результате человекобожия и своеволия, но мы закрыли глаза, чтобы не огорчаться и не делать выводов. Люди берегут здоровье и благодетельный оптимизм огорчаться вредно и неприятно.

Я допускаю, что Мандельштам чувствовал чуждость Достоевского, потому что, не будучи ни на йоту охранителем, он был полон эсхатологических предчувствий и спокойно ждал конца.

III. Мужики

Кириллов – самый опасный из всех бесов Достоевского. Он не случайно поселился в одном доме с Шатовым. Они заключат союз, и тогда можно будет на всем поставить крест. Видно, и Сергей Булгаков больше всех боялся Кириллова. Основные выводы относительно своеволия он делает, разбирая самоубийство Кириллова. Статья Сергея Булгакова написана в начале века, когда устойчивый быт еще мешал увидеть, что интеллигенция, элита и революционное подполье, также и нейтральный слой, тяготеющий к одному из двух полюсов, в равной мере заражены своеволием и оно должно неизбежно выплеснуться наружу. Бердяев не понял, насколько более опасные формы своеволие приняло в революционном подполье. В автобиографии, одной из своих последних книг, он писал, что жертвенная интеллигенция боролась за народ, а победивший народ ее уничтожил. Это чистый стереотип, Бердяев поленился подумать и посмотреть вниз на то, что происходит в реальности. Интеллигентская верхушка революционного лагеря использовала народ для победы, а захватив власть, тотчас прибрала его к рукам. Народ был лишь орудием и, как всегда и всюду, ос

[292]

тался ни с чем. Он воевал, бурлил, стрелял в воздух и в людей, а настоящее уничтожение проводилось после бурного периода и не народом, а специально воспитанными под руковод-ством победителей железными кадрами. Своеволие народа – стрельба в воздух. Настоящее губительное своеволие идет другими путями.

Сергей Булгаков называет своевольца "дьяволом" и говорит: "Он несовместим с миром, он может хотеть мир лишь как вещь, как игрушку, а человечество – как рабов, которыми он может помыкать..." Такова и была участь народа – всех его слоев, включая интеллигенцию, – в период разгула своеволия. Ведь своеволие есть осуществление своей воли и, следовательно, зажим воли других. Оно связано с волей к власти, с желанием диктовать и навязывать всем свои взгляды и мысли. Своеволец ставит себе цели, и это усугубляет волю к власти: чтобы достигнуть цели, надо заставить всех действовать согласованно и двигаться в одном направлении. Для продвижения рекомендуется солдатский шаг. В семье ли, среди друзей или в политике своеволец всегда стремится верховодить. На первых порах верховодить стремились огромные толпы, шедшие за победителем и добывавшие ему победу. Каждый дом, квартира, учреждение, деревня, не говоря уж о городах и областях, получили своего верховода (сначала их было по нескольку, потом один брал верх), который распоряжался, инструктировал, отдавал приказания и обязательно грозил стереть сопротивляющегося в порошок. Для тех лет он представляется мне управдомом, когда он врывается в квартиру, требует выселения, переселения, уплотнения, ремонта и черт знает чего, приправляя свои требования потоком угроз и шантажных формул насчет буржуазии, которой пора свернуть шею. Крикуны бушевали повсюду, и кое-кого жизнь подбросила на верха, откуда давались распоряжения. В них нуждались, потому что они поставляли полезную информацию: где прячутся офицеры, куда мужик ссыпал зерно, у кого есть золото и где пахнет жареным.

Однажды в Киеве в одну ночь провели обыск во всем городе, чтобы "изъять излишки", и я отчетливо увидала разницу между крикунами и обыкновенными людьми. Ночью к нам ворвалась группа людей во главе с чеки

[293]

стом. Среди них был крикливый управдом – он знал расположение комнат и мечтал разыскать тайники, – а еще несколько солдат, сумрачных, исполнительных, готовых по первому приказу разнести весь дом, и двое рабочих на ролях экспертов. Они-то и решали, что является излишка-ми и подлежит изъятию. У матери в спальне стоял большой гардероб. Туда запихивали меня в детстве братья, чтобы я визжала, как поросенок, требуя освобождения... Управдом рванул дверцу, но рабочий остановил его: зачем ломать, когда ключ торчит в замке... В шкафу висели обычные для того времени платья, сшитые портными с больным воображением. Управдома прельстила шитая стеклярусом кофта. Она блестела и показалась ему пределом буржуазного счастья. Рабочий отнял кофту, повесил на место и запер шкаф. Из всей семьи я одна была в спальне, остальные сидели в столовой и пили ночной чай, делая вид, что ничего не происходит, а за ними приглядывал солдат. "Нашим женам не нужны ваши тряпки", – сказал мне рабочий и предложил обыскивающим "сворачиваться". Рабочие были "мобилизованы" для массового предприятия, и оно вызывало у них не меньшее отвращение, чем у нас. Чекист "работал" – и он и солдаты уже стали орудиями уничтожения и действовали по инструкции. Наслаждался один управдом. Так это выглядело на заре наших дней – в случаях не экстренных и в общем безобидных, то есть в повседневности.

Крикуны и своевольцы продержались до начала тридцатых годов. Их использовали для проведения коллективизации, но власть, централизуясь, все меньше нуждалась в них. Ей требовались "на местах" точные и механизированные исполнители приказов, а не мелкие своевольцы. Их час пробил. Частное и мелкое своеволие поглощалось единым и великим, перед лицом которого все люди рабы. Централизация и сосредоточение власти в руках немногих или одного – неизбежный результат своеволия в действии, потому что сильный не может не закрепостить слабого и, только маневрируя, заключает союзы, временные, разумеется, то с одним, то с другим, чтобы потом уничтожить своих бывших союзников. Прежде всего заткнули глотки мелким своевольцам типа

[294]

управдомов. В городах их не стало к середине двадцатых годов. Разве что у себя в кабинете какой-нибудь начальник похорохорится перед подчиненным или робким просителем. В деревне шел тот же процесс, только медленнее.

Летом 35 года Мандельштаму удалось поездить по Воронежской области: газета отправила его в командировку и получила разрешенье на выезд в органах. Мы провели около двух недель в Воробьевском районе, переезжая из деревни в деревню на попутных машинах. Под конец чуть ли не в один день нам довелось встретиться с человеком недавнего прошлого, мелким своевольцем, отеческой рукой управлявшим колхозом, и с одним из граждан нового стиля директором совхоза, настоящим роботом, равнодушным исполнителем повелений, которые сыпались на него в бесчисленном количестве в виде инструкций на папиросной бумаге. Они, наверное, все загубили себе зрение, расшифровывая эти неудобочитаемые инструкции.

Своевольца, который пробовал собственноручно переделать мир, то есть родную деревню, звали Дорохов. История Дорохова проста и типична. Он вернулся домой с фронтов мировой и гражданской войн и по типу своему принадлежал не к тем, кто бился в припадках падучей, а к тем, кто держал припадочного. В деревне он сразу начал строить новую и счастливую жизнь. Стартовал он с комбеда и рыскал по кулацким амбарам, отбирая зерно для города, потом оказался в волостном Совете и организовал первую коммуну. Она была распущена, как все подобного рода "товарищества по совместной обработке земли" и добровольные коммуны. Они все же представляли собой некое "мы", целью которого было не только служить государству, но и прокормить детей. Подошло время коллективизации, и Дорохов стал председателем малень-кого, а затем укрупненного колхоза. Он жаждал власти, потому что точно знал, как идти к счастью. Очутившись первым в своей деревне, он развил неслыханную активность. Незадолго до нашего приезда его сняли с председательского поста за самоуправство – он что-то передер-нул с поставками и нанес ущерб государству. В самой деревне с ее жителями он мог творить что

[295]

угодно – это самоуправством не считалось. Лишенный власти, Дорохов не растерялся и сохранил престиж – он взял мешок и пошел побираться. Подавали ему охотно, потому что в каждой избе он повествовал о своем величии и падении. К нашему приезду его вернули на председательский пост по настоянию односельчан. Тогда им еще разрешалось слегка бузить. Взывая к начальству, они перечислили все заслуги Дорохова. Из них главная – он провел самое глубокое раскулачивание в самый короткий срок, не затребовав помощников из города.

Дорохов имел в деревне собственную каталажку, куда сажал ослушников, не считаясь с их происхождением, то есть бедняков наравне с кулаками. Это не оттолкнуло от него односельчан. Его ценили за то, что он расправлялся собственноручно и в Сибирь никого, кроме "настоящих кулаков", не загнал. Дома "настоящих кулаков" он решил использовать под ясли, клуб, избу-читальню и прочие социалистические учреждения, а пока в маленькой деревне стоял с десяток пустых и заколоченных хат в ожидании книг, библиотекарей и другого оборудования. Дорохов жаждал просвещения. Зуб на него имели только комсомольцы – они стремились к власти, потому что чувствовали себя "сменой". Подкапываясь под Дорохова, они строчили доносы и посылали их в город. Темой доносов могло быть что угодно. Комсомольцы главным образом негодовали, что Дорохов поставил подкулачников сторожить яблоневый сад, конфискованный у одного из раскулаченных. Испуганные подкулачники сторожили не за страх, а за совесть и даже падалку берегли для свиней. (Запуганный всегда лезет вон из кожи, служа начальству и подслуживаясь.) Дорохов говорил о комсомольцах, кипя негодованием: "Только бы им яблоки жрать – чисто, скажу, "яблонный комсомол"..." У него была выразительная речь – он бурно "рванулся к культуре" и вывез из армии много замечательных выражений. "Не выходите вечером, – сказал он мне, – здесь малярийные испарения климатуры..."

За три дня до нашего приезда Дорохов издал приказ поставить на каждое окно в каждой избе по два цветочных горшка. Приказы Дорохова сыпались как горох и были написаны на языке первых лет революции. Он с на

[296]

ми вместе обошел с десяток домов, проверяя, как выполнен цветочный приказ. Значение ему он придавал огромное: цветы выпивают влагу и служат "против ревматизмы". Бабы объясняли Дорохову, что ничего против цветов не имеют, но горшков нигде не достать и три дня слишком малый срок, чтобы вырастить даже лопух или крапиву. Дорохов негодовал, и только наше присутствие задержало суд и расправу. Нам говорили, что Дорохов как отец родной и бьет кулаком прямо в рыло. Особенно от него доставалось тем, кто направлял доносы в город, а не ему "самолично". Деревня любила его, потому что он был свой и в ответ на оскорбление или отеческое поучение можно было взбунтоваться и оскорбить его. При нем бабы сидели дома "для приготовления пищи и детских надобностей", а женщины в России хозяйки, и то, что они скажут, закон для мужей, исподтишка строптивых, но все же в те времена еще законопослуш-ных. Скоро бабам пришлось туго – их выгнали на работы в поле, потому что Дорохова, как мы узнали, окончательно сняли и он снова пошел побираться. Не пришлось ему добиться счастья ни для себя, ни для своего села. А оно было так близко...

Дорохов для тридцатых годов был осколком прошлого. Его уничтожили, как и всех участников народного бунта, вернувшихся в деревни и городки, чтобы воспитывать народ и приобщать его к культуре. Дорохова использовали вовсю: он воевал, бунтовал, раскулачивал, а потом раскулачили и его. Во второй половине тридцатых годов его дом стоял заколоченный, как дома тех, кого он сам угрохал в Сибирь. Не Дорохов ли, по мнению Бердяева, расправился с "жертвенной интеллигенцией"? Могу дать справку: в период призрачной власти Дорохова "жертвенная интеллигенция", загнав остатки разгромленных партий на каторгу, еще пользо-валась плодами победы. Ее час пробил в конце тридцатых годов, почти через десять лет после проведенной с ее одобрения стопроцентной коллективизации.

Мандельштам распил с Дороховым бутылку водки и сочувственно слушал его речи, зная, что он обречен. Он подсчитал, сколько человек Дорохов вымел из родной деревни, но цифры я не запомнила. Она была не малой и

[297]

не большой, обычной, то есть невероятной. То, что для нас обычно, для нормальных людей невероятно, непостижимо и чудовищно. Жертвенная интеллигенция не моргнула глазом, иноземные красноперки, которых у нас выращивали в колбах, чтобы потом послать в родные деревни или страны для буквального повторения пройденного, чистили клювиком перышки и никуда не глядели, а иноземные писатели ездили восхищаться нашим опытом, покупать в комиссионках меховые шубы триолешного покроя и возвращались домой, чтобы рекомендовать в родной деревне наши методы насаждения культуры и справедливого распределения. Их бы хоть один годик продержать на пайке, который доставался деревенским бабам после раскула-чивания. Дорохов, отец родной, все же жулил на поставках, чтобы у баб и ребятишек не пухли ноги и животы.

Представитель нового стиля управления (я уже говорила о нашем увлечении проблемами стиля), директор совхоза, возил нас на полугрузовичке по полевым станам. Приезжая на стан, он требовал, чтобы ему дали попробовать квасу и щей. "Забота о людях", – объяснял он Мандель-штаму, представителю прессы, и иногда разносил стряпуху за качество щей, то есть воды, в которой плавала капуста. Следующий вопрос директора был, согласно последней инструкции, относительно газет: организовано ли чтение газет разумеется, вслух, глазами можно скользить по газете, не читая – во время перерывов. Кто читает? Рекомендовалось читать грамотно и выразительно. Изредка директор выражал свой хозяйственный восторг тем, что бросался на кучу зерна – шла уборка, готовились к молотьбе – и со стоном разгребал ее ручками и ножками, словно плавая в море зернового крестьянского богатства. Мандельштам глядел, проезжая, на неубранные поля и сказал мне, что на месте директора он бы перестал надуваться квасом и слегка побеспокоился – поля желтели от сорняков, которые стояли выше, чем чахлая пшеница. Директор этого не замечал, потому что еще не спустили приказа о борьбе с сорняками. Он боролся с тем, что было названо в инструкциях. Предметов для борьбы хватало.

[298]

Под вечер мы выехали на поляну, где торчала еле заметная землянка. Впервые за день директор проявил прыть: вместе с шофером и тремя рабочими, ехавшими с нами в кузове, он выскочил из машины, бросился к землянке, залез на крышу и поднял пляс. Рабочие в шесть рук принялись разносить землянку ломами, а директор с шофером долбили крышу ногами. Иерархия соблюдалась и в таком черном деле: начальник и его подхалим, шофер, не могли разносить землянку наравне с простыми рабочими. Им полагался отдельный участок работы, на этот раз – крыша. Никто не знает, сколько у нас классов чиновников, кроме самих чиновников, но они-то отлично разбираются в тонкой структуре и не возьмутся за лом, если такое им по штату не положено. Шофер вне классов. Он символ власти вместе с машиной, которую он водит, и любой чин садится с ним рядом. Поэтому шофер тоже не схватился за лом, а плясал рядом с директором на крыше. Любопытно, что в армию эти тонкие градации пришли позже, чем на гражданскую службу. В 38 году я преподавала немецкий язык в казарме (меня допустили по инструкции о женах, которых не сочли нужным сослать, и это происходило в том самом городе, где за мной приходили с ордером). Мои ученики были лейтенантами, и я слышала, как они растерянно обсуждают приказ, запрещавший им играть в шашки и шахматы с солдатами, носить на улицах тяжелые пакеты (а кому носить – мамашам или женам?) и якшаться с подавальщи-цами в столовых. На каждый брак, согласно приказу, требовалось разрешение командира, чтобы офицеры не заводили себе фифок из низших рангов. В институтах и университетах всегда стоял острый вопрос о степенях, рангах и о студенте – может ли он продать на базаре, стоя за прилавком, привезенный им из деревни от родителей мед или окорок. В Чите мне жаловалась освобожденная секретарша, высокий чин в институте, что студентки, крестьянские девки, путаются с рядовыми, а не с лейтенантами. Девочки выросли с этими парнями, говорила я, но секретарша, сама родом из деревни, качала головой и сокрушалась: как можно!

Убогую землянку разносили дюжие мужики, строго соблюдавшие табель о рангах. Первой поддалась крыша,

[299]

что-то грохнуло, и из землянки начали гуськом выползать люди с вещами. Одна из женщин вынесла прялку, другая – швейную машину. Мандельштам поразился, сколько народу помещалось в крохотной землянке, – уж не вырыты ли там подземные ходы? Мы еще не прочли Кафку, но знали, что у крота всегда есть запасной выход, а людям приходилось выходить прямо на своих обидчиков. "Какие они все чистые", – сказал Мандельштам. Последней из землянки вышла женщина – там ютились старики, женщины и дети – в таком же ослепи-тельно-белом сарафане, как другие, а на руках у нее сидел заморыш, живой трупик, безволосый, морщинистый, с зеленоватыми отростками вместо рук (Он всегда стоит у меня в глазах как символ – чего? Жизни, действительности, реальности и всеобщей, в том числе и моей, жестокости.)

Женщинам нечего было терять, и они крыли директора густым южнорусским матом (я люблю мат, в нем проявление жизни, как и в анекдотах), но он не успокоился, пока не сровнял с землей и не засыпал их жалкое логово. Вот судьба тех, кто по совету Зощенко вырыл в земле логово и завыл зверем. Вся земля – поле, лес, луг – принадлежит кому-то, она не бесхозна. Закончив работу, директор сел в кузов рядом с нами и пустился в объяснения: мужья либо сосланы, либо разбрелись по городам в поисках работы, а бабы "отсиживаются" на совхозной земле. Совхоз – государственное предприятие, а он, директор, ответственное лицо, не может терпеть на вверенном ему участке классового врага, кулацкое зелье... Любая комиссия, а они вечно ездят и все проверяют, может напороться на кулацкое гнездо и обвинить его, директора, в укрывательстве. Он, директор, считает, что раскулачивание еще недоделано. Надо прямо сказать, что у нас мало прислушиваются еще к периферийным работникам. Они бы в один голос сказали, что надо было "пристроить в Сибирь" всех баб, как "пристроили" мужиков, а то с ними нет сладу. Можно и не в лагерь – есть же спецпоселения. Нечистая работа – недочистили. Закон есть закон. Приказ есть приказ. Он, директор, действует по закону и по приказу – иначе с него спросится.

Мы молчали – возражать было бесполезно: он знал, что делает. В бесполезный спор мы бы, пожалуй, ввяза

[300]

лись, но спор с директором, исполнителем и законником, был не только бесполезен, но и опасен. Директор в совхозе не только власть, а еще и прямой сотрудник высшей власти, представитель которой живет рядом с ним и ежедневно проверяет выполнение законов. На женщин и стариков, ютившихся в землянке, не выписали ордеров – скорее всего, потому, что план (по числу ссыла-емых голов) оказался выполненным, а не то (и чаще) перевыполненным. Им дали расползтись по земле – лишь бы подальше от родного гнезда, где устроен "дом культуры" на крови. Бабам в чистых сарафанах с детьми и прялками неслыханно повезло, как мне, например, после второго ареста Мандельштама. А руки у них были золотые – не то что у меня! – и они пристроятся в городах и на стройках уборщицами и чернорабочими. В нашей стране для всех найдется работа, как нашлась для меня. Мы, бабы без мужиков, потянем свою лямку. Через несколько лет, когда я буду уже без Мандельштама, мы все услышим великие слова, что сын за отца не отвечает. Если заморыш выживет, его возьмут в солдаты, на завод или он пойдет руководить в партийный аппарат... Приспособят заморыша, как приспособили меня.

Директор пригласил нас к обеду, но мы собрали вещи и с попутной машиной укатили в райцентр. Там мы зашли проститься с секретарем райкома ("Воробьевского райкома не забуду никогда"). По его лицу было видно, что он скатился в захолустный городок откуда-то сверху. Ему мы решились рассказать про землянку и спросили, нельзя ли что сделать. Он развел руками... Не отвечая на вопрос, он спросил, много ли бродит нищих по Воронежу. Их было уже меньше, чем в тридцать четвертом, когда мы туда приехали. Обозы же с раскулаченными как будто исчезли к тридцать третьему. "Значит, идет на убыль", – сказал секретарь и прибавил, что нищие, бродячие и те, что в землянках, еще легко отделались ("Лес рубят – щепки летят"). С его стороны такие слова были неслыханной смелостью. При незнакомых людях он произнес крамольную фразу, за которую можно было угодить на десять лет. Секретарь, конечно, приложил руку к "великой аграрной революции сверху", но нам показалось, что он делал это без энтузиазма. Допускаю, что мы приписыва

[301]

ли ему свои чувства, потому что у него было интеллигентное лицо. У директора морда была хамская – животное, пляшущее на крыше. Мы простились и укатили на грузовике, с которым нас сосватал секретарь.

Дела прошлые, но как отражаются на потомках преступления отцов и дедов?.. Нас возмутил поганец директор, весь день упивавшийся квасом, и порадовал секретарь, обронивший случай-ную, хотя и крамольную фразу, а по существу, все, включая нас, умыли руки. Пытался оправ-даться только директор – после пляски на крыше шевельнулся червячок, в который преврати-лась совесть. Я и не оправдываюсь – видела и проглотила. И не то еще видела и взвыла, да так, чтобы никто не слышал, только когда забрали Мандельштама. Свиное рыло, директор, оказался лучшим из всех – в течение полувека делаются худшие дела без малейшей попытки самооправ-дания, а свидетели молчат. Как только не отсох язык от молчания! Впрочем, он и не думал отсохнуть даже у тех, кто не молчал, а восхвалял все преступления. Нам предстоят еще полвека молчания и бесстыдных восхвалений, потому что говорить не только опасно, но и бессмыслен-но: "...наши речи за десять шагов не слышны". Через сто лет язык, наверное, отсохнет. Научи-лись молчать, научатся обходиться без языка. У нас ценятся и нужны "рабы, чтобы молчать".

Как начались бредовая ложь и молчание? Все произошло по Сергею Булгакову, который написал, что своеволец, теряя чувство реальности, непрерывно взвинчивает себя мыслью, что ему все доступно и он все может. Красивые ведь мы себе задачи ставили: переделать природу, общество, сознание и физический облик людей, победить смерть, чтобы вознаградить достойных долголетием, и карать оппортунистов, то есть сомневающихся, свинцом. Ради таких целей стоило пожертвовать и заморышем на руках у белосарафанной бабы, и мной, и Мандельштамом. У тех, кого приносили в жертву, осталась одна возможность – матюгнуться в последнюю минуту. Вот почему я ценю мат.

Все мы молчали из низкой трусости, из-за сковавшего нас страха. Меня несколько утешает, что не только "мы", но и они были трусами и ходили мокрые от страха. В тридцатом году в каком-то городишке на Кавказе мы

[302]

остановились в гостинице, я вышла на террасу и в поисках уборной дернула не ту дверь, запертую на замок. Вдруг щелкнул замок, дверь распахнулась, появился человек в форме и набросился на меня, как зверь. Это был недавно прибывший работник органов, которого, не подыскав сразу квартиры, поселили в гостинице за запертой дверью. Он, испугавшись, что на него будет совершено покушение, орал и грозился меня арестовать. Сбежалась вся гостиница, все орали, размахивали руками и кое-как отстояли меня и успокоили его. Ему же тоже страшно, объяснили мне, – сама знаешь: всем страшно... Меньше всего боялись те, кого готовили в философы, которые подстрекали людей на выполнение великих задач. Я видела крошечную философку, для которой уже была заготовлена кафедра в областном вузе. Ей предстояло быть бдительным оком и давать советы партийным и советским организациям. Мы сидели с ней за одним столом в санатории Цекубу в Болшеве. Все ворчали на жидкий чай цвета младенческой мочи. Слово взяла аспирантка: чай – импортный продукт, валютный, пора избавиться от иностранной зависимости и выращивать чай в колхозах, поскольку уже проведена стопроцент-ная коллективизация (1932). Сусальный дедушка, ботаник, сказал, что чайный куст требует особых климатических и почвенных условий, а у нас только небольшие полосы краснозема на Кавказе. У аспирантки ответ был готовый: "рожденный ползать летать не может" и "буржуазное неверие в могущество людей и науки". Не дала ли она совет в своем обкоме прививать чайные черенки к морозоустойчивым деревьям? С нее бы сталось.

Своевольцы отвечали дикими репрессиями на всякую неудачу. Весной и осенью, в честь сельскохозяйственного цикла, всегда толпами сажали людей, имевших и не имевших отношения к сельскому хозяйству. В девятнадцатом веке усиленно пытались реабилитировать Каина. Кто-то даже объяснил, что Каин новатор, земледелец, не мог не убить отсталого пастуха Авеля. Мы же попросту забыли про библейских братьев, а для воспитания детей выдумали своеобраз-ную смесь из обоих: Павлика Морозова. Он бежал из дому, чтобы убить отца – чужими руками, посредством доноса, – а его убили, как Авеля. Дети

[303]

в младших классах выучили назубок поучительную историю про Павлика и всегда были готовы донести даже на собственного отца. Лучшие воспитатели молодежи прошли Каинов путь. Я знала специалиста по Спинозе, который носил на груди орден за раскулачиванье. Директор Читинского пединститута отличился при выселении из Крыма татар. Он был славный малый и, удирая днем в кино, брал портфель и говорил секретаршам, что идет в обком. Как быть, чтобы славные малые перестали выполнять преступные задания? Прошлого не вернешь, но как быть, чтобы эти любители кинофильмов, ничего не слыхавшие про Каина, не натворили новых бед?

[304]

Стихи и люди

I. Читатель

Мандельштам никогда не сделал ни одного шага навстречу читателю. Он нуждался в собеседнике, в первом слушателе (их бывало всегда несколько), но не в читателе. Воспитанием читателя, как символисты, он не занимался и не вербовал читателей, как футуристы, ставшие потом лефовцами. Мне думается, он уважал своего потенциального читателя, а если его уважаешь, нет места ни воспитанию, ни вербовке. Мандельштам обращался к читателю как к равному или даже к лучшему и ждал от него только "сочувственного исполнения". В сущности, он даже не произносил слово "читатель". Вопль тридцать седьмого года: "Читателя, советчика, врача" – вызван искусственной изоляцией, когда нельзя было не только напечатать стихов, но даже прочесть их на улице знакомому человеку, потому что большинство старалось нас не узнавать. В более нормальной обстановке (о просто "нормальной" я не говорю – мы такого не видели) он говорил не про читателей, а про людей – "люди сохранят", "если людям нужно, они сами найдут – они всегда находят то, что им нужно"... Один раз – незадолго до ареста 34 года – он сказал, что ему бы хотелось "сделать что-нибудь для людей", а то он много живет и как-то не позаботился об этом. Он словно искал человеческую боль ("то, что мучит их") и средство, чтобы ее исцелить, то, что нужно "для их сердец живых". Разговор этот происходил в те дни, когда он уже понял, что все "считали пульс толпы и верили толпе", но связь с людьми, с толпой вовсе не означает приспособления к ней. В шуме толпы, в "шуме времени" множество состав-ных элементов – глубинных, поверхностных, преходящих и случайных, вечных и незыблемых, так что нужно заранее настраивать слух для улавливания тех или иных компонентов. К тому же и в случайном бывает отпечаток незыблемого нужно только его услышать и понять. То, что улавливает художник, зависит от его духовного строя, от внутрен

[305]

ней цельности и структуры, от той основной идеи, на которой строится его личность. Со сторо-ны Мандельштама не противоречие, когда наряду с обещанием считать "пульс толпы" он гово-рит, что будет работать, "не слушаясь, сам-друг". Я думаю, что оба эти заявления относятся к различным пластам шума толпы. Одиночество художника и его свобода "от города" не противо-речат связи с миром, без которой он не может осуществиться, хотя такая двойственность часто ощущается им как внутреннее противоречие. Художник всегда живет в своем времени, затерян-ный и растворившийся в толпе сегодняшнего дня, но, будучи мощным уловителем шума толпы, он в то же время уединен от нее и, в сущности, никогда не бывает ничьим современником.

Толпа легко теряет связь с прошлым и не видит будущего, а художник по своей природе анахроничен и живет не только в текущем времени, но устремлен в будущее и тесно связан с прошлым, потому что ощущает своих предшественников, поэтов как собеседников, учителей и друзей. Они всегда остаются его истинными современниками, и с этой точки зрения сомнитель-на всякая установка на чистый футуризм – она нигилистична по своей сути. Основная идея художника, подлинного, разумеется, формируется в "открытом", как сказал бы Бергсон, общест-ве, а питается она шумом толпы и теми источниками, откуда черпало, поднимаясь, "закрытое" общество, толпа, на чьем языке он говорит. Если вдуматься, общество, толпа, никогда не бывает вполне "закрытым". Даже полувековая изоляция не могла у нас полностью вытравить идей и представлений, пусть искаженных, расплющенных и деформированных, но все же хранящих следы того, на чем строилась наша культура и что принадлежит "открытому" обществу. Толпа забывчива, но в ней сохраняется нечто человеческое, и она мучится, когда вожаки науськивают ее на самосуд. Озверелые массы начала нашей эры были страшны, когда бились в припадках или рвали людей на части, но они не так омерзительны, как усмиренные толпы на собраниях, голосо-вавшие за уничтожение себе подобных. (В 38 году, когда я работала на фабрике под Москвой, меня утешало зрелище, как работницы бегут с собраний, куда их насильно


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю