Текст книги "Вторая книга"
Автор книги: Надежда Мандельштам
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 48 страниц)
Достоевский, конечно, прав. Если продолжить тему "открытого окна", я ведь тоже стояла в толпе и слушала
[276]
не Ипполита, конечно, а самого Достоевского. Мне запомнилось, что своеволие к добру не ведет и ни в коем случае нельзя сказать себе: "все дозволено". Однако на свой счет я этих слов не приняла, потому что старуху убивать не собиралась, а собственное мелкое своеволие не только не осуждала, но культивировала. Правда, я, как и многие люди моего поколения, заменила содержательное "все дозволено" ничтожным "мне так хочется", но по сути это одно и то же. Сдерживал меня в моем "хотении" не Достоевский, а Мандельштам. Он не позволял мне плыть по течению и следовать последней моде жестокого и ничтожного века. В моем случае это относится только к личной, а не к общественной жизни. Ахматова в своей "несравненной правоте" в личной жизни отдала большую дань своеволию, хотя прекрасно понимала, что "омский каторжанин все понял и на всем поставил крест". Мы вместе перечитывали Достоевского в Ташкенте и поражались силе его прозрений и невероятным провалам Достоевского-публициста с его ненавистью к католицизму, с убогим почвенничеством и мужиком Мареем. "Оба они ересиархи", – говорила Ахматова про Достоевского и Толстого. Она сравнивала двух величайших русских мыслителей с двумя башнями одной постройки: оба искали спасения от надвигающейся катастрофы. Суть катастрофы понял Достоевский, а не Толстой, но в рецептах спасения каждый из них оказался глубочайшим своевольцем. Впрочем, и первоклассные рецепты не в силах были бы остановить столь далеко продвинувшийся распад.
Достоевский-художник несравненно прозорливее публициста. В подготовительных записях к романам он еще публицист. Обдумывая "Бесов", Достоевский в "тетрадях" подробно мотивировал Ставрогина социальной принадлежностью (до чего знакомая мотивировка!) – дворянин, богатый человек, оторвавшийся от народа и потерявший поэтому веру. Ставрогин в подготовительных записках – простая иллюстрация к мысли Достоевского, что человек, утративший народную веру, теряет и национальность. В тексте "Бесов" из всего этого осталось лишь беглое упоминание о беседах, которые Ставрогин вел за границей с Кирилловым и Шатовым. Зато
[277]
Ставрогин стал центром урагана: мертвой точкой, где нет ветра, но откуда идет весь разгул, а Шатов превратился в одного из бесов. С. Булгаков заметил, что Шатов в чем-то перекликается с самим Достоевским. Я думаю, что бесы – прежде всего искушения и соблазны, мучившие Достоевского. Все они содержались в его душе, в нем самом, как и в народе – в любом его слое.
Из всех бесов для Достоевского опаснее всех Шатов, боровшийся против отрыва интеллигенции от народа и призывавший вернуться к народной вере. Сергей Трубецкой, один из благороднейших мыслителей, меньше всех терзаемый бесами, удивляется, откуда взялось твердое убеждение об отрыве интеллигенции от народа. Он говорит, что всякий народ выделяет свою интеллигенцию – это нормальное распределение функций в сложном целом. Интеллигенция – плоть от плоти своего народа и сохраняет все его основные черты. Не интеллигенция заразила народ бесами, а весь народ в целом, включая интеллигенцию, болел одними болезнями, искушался одинаковыми бесами. Умный и трезвый Лесков, отнюдь не ослепленный своей болью за народ, прямо сказал, что христианство на Руси еще не было проповедано. События нашей эпохи подтвердили его слова.
Воспитывать мужика Марея, как предлагали западники, или учиться у него, как настаивал Достоевский, в равной степени безумно. Неизвестно, чему научит Марей, хоть он бывает иногда удивительно добрым, а еще чаще – просто ласковым. Пока Марей не выйдет из себя, он отличается невыносимым терпением, и мне кажется, что терпение и страдание – а народ этот многострадальный – запутавшиеся люди отождествили с верой. После войны я с ужасом прочла в официальной речи-инструкции, обязательной для каждого гражданина нашей счастливой страны, похвалу пресловутому терпению русского народа. Мне почудилась дьявольская усмешка в этих словах. Оратор, наделенный неслыханной властью и провозглашенный гением, умел пользоваться проклятым терпением для своих целей. Кое-какое утешение я получила в тот же день, когда стояла в очереди за зарплатой к университетскому кассиру. Мы вежливо приглашали немногочисленных докторов наук по
[278]
лучить деньги без очереди, как им полагалось по инструкции (мы когда-то получали паек в магазине, где висела надпись: "Народовольцам без очереди" – высшая форма уважения и признания в нашей стране). Доктора наук мило отнекивались и настаивали на полной демократии, то есть становились в хвост. Мы столь же мило пропихивали их вперед (почет и уважение науке и степеням!), и благородная игра продолжалась бы до бесконечности, но вдруг всю очередь оттеснила и смяла толпа уборщиц и рабочих университета. Они пришли с тряпками, ведрами, топорами и всяким инструментом и грубо отбросили нас от кассы. Мы завизжали: куда они лезут?.. Из нахальной толпы послышались голоса: вы терпеливые, вы и стойте, а нам некогда... Толпа баб и мужиков ругалась и посылала куда следует терпение, сидевшее у них в печенках. Похвалы за терпение они не приняли и тоже почуяли в ней издевательство. Им надоело получать два даже не ломаных, а бумажных гроша за свой труд и благодарить начальство за попечение и заботу. Терпение иссякло, но обрадовалась этому только я. Вся терпеливая толпа во главе с докторами наук отправилась к ректору требовать (такое мы даже можем потребовать), чтобы рабочим выплачивали в другой кассе, потому что они не хотят терпеливо стоять в очереди и протискиваются вперед, нарушая табель о рангах, то есть сословные права профессорско-преподавательского состава. Просьбу удовлетворили, потому что ненавидели уравниловку. В рабочем государстве нельзя терять терпение. Оно продукт не веры, а исконной разобщенности народа.
Одна из русских цариц писала своей немецкой матушке, что в удивительной стране, где ей пришлось сидеть на троне, власти обращаются с народом, как победители с побежденными. Я спрашиваю: кто из них своевольцы? У мужика Марея можно учиться не вере, а терпению, которым он отвечает на все издевательства, пока, потеряв терпение, не начинает буйствовать. Буйства он не выдерживает и падает в корчах на землю. Тогда его можно связать.
Если есть разрыв и пропасть, то она проходит не между интеллигенцией и народом, а между народом в целом и правящими кругами. Наверху у нас никогда не слышат
[279]
о том, что говорят внизу, и даже стукачи направлены только для приемки определенных сигналов – не отзывается ли кто непочтительно о начальстве... Верх и низ – две разорванные части того, чему следовало бы быть единым целым. Правители – единственная элита в башне из слоновой кости, и это случилось не в нашем веке, а было у нас всегда. Промежуточное звено опричнина, пополняемая из всех слоев народа.
Почвенничество никогда не давало плодов. Ставка на национальную обособленность всегда подхватывается опричниками и своевольцами: дешевая идейка, которая ведет к отъединению и отрыву – "я" без "мы". Идейка общедоступная, и ею легко соблазнить огромные толпы. Мы уже испытали полный отрыв от всего мира и знаем, к чему он приводит, и нам же он, вероятно, предстоит в будущем. В закрытом мире всегда вспыхивает ненависть к мысли и катастрофически падает образование. Отъединение – праздник полуобразования, недоверия, испуга и проклятого терпения. Оно никогда не приводило ни к чему доброму, и это легко обнаружить на примере фарисеев: ведь именно они были борцами за национальную независимость и суверенитет. В их случае еще можно найти оправдание, потому что страна была под римским владычеством, но и они оказались полными банкротами. Достоевский, ища спасения в почвенничестве, не мог не знать о роли фарисеев в Древней Иудее, а знал бы, все равно не изменил бы позиции. В нем слишком сильна была ненависть к католицизму, и он холодными глазами, скучая, смотрел на "священные камни" Европы. Он стремился выделить Россию из христианского мира, оградить ее плотной стеной, чтобы не было соблазну. Уж не сестре ли капитана Лебядкина надлежало спасти мир?
Почвенничество такая же попытка остановить ход истории, как идеи Льва Толстого. Все, что ведет к разделению, результат своеволия. Оно дает распыление, разрыв, разлом, разбивает целое на несоединимые части. Это окончательно выяснилось в двадцатом веке. Мы были свидетелями разрыва. Что он нам дал, кроме обнищания физического и духовного? Достоевский, великий провидец, высшая точка девятнадцатого века, сам не мог освободиться от бесов, которые толкнули его прочь от
[280]
вселенской идеи к национальному отъединению. Наш опыт показал, что мужик Марей, если он не стал "аппаратчиком", отлично поймет интеллигента, которого выслали в его деревню. Мне случалось пить с ним чай и распивать четвертинку, а разговаривали мы шепотом, чтобы нас не подслушивали стукачи. Мне было легко и с бабами, у которых мужей угнали по той же дороге, что и Мандельштама. Сейчас они рядом лежат в одной яме с одинаковыми бирками на ноге. Никто не отшатнулся от меня, оттого что я еврейка. Антисемитизм спускается сверху и созревает в том котле, который называется "аппаратом". Между мужиками и мной не было ни трещины, ни разрыва. Нас воссоединила общая судьба, если когда-нибудь разрыв был. И мы до смерти боялись начальства, опричников, аппаратчиков, хозяев, стукачей, подхалимов и разной челяди. У моего друга Поли, что живет в Тарусе, никого не забрали, но она с отвращением показала мне бабу по прозвищу Бухонка, еле передвигавшую толстые, распухшие ноги. Бухонка раскулачивала во всю силу и девчонкой выла от радости, когда господ сбрасывали с моста в воду. Дочь Бухонки устроилась продавщицей в магазине – так заплатили матери за былые подвиги. Дочка приносит из лавчонки что ей вздумается, а мать ест из рук дочери и смотрит телевизор, вспоминая дни былой славы. Пенсию ей получать не за что, потому что она была слишком занята общественной деятельностью, чтобы работать. Рассказывать соседям о своих прошлых подвигах она не смеет и притворяется нищей колхозницей, которую забрала в город хорошо устроенная дочь. Дочку все уважают, потому что она может "подкинуть" дефицитный товар. Внуки на Бухонку плюют.
По Чаадаеву, Россия, быть может, существует лишь для того, чтобы дать миру урок. Я думаю, этот урок уже дан Бухонкой и присными. Путь глубоко национальный и своеобычный. Несчастье в том, что люди отворачиваются от уроков истории. Если им захочется, они пойдут по тому же пути. Мужика Марея уже нет, а в деревне одни бабы, а среди них куча Бухонок.
[281]
II. Свобода и своеволие
Я бы не знала, что противопоставить своеволию, если б не случайный разговор с Ахматовой, который для меня все повернул по-новому. Я принесла от Любы Эренбург томик Элюара. Люба надеялась, что Ахматова соблазнится и что-нибудь переведет. Эренбурги дружили с Элюаром, а вдова плакалась, что у нас его не переводят. Где же его переводить, как не у нас! Ахматова полистала, посмотрела и с досадой отложила в сторону. "Это уже не свобода, – сказала она, – а своеволие..." Для меня такое противопоставление было новым, и я не знала, что им часто пользовались в десятых годах. В частности, я потом нашла его и у Сергея Булгакова, и у Бердяева. Мы были отрезаны не только от всего мира, но и от своего прошлого – от книг, от мыслей, от всего... Каждый из нас, когда полегчало, стал первооткрывателем и с удивлением добрался до самых простых вещей, известных всем на свете. И сейчас один за другим люди открывают у нас азбуку христианства, которую в свое время спрятали и за полвека успели забыть.
Не сразу, но постепенно я поняла, что у человека есть выбор между путем свободы и путем своеволия. Язык понятий беден, и мы употребляем слово "свобода" в двух значениях – в полновесном смысле и в сочетании "свобода выбора". Есть явное различие между этими двумя понятиями. Говоря о "свободе выбора", мы имеем в виду волевой акт. Человек действительно хозяин своей судьбы, как и народы и все человечество в целом: он имеет свободу выбора. Иное дело понятие "свобода". Это ценностное понятие. Человек идет путем свободы или, лучше сказать, обретает свободу, если ему удается избавиться от темных побуждений своего "я" и времени, в котором он живет. Одержав победу, человек получает свободу от себя и от эпохи, как гражданин Англии "свободу от города", freedom of town, и перестает платить налоги. Это ни в коем случае не освобождение от греха, хотя подобное чувство, наверное, знакомо тем, кто всей душой участвует в Евхаристии, когда "все причащаются, играют и поют". Свобода духа для религиозного сознания есть ликование и благодать. Этим отличается и благодатное
[282]
страдание от нашего, темного и страшного, но все же на каких-то ступенях более высокого, чем подлое равнодушие: все существующее разумно и оправдано нуждами времени, пока не касается моего драгоценного "я"... Благодаря жизни с Мандельштамом я постепенно дошла до мысли, что лучше, чтобы грузовик переехал меня, чем чтобы я, сидя за рулем, давила людей.
Люди, обретшие свободу, не очищаются, как я уже сказала, от греха. Человек всегда грехо-вен и участвует в общем грехе наравне со всеми. Но труд художника – дар свободы. Он прино-сит просветление, хотя и не избавляет от греха, и счастлив тот, кто сохранил сознание грехов-ности. (Быть может, это сознание и способствует той свободе, без которой нет полноценного труда – в науке и в искусстве, во всяком случае.) Художник человек или чуточку больше человек, чем другие люди, и в грехах своих человечен. Есть большие грехи, чем обычные и свойственные всем людям, и они-то губительно влияют на дар художника и сводят его дар на нет. Для художника опасны гордыня, самоутверждение, соблазнение людей на ложный путь, соучастие в преступлениях века, которые как дурман и от которых так трудно освободиться. Не только художник, но все мы подвластны этим искушениям, и я мучительно знаю, где я пресс-тупала и преступаю запретный порог... Путь свободы труден, особенно в такие эпохи, как наша, но если бы люди всегда избирали путь своеволия, человечество давно перестало бы существо-вать. Оно существует, значит, созидательное начало было сильнее разрушительного. Сказать, как будет дальше, я не берусь. Страшно думать, но человечество, кажется, уже подошло к рубежу, когда ему придется выбирать между человекобожием, то есть путем Кириллова, который ведет к самоубийству, или путем свободы и возвращения к "светочу, завещанному нам от предков".
Действительно ли есть только два начала – созидательное и разрушительное? Может, есть и третье – пассивное или охранительное, нейтральное к добру и злу, всегда враждебное всему новому, будь то крест, который всегда сохраняет новизну, или поэтический голос... Охранители равнодушно охраняют привычное, куда бы оно ни вело – к жизни или к гибели. В любом движении
[283]
действует инерция. Охранители живут по инерции, и в странах, переживающих тяжкие кризисы, они особенно заметны. Грубый пример блаженные старички, просидевшие полжизни в лагерях и продолжающие говорить старыми словами и орудовать прежними понятиями, которые им же искалечили жизнь. Они прибавили к своему словарю одно лишь словечко – "ошибка", но свято убеждены, что "ошибка" была допущена только по отношению к ним и им подобным. Каинов грех в расчет не принимается, поскольку они сами – в минуту подъема и высшей активности – отстаивали свое право на уничтожение всех, кто является помехой в высоких замыслах, которые они поставили себе. Ведь они хором – все они только хористы, увлеченные опытным хормейстером, обещали осчастливить человечество, а ради этого имеет смысл отказаться от древних заветов – для них это не заветы, а предрассудки прошлого, – а кстати убрать носителей этих заветов. Они не знали, что преступление не может быть остановлено, а когда дошла очередь до них, заплакали: ошибка!.. Но это не ошибка и даже не миллионы ошибок, а естественный ход вещей, цепная реакция, которую остановить нельзя, если не добраться до первопричины. Этого, к несчастью, никто не собирается делать, потому что охранители представляют собой огромную тупую силу, не различающую свободу от своеволия.
Что же такое свобода и своеволие? Свобода основана на нравственном законе, своеволие – результат игры страстей. Свобода говорит: "Так надо, значит, я могу". Своеволие говорит: "Я хочу, значит, я могу". (Понукая исполнителей, своеволец обычно использует первую формулу, чтобы добиться выполнения своих желаний.) Частный вариант своеволие маскируется под научное знание. Оно говорит: "Я точно знаю, что нужно, значит, я могу и заставлю всех делать то, что считаю нужным". Наука в этом не виновата, даже если просчиталась в своих выводах. Не Ницше создал сверхчеловека. Он только довел до воплощения идею своего времени. Он дал воплощение тем течениям европейской мысли, которые неправильно поняли, что такое личность, стали на путь индивидуализма и прямым путем пришли к человекобо
[284]
жию. В наш век кроме науки существует еще наукообразие. Быть может, почти вся философия пошла по этому пути, а вместе с ней и дилетанты философии. Наукообразие прорывается повсюду, с особой настойчивостью в те области, которые касаются человеческого общества. Девятнадцатый век фетишизировал науку, и наукообразные теории легко доходят до человечес-ких сердец. Наукообразие – своевольная болезнь науки.
Свобода ищет смысла, своеволие ставит цели. Свобода – торжество личности, своеволие – порождение индивидуализма. Обожествление народа, национализм, – особый случай индиви-дуалистического культа, своего рода индивидуализм. Леонтьев, рассказывающий соблазнитель-ные байки про народы, которые, подобно деревьям, имеют особые корни и дают неповторимые листья, принадлежит к ясно выраженным своевольцам. Он ратует за разделение, забывая заветы христианства и то, что род человеческий един и неразделим. Говоря об единстве и нераздели-мости, я вовсе не думаю, что во всем мире должна быть единая и стандартная культура, являющаяся смешением всех культур. Дом, в котором живет человек, вырос из земли и слился с пейзажем. Он сделан из дерева или из глины, которые породила эта, а не другая земля. Даже сменившись современной архитектурой, дом сохранит свою связь с ландшафтом, тоже значи-тельно измененным людьми, которые в нем жили. Дом – начало культуры, первая веха, и дело, в сущности, не в нем, и он взят только как пример характера отдельности. Не больше.
Нет и не было человека вне религиозного сознания, то есть отношения к миру, и культура племени, народа, орды вырастает из этого сознания. Религия соединяет людей, и культура возникает от этого объединения людей. Она не бывает совершенно изолированной и отдельной – абсолютно вне связи с человечеством. Каждая культура входит в группу других культур, выросших на той же религиозной мысли. То, что Бергсон называет "закрытым обществом", всегда объединяется основополагающей и строящей мыслью с другими "закрытыми обществами" и в конце концов вырывается в "открытое общество". Культура, сознающая себя частью более широ
[285]
кого целого, видоизменяется вместе с другими и может сохраниться в полном цвету, потому что изменение или рост есть свойство исторического процесса. Обособление есть остановка истории, усыхание и, как мы видели, приводит или сопровождается выкорчевыванием корней. Обособление равно эгоцентризму, а он губителен как для отдельной личности, так и для народа в целом. Это сужение, а не расширение личности. Не случайно эгоцентризм вернейший признак душевных заболеваний, а психическим болезням подвержены не только отдельные люди, но и целые народы. Эгоцентризм тесно связан со своеволием, с потерей памяти и усыханием корней.
Я знаю, что есть объединения людей, не основанные на религиозной мысли. Самый явный пример – блатари, которые чтят своего пахана и собираются на толковище для установления временно действующих законов, постановлений и приговоров над отдельными членами блатного мира. Все это произносится паханом, но демократия соблюдена – толковище... Вот единственный пример настоящего закрытого общества, и оно действительно основано не на религиозной идее. Это общество живет паразитической жизнью, поражено роковым эгоцент-ризмом – в своем целом, которое составляется из отдельных эгоцентриков. Блатари, говорят, не знают любви, а только роковые страсти, и убивают подруг, если те плохо чесали им пятки. Шаламов говорит, что у них есть культ матери, от которой они отрываются с первых шагов на блатном поприще. Всегда легко любить далекое – на этом основана вся сантиментальная и фальшивая концепция жизни.
Блатари узнают друг друга по походке, вернее, походочке, потому что каждый из них не живет, а играет взятую на себя роль, чтобы выделиться из человеческого общества и не смешаться с толпой. Блатари очень похожи на мнимых поэтов, художников и псевдоученых. Это болезнь общества, раковая опухоль с разбухшими и потерявшими структуру клетками. Внешне объединенные между собой блатари держатся вместе лишь потому, что противопоставляют себя людям и тому обществу, которое паразитически сосут. И друг с другом связь у них не
[286]
устойчивая и хрупкая: спор, минутная ссора, и начинается поножовщина. Эгоцентрик идет на эгоцентрика. Пахан казнит и милует. Все непрерывно рассыпается в пыль и прах. Объединения блатарей ненамного устойчивее той связи, которая существует среди душевнобольных, запертых в одной больнице. Это два типа устойчивых эгоцентриков, которыми управляет крайнее своеволие. Своеволие ужасно по своим последствиям, потому что приводит к быстрому разрушению отдельного человека и созданных своевольцами общественных объединений. Но называть это трагедией нельзя. Это обезьяна трагедии, кривое зеркало, мерзость запустения, тлен и прах.
По-настоящему трагична свобода. Перед свободным человеком стоят тысячи вопросов, и основной из них – прав ли он, что стоит на своем, не считаясь с общим мнением, нет ли в его поведении гордыни. Ведь ему нередко приходится идти наперекор обществу, всегда до известной степени зараженному своеволием. Трагичность свободного человека особенно заметна в эпохи вроде нашей, когда болезнь своеволия охватывает целые народы. Свободному человеку приходится знать, видеть и понимать, чтобы не сбиться с пути. Он всегда в напряжен-ном внимании и никогда не теряет связи с действительностью, хотя толпе охранителей кажется, что он витает в облаках. Он вынужден подавлять в себе инстинкт самосохранения, чтобы сохра-нить свободу. Она не дается готовенькой в руки, за нее нужно дорого платить. Есть великая правда в житиях святых, всегда боровшихся с искушениями. В наше время святых нет, но искушений сколько угодно. Дело свободного человека ясно, потому что он не ставит цели, но ищет смысл. Искание смысла трудно, потому что непрерывно возникают миражи и не так-то просто рассеиваются. Свободный человек стоит на своем, потому что не может отречься от истины, но ведь и миражи прикидываются истиной. Я не назову свободным человеком Хлебни-кова – он замкнулся в себе и жил в отдельном, выдуманном им мире. Действительность лишь изредка прорывалась в его мир, и в результате прорыва возникали отдельные блистательные кусочки в стихах. Я не назову свободным человеком Ахматову, по
[287]
тому что слишком часто она попадала под власть общих концепций – хотя бы в вопросе о наших страданиях, которые ей хотелось приравнять к мученичеству. Готовые концепции в стихах Ахматовой, выдумка, сочинительство – все это свидетельствует не о свободе, а, с одной стороны, о принадлежности к охранительскому слою, а с другой – об известной доле своево-лия. Мандельштам всегда искал свободного решения и сохранял связь с действительностью, но и он не вполне свободный человек: шум времени и шум жизни постоянно заглушали в нем внутренний голос, он забывал про идею, на которой строилась его личность, не верил себе и своим выводам, потому что они шли наперекор тенденциям времени, и в своем порыве к людям терзался тревогой и массой сомнений: "...не может быть, чтобы я был прав, раз все думают иначе". Свобода в руки не идет, она достигается внутренней борьбой, преодолением себя и мира, постоянным вниманием и болью. И все же даже неполная доля свободы резко выделяет свободного человека из толпы. У него прямая походка и глубокое сознание греховности, почти полностью утраченное сегодняшней толпой. Свободный человек не идет к пахану и не прель-щается толковищем. Он не играет роли, а живет. Жить ему трудно, но зато он свободен.
Несчастье своевольца (и своевольного общества) в разрыве между "хочу" (цель) и "могу". Когда своеволец не может добиться цели, он, как мы видели, впадает в неистовство. Цель у своевольца бывает любая – женщина, богатство, перестройка общества по задуманному плану, что угодно... Женщина может сказать "нет" (сейчас случается больно редко), богатство не так-то легко добывается, а с перестройкой общества дело обстоит совсем туго, потому что, историчес-ки развивавшееся, оно имеет тенденцию жить по собственным законам и с трудом поддается насильственному реформированью. В самом начале нашей эпохи Мандельштам заметил "огромный, неуклюжий, скрипучий поворот руля", но первый поворот был сделан на огромном подъеме, в дни народной революции, когда человеческие толпы действительно верили в рулевого и помогали ему изо всех сил. Руль хоть и скрипел, но все же поворачивал корпус корабля, кото
[288]
рый был переведен на неизведанный курс и дальше поплыл по инерции. Куда ведет этот наш путь? Кто знает... Дело, во всяком случае, далеко не только в экономическом переустройстве, хотя это было и продолжает быть скрипучим делом. Гораздо существеннее, по-моему, отношения между людьми внутри страны и позиция целого по отношению ко всему миру. Страна выпала из того мира, к которому она принадлежала и с которым совершила весь исторический путь. Оставшись в изоляции, она потеряла связь с прошлым, движется к неизвестному будущему и непрерывно отдаляется от цели, поставленной по воле людей, поверивших в свою способность провидеть будущее. Достигла ли наука об обществе той ступени, когда она может провидеть будущее? Возможна ли вообще такая ступень? Знает ли наука, каковы последствия изоляции, отказа от прошлого и разрушения всех ценностных понятий? Есть ли наука, способная расценить убытки от расшатывания, вернее, уничтожения представлений о добре и зле у миллионов людей? Мандельштам подозревал в самом начале плаванья, что "десяти небес нам стоила земля". Знал ли он, что мы потеряем не только небеса, но и землю? Может, и предчувствовал нечто подобное. Ведь не случайно сказано в этом стихотворении: "В ком сердце есть, тот должен слышать, время, как твой корабль ко дну идет..."
Своеволец, услыхав от женщины "нет", способен пустить себе пулю в лоб, человек, стремящийся к богатству, пускает по ветру все, что у него есть, надеясь выиграть в карточной или биржевой игре. Иногда он становится блатарем и вскрывает банковский сейф, расплачи-ваясь за это тюрьмой. Своеволец уничтожает все и всех, кто ему мешает, и прежде всего самого себя. Разрушение и самоуничтожение – неизбежные следствия своеволия. Самоубийство Гитлера и его костер – блистательный пример самоуничтожения своевольца, который верил, что вокруг его костра соберется вся Германия. Я читала, что Гитлер в последние дни непре-рывно давал приказы уже не существующим и рассыпавшимся армиям. Он негодовал, что они, несуществующие, не выполняют его приказов. Его действия отлично иллюстрируют наблюде-ние Сергея Булгакова о том, что своеволец начисто те
[289]
ряет ощущение реальности. Булгаков понял это в дни, когда своеволие еще не приняло таких отчетливых форм, как в нашу эпоху.
Своевольный человек и своевольное общество не только не желают считаться с реаль-ностью, но действительно не видят ее. В уме они переделывают ее на свой лад и не способны поверить, что она иная. Я запомнила своеобразный сдвиг значения слова "оппортунизм". В тридцатых годах все газеты пестрили этим словечком. Оппортунизм оказался способностью замечать не только наши удачи, но и беды, а оппортунистами были люди, которые говорили, что настала тяжкая пора и следует призадуматься... Большинство из них вышли из лагеря своеволь-цев и попросту боролись за власть, пользуясь тем, что еще не полностью потеряли чувство реальности. Есть огромная разница между отказом молчать свободного человека – "Здесь я стою, я не могу иначе" – и своевольца, который упорствует, предлагая перестроить мир по собственному плану, а не по чужому. Так называемые оппортунисты тоже перестраивали мир, но по иному плану. Они прогорели и попали в лагеря, где скоро погибли.
Обыкновенные люди к этому времени уже давно научились молчать в тряпочку, и шумели только старухи в очередях. Их было так много, что, скорее всего, им дали умереть своей смертью. Им на смену пришли новые "кадры" старух, в молодости занимавшихся раскулачи-ванием и изъятием ценностей. Стояние в очереди стало опасным, потому что старухи второй половины сороковых и начала пятидесятых годов громили продавцов и покупателей за недостатки в идеологической работе. Одной из них я попалась на язык, потому что завернула покупку в газету с портретом хозяина (кульков в уличных ларьках да и в магазинах не было, а в каждой газете красовался этот портрет). Она подняла крик и вырвала у меня газету. Покупка – яблоки или морковь, я уж не помню, – рассыпалась по тротуару. Я не стала ничего собирать и была рада, что удалось унести ноги. Время было напряженное и погромное – охранители действовали везде и всюду по указке своевольцев. Подобные сцены вспыхивали везде и всюду – на улицах, в очередях и в автобусах...
[290]
История первой половины двадцатого века, прочтенная как разгул своеволия, отказавшегося, как ему положено, от всех ценностей, накопленных человечеством, является прямым следствием гуманизма, потерявшего религиозную основу. Таков процесс, длившийся веками и пришедший к логическому завершению в нашу эпоху. Своевольцы объявили культ человека и в результате растоптали его. Они ухватились за человекобожие, против которого нас предупреждал Достоевский, и мы узнали, что такое человекобожец (или сверхчеловек) в действии. Мне очень важно было бы знать, почему Мандельштам чурался Достоевского. В стихах и в прозе есть реминисценции из Достоевского, но он никогда не писал и не говорил о нем. Боялся ли он его выводов, или его отталкивали теории Достоевского-публициста? Мне кажется, что он ощущал Достоевского как вместилище всех бесов и в своих поисках более светлых отношений с людьми закрывал глаза на пророческие прозрения великого каторжанина. Люди наших поколений делились на приверженцев Толстого и Достоевского. Мандельштам тяготел скорее к Толстому, чем к Достоевскому, но в общем был свободен от обоих, потому что чувствовал в них ересиархов.