355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Надежда Мандельштам » Вторая книга » Текст книги (страница 3)
Вторая книга
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:19

Текст книги "Вторая книга"


Автор книги: Надежда Мандельштам



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 48 страниц)

Мандельштам покупал и просматривал издания Центроархива, и среди них было много книг с делами террористов. О казненных говорить плохо он не стал бы, но его всегда удивляла скудость и ограниченность этих людей. (Мне хотелось бы, чтобы Кибальчич составлял исключение, но его дело, кажется, никогда не издавалось. Во всяком случае, мы его не видели.) Террор, как бы он ни проявлялся, был Мандельштаму ненавистен.

[25]

А в дни нашей ранней близости, в Киеве девятнадцатого года, Мандельштам был, пожалуй, единственным, который думал о смысле событий, а не об их непосредственных последствиях, как старшие, и не о пестрых проявлениях "нового", как молодые. Старших беспокоят существенные вещи: развал правовых норм и понятий, крушение государственности и хозяйства, младшие упивались тем, что отцы называли демагогией, с какой бы стороны она ни шла, и запоминали про запас случаи, которые так или иначе собирались потом использовать, а пока что жадно впитывали то, что ощущалось как последний день. Мы иногда раскрывали газеты, но не могли их читать, потому что уже тогда началось бурное воспитание народа и для этого разрабатывался особый язык постановлений, речей и прессы.

Однажды Мандельштам мне сказал, что "они" строят свою партию на авторитете наподобие церкви, но что это "перевернутая церковь", основанная на обожествлении человека. Разговор происходил в ванной комнате, обложенной кафелем, с двумя окнами и белой печкой. Он вытирал руки и вдруг заметил, где он: "Странный разговор для такого места"... Мысль настигла его в неподходящем месте и в неподходящую минуту: мы спешили поужинать, чтобы потом пойти в "Хлам".

Под самый конец, когда большевики перед уходом расстреливали заложников, мы увидели в окно – к этому времени Мандельштама уже выгнали из гостиницы и он жил с братом в кабинете моего отца – телегу, полную раздетых трупов. Они были небрежно покрыты рогожей, и со всех сторон торчали части мертвых тел. Чека помещалась в нашем районе, и трупы через центр вывозились, вероятно, за город. Мне сказали, что там был сделан желоб, чтобы стекала кровь, – техника еще была наивной. В другой раз солдаты провезли на телеге обросшего бородой человека с завязанными назад руками. Он стоял в телеге на коленях и вопил во весь голос, взывая к людям, чтобы они спасли, помогли, потому что его везут на расстрел. В тот год толпа могла отбить заключенного, но на улицах никого не было – комендантский час... Мы видели, как он отбивается от солдат, пытавшихся заткнуть ему рот. Все это промелькнуло и тут же исчезло, но я и

[26]

сейчас вижу этого человека, только его, скорее всего, везли не на расстрел – расстреливали в самой Чека, на горе, а телега шла под гору. Думаю, его переводили в Лукьяновскую тюрьму, а может, даже в больницу.

Нам пришлось видеть из другого окна, выходившего на городскую Думу, как разъяренная толпа после прихода белых ловила рыжих женщин и буквально разрывала их на части с криком, что это чекистка Роза. На наших глазах уничтожили нескольких женщин. Уже без Мандельштама – он успел уехать город на несколько часов был захвачен красными. Они прорвались к тюрьме и выпустили заключенных, а затем красных выбили и отдали город на разграбление победителям. Жители охраняли дома и при появлении солдат били в медные тазы и вопили. Вой стоял по всем улицам. На улицах валялись трупы. Это было озверение гражданской войны. Карнавал кончился и лишь изредка возникал потом в пестрых постановках московских театров. Кому нужен был этот карнавал или, вернее, потрава?

Я не поехала с Мандельштамом в Крым, но не потому, что поверила словам Эренбурга. Он собрался в несколько минут, воспользовавшись неожиданной оказией – на Харьков отправляли специальный вагон с актерами. Все власти любили актеров – красные и белые. Мандельштаму нужно было уехать из Киева, где его никто не знал, а он всегда привлекал к себе злобное внимание толпы и начальников любых цветов. Я обещала приехать в Крым с Эренбургами, но не решилась – за порогом дома лилась кровь. А насчет легкомыслия Мандельштама – я уже поняла, что это просто легкое приятие жизни. Он уже тогда знал, что уклониться нельзя ни от чего и надо принимать то, что есть. Он пытался привить и мне такое отношение к жизни, но на это способен не каждый. И не каждый может жить текущей минутой, как Мандельштам. Я не могла. "Лоном широкая палуба" казалась мне гораздо более приятным способом передвижения, чем напрасные усилия безвесельных гребцов. Не я одна тосковала по устойчивости. В нашей жизни все полвека устойчивость была иллюзорной. Устойчивые дома рушились один за другим. В нашу эпоху ничего устойчивого не было, и лозунг Ахматовой: "Сейчас надо

[27]

иметь только пепельницу и плевательницу" – вполне себя оправдал.

Киев гражданской войны с его минутным карнавалом, трупами, которые вывозятся телегами, и трехдневным ограблением города под вой обезумевших людей далеко не самое страшное из того, что я испытала в жизни. Это только прелюдия – потом стало гораздо страшнее.

Наша разлука с Мандельштамом длилась полтора года, за которые почти никаких известий друг от друга мы не имели. Всякая связь между городами оборвалась. Разъехавшиеся забывали друг друга, потому что встреча казалась непредставимой. У нас случайно вышло не так. Мандельштам вернулся в Москву с Эренбургами. Он поехал в Петербург и, прощаясь, попросил Любу, чтобы она узнала, где я. В январе Люба написала ему, что я на месте, в Киеве, и дала мой новый адрес – нас успели выселить. В марте он приехал за мной – Люба и сейчас называет себя моей свахой. Мандельштам вошел в пустую квартиру, из которой накануне еще раз выселили моих родителей, – это было второе по счету выселение. В ту минуту, когда он вошел, в квартиру ворвалась толпа арестанток, которых под конвоем пригнали мыть полы, потому что квартиру отводили какому-то начальству. Мы не обратили ни малейшего внимания ни на арестанток, ни на солдат и просидели еще часа два в комнате, уже мне не принадлежавшей. Ругались арестантки, матюгались солдаты, но мы не уходили. Он прочел мне груду стихов и сказал, что теперь уж наверное увезет меня. Потом мы спустились в нижнюю квартиру, где отвели комнаты моим родителям. Через две-три недели мы вместе выехали на север. С тех пор мы больше не расставались, пока в ночь с первого на второе мая 1938 года его не увели конвойные. Мне кажется, он так не любил расставаться потому, что чувствовал, какой короткий нам отпущен срок, – он пролетел как миг.

[28]

"Мы"

В первую нашу встречу в Киеве девятнадцатого года у Мандельштама была почти детская доверчивость и вера во всеобщую дружбу и благожелательство. Ему понравился "Хлам" – почти как "Собака", люди хорошие и кофе хороший. "Хлам" вскоре закрылся, потому что буфетчику показалось невыгодным торговать турецким кофе и всякой дешевой дребеденью, и мы перекочевали в греческую кофейню на Софиевской улице. В окне кофейни был выставлен плакат "Настояща простокваша только наша". Хозяин молол кофе в огромной мельнице и удивлялся, откуда к нему привалило столько народу, а хозяйка пекла пирожки и всех дарила улыбками. Когда пришли белые, карнавал кончился и кофейня опустела. Хозяйка перестала улыбаться и целыми днями дежурила у дверей, чтобы изловить хоть кого-нибудь из прежних посетителей и выдать белым. Всех, кто принес мгновенный расцвет кофейне с настоящей простоквашей, она считала большевиками и люто ненавидела. Первым ей попался Эренбург, но сумел отвертеться. Он предупредил меня, чтобы я не ходила по Софиевской, но я опять не придала значения его совету. В результате следующей попалась я, и недавно еще улыбчивая хозяйка требовала, чтобы я сказала, где тот, "с кем ты гуляла", потому что именно его она считала главным большевиком и мечтала немедленно растерзать, как терзали перед Думой рыжих женщин, заподозренных в том, что они-то и есть "чекистка Роза". У меня не было детской веры Мандельштама во всеобщее благожелательство, но я все же верила, что человеческая улыбка в чем-то соответствует душевному настрою того, кто улыбается. Даже примитивная вежливость, которая заставляла улыбаться людей старшего поколения, чем-то смягчала нравы. Она исчезла из нашей жизни после ожесточения гражданской войны, и ей не суждено вернуться на эту бедную землю.

Однажды в киевские дни Мандельштам таинственно сообщил мне: когда я пишу стихи, никто ни в чем мне не отказывает... Я подумала – "балованный" и спросила: "Почему?" Объяснить он не мог: не знаю, но так получается... Я решила, что он жил среди людей, которые

[29]

любили стихи и были рады доставить удовольствие носителю поэтического дара. Да и желания, как я уже знала, были у него легко выполнимые – вроде чашки кофе или пирожка. В Петербурге, вероятно, еще добывалась рублевка или трешка на "Собаку".

Через несколько лет в измученной и одичавшей нэповской Москве он остро почувствовал, как все изменилось. О просьбах и говорить нечего: все держали свою щепотку чаю или кофе запрятанной, и никто бы не поделился даже с другом коркой черствого хлеба. Изменилось и отношение к стихам. Слух у людей отупел, и требовались особые средства, чтобы пробиться сквозь их глухоту. Вышла "Вторая книга", приходили разные люди, просили надписать и что-то говорили, но во всех отзывах, хвалебных и ругательных, нельзя было найти смысла: ум обленился и "задарма" работать не желал. В одной из статей Мандельштам написал о читателе, развращенном быстрой сменой поэтических школ и поколений: "...он приучается чувствовать себя зрителем в партере... морщится, гримасничает, привередничает..." А потом в стихах: "Еще меня ругают... на языке трамвайных перебранок, в котором нет ни смысла, ни аза..." Хвалили на том же трамвайном языке, и это еще хуже, чем брань... Он пересказывал мне, что услышал за день, и спрашивал: "Разве это так?" – и наконец догадался: "Они просто не любят стихов..." Что они вообще способны были любить? Люди, уцелевшие из поколений, действовавших в двадцатые годы, сейчас старики с самой позорной старостью, которые еще пытаются вмешиваться в текущую жизнь и остановить медленный и скрипучий процесс выздоровления, если он действительно идет, а не мерещится моему сочувственному, а их испуганному взгляду.

Действительно ли те, которые не отказывали ни в чем молодому Мандельштаму, любили и понимали стихи? Скорее всего, большинство из них по обычаю своего круга проявляли добросердечие и доброжелательство, а к стихам относились с добродушным сочувствием. Пока существует свой круг, своя деревня, свой поселок, любое сообщество, связанное привычкой, обычаем, корнями, традицией, люди вынуждены улыбаться друг другу, и эта улыбка все же чего-то стоит. Литература из кожи вон лез

[30]

ла, чтобы разоблачить ханжество, ложь, фальшь и даже тайные преступления внешне пристойных, гладеньких, улыбающихся людей, но счастливо общество, в котором приходится хотя бы скрывать низость и подлость. Одни скрывают, другие обуздывают и, может, даже уничтожают в себе гнусное, которого достаточно в каждом из нас. Может, самообуздание и есть единственное, на что мы способны, и осуществляется оно лишь среди людей и на людях. Одиночке все дается гораздо труднее.

В двадцатых годах корни были подрублены, и тайным законом стало: "все позволено", с которым всю жизнь боролся Достоевский. Своеобразие заключается в том, что общество, взятое в железные тиски, с огромной быстротой приведенное к тому, что у нас называется единомыслием, состояло из особей, которые занимались самоутверждением в одиночку или собираясь в небольшие группы. Группа возникала, если находился подходящий вожак, и тогда начиналась борьба между группами за правительственную лицензию. Так было во всех областях – далеко не только в литературе. Тот же механизм породил Марра, Лысенко и сотни тысяч подобных объединений, проливших слишком много крови. Такие объединения не свидетельствуют об общности, потому что состоят из индивидуалистов, преследующих свои цели. Они говорят про себя "мы", но это "мы" чисто количественное, множественное число, не скрепленное внутренним содержанием и смыслом. Это "мы" готово распасться в любой момент, если забрезжит другая, более заманчивая цель.

На наших глазах произошло распадение общества, несовершенного, как всякое человеческое объединение, но скрывавшего и обуздывавшего свои пороки и где все же существовали небольшие группы, имевшие право сказать про себя "мы". По моему глубокому убеждению, без такого "мы" не может осуществиться самое обыкновенное "я", то есть личность. Для своего осуществления "я" нуждается, по крайней мере, в двух элементах – в "мы" и, в случае удачи, в "ты". Я считаю, что Мандельштаму повезло, потому что в его жизни был момент, когда нашлись люди, с которыми он мог объединить себя словом "мы". Краткая общность с "сотоварищами, соискате

[31]

лями, сооткрывателями", как он сказал в "Разговоре о Данте", отразилась на всей его жизни, потому что помогла становлению личности. В том же "Разговоре о Данте" говорится, что время есть содержание истории, "и обратно: содержание истории есть совместное держание времени" теми, кто объединяется словом "мы". Если человек помнит, что он живет в истории, он знает, что несет ответственность за свои дела и поступки, а мысли человека определяют его поступки. Наши поколения – мое и мандельштамовское – на всех перекрестках кричали, что живут в историческое время, но полностью снимали с себя ответственность за все происходящее. Они списывали все преступления эпохи и свои собственные на детерминированность исторического процесса. Это очень удобная теория для раскулачивателей всех видов, но почему, собственно, приходится раскулачивать, если ход истории предопределен?.. Впрочем, я не хочу целиком обвинять все поколение Мандельштама – в нем были люди, дорого заплатившие за свое неверие в официальные догматы. В моем окружении я таких не замечала. Если такие и существовали, они держались тише воды, ниже травы и видны не были.

Я возвращаюсь к Мандельштаму и к людям, с которыми он совместно "держал время". Жирмунский мне говорил, что в Тенишевском, где они вместе учились, к Мандельштаму сразу отнеслись бережно и внимательно. Смерть Бориса Синани, первого друга, была, вероятно, большим ударом. Нам случалось иногда встречать людей, посещавших в юности "розовую комнату" в квартире Синани. Однажды какая-то женщина рассказала Мандельштаму про гибель Линде, комиссара Временного правительства, на фронте. Эта гибель описана Пастернаком в его "Докторе" и в воспоминаниях генерала Краснова. Не знаю, был ли Пастернак знаком с Линде (в романе его зовут Гинцем), но версия генерала Краснова гораздо больше похожа на рассказ, который я слышала на улице от старой приятельницы Мандельштама, Линде и Бориса Синани. О Линде Мандельштам вспоминал с уважением и нежностью, как обо всех, кто так или иначе был связан с его другом Борисом.

После смерти Бориса Синани Мандельштам провел целых два года за границей. Это период одиночества и

[32]

стихов о юношеской тоске, неизбежном спутнике всякого юноши. Особенно одиноко он почувствовал себя в Италии, где прожил несколько недель даже не на положении студента, а туриста. Он всегда огорчался, что из-за юношеской внутренней смуты слишком мало видел и плохо использовал поездку.

Чувство обособленности исчезло только по возвращении в Петербург. В Териоках, куда он часто ездил отдыхать, Мандельштам познакомился с Каблуковым, кажется, секретарем Религиозно-философского общества. Сохранились дневники Каблукова, где он много пишет о Мандельштаме. Каблуков боролся с тягой Мандельштама к католичеству, хотел обратить его в православие, заставлял сдавать экзамены в университете, чего тот органически не умел, и, наконец, искренно огорчился, когда в стихах после романа с Мариной Цветаевой вдруг прорезался новый голос. Каблукову, как многим родным и духовным отцам, хотелось сохранить мальчика в его нетронутой юношеской серьезности. Мандельштам тянулся к Каблукову и, вероятно, много от него получил. Он невнятно объяснял мне, что в юности есть потребность, чтобы рядом был кто-то старший. Я не знаю, на сколько был старше Каблуков, но отец Мандельштама был еще жив, и он не мог открыто сказать, что ему не хватало отца.

Однажды Мандельштам без всякого предупреждения пришел к Мережковским. К нему вышла Зинаида Гиппиус и сказала, что, если он будет писать хорошие стихи, ей об этом сообщат; тогда она с ним поговорит, а пока что – не стоит, потому что ни из кого не выходит толку. Мандельштам молча выслушал и ушел. Вскоре Гиппиус прочла его стихи и много раз через разных людей звала его прийти, но он заупрямился и так и не пришел. (Точно передаю рассказ Мандельштама.) Это не помешало Гиппиус всячески проталкивать Мандельштама. Она писала о нем Брюсову и многим другим, и в ее кругу Мандельштама стали называть "Зинаидин жиденок".

Гиппиус была тогда влиятельной литературной дамой, и то, что она стала на защиту молодого поэта, к которому символисты, особенно Брюсов, отнеслись очень враждебно с первых шагов, по-моему, хорошо рекомен

[33]

дует литературные нравы того времени и самоё Гиппиус. А игра в "жиденка" продолжилась в мемуарах Маковского, который выдумал нелепую сцену с торговкой-матерью. Попав в эмиграцию и оторвавшись от своего круга, люди позволяли себе нести что угодно. Примеров масса: Георгий Иванов, писавший желтопрессные мемуары о живых и мертвых, Маковский, рассказ которого о "случае" в "Аполлоне" дошел до нас при жизни Мандельштама и глубоко его возмутил, Ирина Одоевцева, черт знает что выдумавшая про Гумилева и подарившая Мандельштаму голубые глаза и безмерную глупость. Это к ней подошел в Летнем саду не то Блок, не то Андрей Белый и с ходу сообщил интимные подробности о жизни Любови Дмитриевны Блок... Кто поверит такой ерунде или тому, что ей говорил Гумилев по поводу воззвания, которого никто никогда не находил, или денег, наваленных грудой в ящик стола... Нужно иметь безмерную веру в разрыв двух миров (или времен, как наша мемуаристка Надежда Павлович), чтобы писать подобные вещи. Пока существует "мы", даже поверхностное, даже количественное, никто себе ничего подобного не позволит.

Искусственный разрыв любого "мы", даже количественного, даже случайного, приводит к тягчайшим последствиям. Мы это наблюдали с ужасающей наглядностью, когда одни, очутившись за решеткой, клеветали на своих близких и друзей, недавних союзников и соратников, а другие, оставшиеся на свободе, отрекались от отцов и мужей, от матерей, братьев и сестер... И те и другие действовали "под нажимом", как у нас принято говорить, но я уверена, что не все объясняется этим проклятым нажимом. Мне недавно рассказали про самоубийство женщины, которая больше тридцати лет не могла забыть, как она отвернулась от отца, когда его уводили, и отказалась проститься с ним. Ей было всего одиннадцать лет в тот момент. Впоследствии она сама попала за колючую проволоку, хлебнула горя, но то, как и почему она не простилась с отцом, которого больше не увидела, не могло не остаться пятном на ее душе. Другая женщина рассказала мне, как ее отец тревожился, когда забрали начальника, с которым он прослужил много лет. Дочери, тогда восемнадцатилетней комсомолке, показалась подозрительной

[34]

или недостойной тревога отца, и она предупредила его: "Если тебя возьмут, я не поверю, что это ошибка..." Единство семьи рассыпалось под нажимом – ведь обе девочки, одиннадцатилетняя и восемнадцатилетняя, тоже действовали под нажимом воспитания и общественного мнения, которое клеймило гибнущих и славило сильных. Сегодня чем старше человек, тем прочнее в него въелись "родимые пятна" прошлой эпохи. Седобородый хохмач Ардов, у которого в начале революции расстреляли отца, написал судьям, разбиравшим гражданский иск Льва Гумилева, длинное послание, в котором сообщил про судьбу отца, Николая Степановича, и о том, что cам Лева много лет провел в лагерях: по политической статье... Я не сомневаюсь, что Ардову пришлось столько раз отказываться от собственного отца, что предательство Гумилевых, отца и сына, ничтожная веха на его славном пути. Под нашим небом семья, дружба, товарищество – все, что могло бы объединиться словом "мы", распалось на глазах и не существует.

Настоящее "мы" – незыблемо, непререкаемо и постоянно. Его нельзя разбить, растащить на части, уничтожить. Оно остается неприкосновенным и целостным, даже когда люди, называвшие себя этим словом, лежат в могилах.

Лишний акмеист

Мандельштам не сразу нашел людей, с которыми объединил себя словом "мы". В отроческие годы "мы" образуется только у поколений, планомерно продолжающих дело отцов, а двадцатый век весь состоял из разрывов. В "розовой комнате" завязалась первая дружба, но уже в Тенишевском училище Мандельштам получил противоядие от позитивизма старика Синани. Благодаря B.B.Гиппиусу Мандельштам еще в школьные годы научился горячо и пристрастно относиться к русской литературе, и особенно к поэзии. Не будь этого, ему было бы гораздо труднее определить свое место, найти единомышленни

[35]

ков и, следовательно, себя. В этом и заключается приобщение к традициям живой литературы, и в "Шуме времени" Мандельштам сказал, что "первая литературная встреча непоправима" и "Литературная злость! Если б не ты, с чем бы стал я есть земную соль?". От Коневского и Добролюбова, сейчас почти забытых поэтов раннего символизма, которых он узнал еще в школе благодаря В.В.Гиппиусу, Мандельштаму легко было перейти к Анненскому и выбрать его себе в учителя. Такой путь менее тернист, чем обычный, который предполагал ученичество у шумевших тогда официальных мэтров символизма Бальмонта, Брюсова или Вячеслава Иванова (им Мандельштам, конечно, отдал дань, но не столь большую, как другие). Великие соблазнители, они окружали себя учениками и внушали им свои теории. С Вячеславом Ивановым Мандельштама еще до отъезда за границу познакомила, вероятно, мать или Венгеровы, но весь строй даже ранних его стихов свободен от соблазнов "Прозрачности" и "Горящего сердца", что бы ни говорили поздние адепты Иванова. И на "башне" Мандельштам не прижился. Быть может, единственное, что он оттуда вынес, это отвращение к жреческой позиции поэта, столь характерной для старших символистов. Вполне ли свободны от нее были Блок и Белый?

Отсутствие влияния относится к строю поэзии, но это не исключает отдельных заимствований. Перед тем, как написать стихи о свадьбе и черепахе, Мандельштам перелистал у меня в комнате томик переводов Вячеслава Иванова из Алкея и Сафо в милом Сабашниковском издании – я всегда покупала их классику... Из переводов и пришел "пестрый сапожок", адрес дан точный: "Обула Сафо пестрый сапожок". Пришелся он ко двору, потому что за отсутствием пристойной обуви я носила нелепые казанские сапожки с киевской ярмарки, называвшейся "Контракты"... Накануне мы "обвенчались", то есть купили возле Михайловского монастыря два синих колечка за два гроша, но, так как венчание было тайное, на руки их не надели. Он носил свое колечко в кармане, а я – на цепочке, припрятав на груди.

Чудные вещи продавались на Михайловском подворье! Особенно я любила безобразные круглые гребенки

[36]

с надписью: "Спаси тебя Бог". Самую круглую и самую безобразную гребенку я получила от Мандельштама вместо "свадебного" подарка и ходила в ней по городу и в "Хлам", потому что была молода и нахальна. Кто бы мог подумать, что на всю жизнь мы останемся вместе?..

Что же касается до цикады, которая кует перстенек, то ее надо искать у Державина. Не знаю, как отнесутся к этому энтомологи, но Мандельштам верил, что цикада просто кузнечик, а кузнецы, как известно, куют. Это их профессия... Этот отрывок посвящается американско-русским профессорам, которые считают, что даже слово "весна" Мандельштам заимствовал у Вячеслава Иванова. Сам Мандельштам утверждал, что учится у всех и разговаривает со всеми.

Со слов Ахматовой я знаю, что "Цех поэтов", из которого выделилась группа акмеистов, образовался как бунт против "Академии стиха", где главенствовал Вячеслав Иванов. Инициатором бунта был Гумилев. Он теснее других связал себя с символистами и более болезненно отрывался от них, освобождая себя от их влияния. Как часто бывает, он долго вчитывался в статьи и теории символистов, и ему все казалось, что он еще чего-то в них недопонимает. Освобождение пришло внезапно, но все же родовая метка русского символизма сильнее всего именно на нем. Мне думается, что в последней книге он уже стал свободнее, и если б ему было суждено прожить жизнь, как она отпущена людям, он бы еще показал себя. Но ему этого не дали.

Мандельштам и Ахматова приходили в ярость, когда литературоведы приписывали в акмеисты кого им вздумается: Кузмина за "кларизм", Лозинского за дружбу с акмеистами, молодых людей, числивших себя учениками Гумилева, а таких было сколько угодно, потому что Гумилев по природе своей, видимо, оказался прирожденным учителем. Акмеистов только шесть, а среди них затесался один лишний. Первое место в своем рассказе я предоставлю "лишнему".

В двадцать первом году мы ехали с Мандельштамом в Тифлис в вагоне Центроэвака. Кроме вагона, предоставленного "начальству", к Тифлису полз целый теплушечный поезд, забитый работниками, которым пред

[37]

стояло расселить и трудоустроить армянских беженцев из Турции. В теплушках ехали обыкновенные работяги. Им, надеюсь, удалось что-то сделать для трагических армянских толп, а наш вагон внушал сомнения. В нем ехали начальник, художник Лопатинский из "Мира искусства", которому неизвестно почему поручили такую невероятно сложную работу, и кучка его друзей, получивших мандаты Центроэвака на командные должности. Лопатинский когда-то служил под началом Мандельштама в Комиссариате просвещения. Оба ничего не делали и боялись сердитой секретарши-большевички, возмущавшейся, что двое бездельников спасают почему-то церковный хор и совершенно не думают о классовом подходе. Хорошо, что они хоть не разоряли школу.

Из Киева мы выехали в надежде попасть в такой же поезд, но возглавляемый Раскольниковым и направляющийся в Афганистан. В Москве выяснилось, что на эту авантюру мы опоздали, и мать Ларисы Рейснер сказала, что Раскольников уперся и, несмотря на все настояния жены, ни за что не соглашался взять "поэтишку". Вместо Мандельштама он захватил Никулина. Сейчас я понимаю, что все к лучшему, но тогда огорчилась, а Мандельштам нисколько, хотя поездка была бы отдыхом от бедствий невероятных голодных лет. Он сказал, что судьба его хранит, чтобы он не путался в афганистанские интриги Раскольниковых, и принялся искать оказию на Кавказ. Случайно на улице он встретил Лопатинского, узнал про центроэваковскую экспедицию и привел его к нам. Мы жили у моего брата и кормились оладьями из муки, привезенной из Киева. Накормили и Лопатинского, славного человека, и тут же решили ехать с ним. До Ростова мы плелись в теплушечном поезде, а там Лопатинский взял нас в начальственный вагон, на котором висела надпись: "Для душевнобольных". Эта надпись спасала от напора толпы на всех промежуточных станциях. В теплушке мы кормились пайковым хлебом, за корку которого голодные крестьяне готовы были отдать что угодно – кусок мяса, курицу, сметану... Насельники вагона "для душевнобольных", включая нас, проедали авансы, получаемые из рук Лопатинского. Вся страна жила тогда авансами, отчитываясь за них расписками от име

[38]

ни извозчиков, которые открыто фабриковались на глазах у начальства.

Поездка оказалась в своем роде увеселительной: неделю мы почему-то простояли в Кисловодске, хотя никаких армянских беженцев там никто в глаза не видел. Мы радовались жизни и отдыхали от холода и голода серьезных городов. Все шло хорошо, если не считать, что главный помощник Лопатинского и, конечно, его собутыльник обижался, что авансы перепадают и нам. Это ведь был прямой убыток для прочих. Но Лопатинский не сдавался, и мы получали хоть и меньше других, но нам все же перепадало на лаваш и рис.

Мирная жизнь внезапно прервалась в Баку: несколько человек в вагоне заболели холерой, в том числе и Лопатинский. Нас отвели на запасный путь, и мы жили в неподвижном вагоне как железнодорожная бригада, пока больные отлеживались в городе. В Баку мы сходили в баню, где нам поставили отметку на паспорте (вместо паспортов были какие-то бумажки), чтобы нам не пришло в голову вторично помыться, побывали у Вячеслава Иванова, и Мандельштам как-то без меня зашел к Городецкому. Там-то я и увидела его в первый раз... Это был третий по счету акмеист на моем пути, потому что в Киеве мне довелось встречаться с Нарбутом.

Городецкий явился с ответным визитом в вагон на запасный путь. Из карманов у него торчали две бутылки вина. Усевшись, он вынул пробочник и три металлические рюмки. Сидел он долго и все время балагурил, но так, что показался мне законченным маразматиком. У нас еще не было опыта для распознавания старческого идиотизма, и Ахматова лишь через много лет придумала формулу: "маразматист-затейник" – или, вздыхая, говорила про безумных стариков: "Маразм крепчал..." Но именно эти слова характеризуют едва ли сорокалетнего Городецкого как в день нашей встречи, так и потом в Москве, куда он вскоре переехал.

Городецкий ушел, и я с удивлением спросила Мандельштама, зачем они связались с ним: у него уже склероз и размягчение мозгов. Что будет дальше?.. Мандельштам объяснил, что Городецкого "привлек" Гумилев, не решаясь выступать против могущественных тогда символи

[39]

стов с одними желторотыми. Городецкий же был известным поэтом. После "Яри" с ним носились все символисты и прозвали его "солнечным мальчиком". "Он всегда был таким?" – спросила я. Мандельштам ответил, что почти таким, но сейчас он еще притворяется шутом, потому что смертельно напутан: незадолго до революции он выпустил книгу "Сретенье царя" и теперь боится, как бы ему не пришлось за нее отвечать... Мандельштам с его отвращением к насилию явно сочувствовал Городецкому, но я почему-то сразу сообразила, что такой не пропадет. Вел он себя как настоящий шут, но не как те благородные шуты, которым литература поручила говорить правду, а как обыкновенный гороховый шут или, по-нашему, эстрадник. И физиономия у него была соответственная: огромный кадык, крошечные припрятанные глазки и забавный кривой горбатый нос. Солнечная физиономия...

Несколько раз мы встречались с ним в Москве – то он забегал к нам, то мы раза два-три заходили к нему. Вел он себя не так, как при первой встрече в вагоне, где был льстив до непристойности, потому что, как я потом поняла, принял Мандельштама за важного советского барина. Даже Мандельштам, который упорно не хотел плохо думать о людях, а тем более о прежних товарищах и поэтах, вынужден был согласиться со мной: "Может быть, но не все ли равно?.." В Москве страх прошел – Городецкий сумел договориться с новыми хозяевами, и в этом, вероятно, сыграло свою роль то, что он, бывший "солнечный мальчик", надежда русской поэзии. Мандельштам правильно заметил, что большевики свято верили оценкам символистов и выдавали пайки по завещанным ими шкалам: "Они нас приняли прямо из рук символистов..."


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю