Текст книги "Вторая книга"
Автор книги: Надежда Мандельштам
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 48 страниц)
Мандельштам Надежда
Вторая книга
НАДЕЖДА МАНДЕЛЬШТАМ
ВТОРАЯ КНИГА
"Без покрова, без слюды..." Вместо предисловия
Утомленные следы
Постоят еще немного
Без покрова, без слюды
О. Мандельштам
Со смертью Ахматовой в 1966 году явилась мысль написать воспоминания о ней. Однако формы для новой книги не находилось – мешало ощущение прошлого как неизбывно настоящего, между тем писание собственно мемуаров требует момента некоего идилличного отрешения от современности, чего у Надежды Яковлевны Мандельштам не было и не могло быть. Год, другой прошли в лихорадочных поисках лучшего варианта, потом, вероятно, настал перерыв, – в это время с чехословацкими событиями кончалась эпоха шестидесятых, и книга уже году в семидесятом стала писаться наново – в отступление от прежнего замысла в сторону личной исповеди, в состоянии крушения "оттепельных" надежд и в сознании итога. В 1972-м она вышла в свет, видимо, не до конца выверенной, но больше к ней Н. Я. не возвращалась – "еже писах, писах"
Что-то ведь произошло и в жизни Н. Я., прежде чем ее новая книга стала, какой она есть Умерла Ахматова На прощании с ней в Москве, Ленинграде и Комарове видели Н. Я. одинокой, курящей в стороне ("Вот без чего нельзя обойтись", – сказала она кому-то), и ни в чьих записках даже не упомянуто ее присутствие "Наде, то есть почти самой себе. Ануш" – надпись на последней книге Ахматовой. Все, что говорилось тогда, увеличивало отчуждение Н. Я., непомерно раздражая ее, – за словами мерещились не лица маски, в окружении которых прошла ее жизнь с Мандельштамом. На
[I]
страницах книги эти призраки прошлого в настоящем найдут себе место в обличьях знакомых ей людей. В Н.Я. говорила душевная мука, что среди них нет одного Мандельштама и что прошлое для большинства – не совесть.
И это станет для людей
Как времена Веспасиана,
А было это только рана
И муки облачко над ней.
(Четверостишие Ахматовой помечено: "18 декабря 1964. Ночь. Рим". Читала ли она книгу "Воспоминания", уже ходившую в списке? Неизвестно. Н.Я. пишет, как Ахматова умоляла ее забыть, не бередить рану. Дальнейшее пусть будет молчание, как будто хотела сказать Ахматова.) В эти дни траурных церемоний Н.Я. сделала последнюю попытку примирения с человеком, про которого они с Ахматовой говорили, что он-то был с ними всегда. Попытка встретила отказ. Николай Иванович Харджиев был особенным человеком. Разрыв с ним, может быть, всего более сработал на создание фона будущей книги как "психологической загрунтовки" – такое выражение применил Мандельштам, ведя речь о месте пассионарного, неистово субъективного начала в системе самой "Божественной комедии". Нетерпение в оценках людей, проявляемое Н.Я., входит в то свойство души, какое она находит прекрасным у Ахматовой, свойство, называемое пристрастием.
Итак, исповедь дочери века, в полном смысле эпохальные мемуары при всем том, что составляет их тон, голос и входит в "лабораторию душевных качеств" автора, по тому же слову Мандельштама о Данте. "Век" на страницах книги задан в своем круговоротном движении, наподобие адовой воронки. "Воспоминания" начинались с даты ареста Мандельштама и кончались с получением известия о его гибели. Во "Второй книге" судьба ее мужа тонет в бездонной пучине образуемого
[II]
человеческими делами "века". Начинаясь со встречи героев в атмосфере киевского "карнавала" весной 1919 года, рассказ, теряя хронологию, кружится далее в бездне нескончаемого времени – "века", кончаясь посылкой пронзительного письма "в пространство", в никуда из ниоткуда. Бездна объемлет ее жизнь с Мандельштамом и поглощает его.
И союза ее гражданином
Становлюсь на призыв и учет,
И вселенной ее семьянином
Всяк живущий меня назовет,
ставит себе памятник-эпитафию "неизвестный солдат" этой бездонной вселенной.
"Век бо ни время есть, ни времени часть, – говорится в одной святоотеческой книге. – Не числено бо убо, не еже нам время солнечным прехождением читомо есть, се присносущим век".
К месту остановиться и задуматься над поэзией Мандельштама последних лет в ее соотношении с обступающим "веком". Что предстает объектом его мировоззренческой по преимуществу (как у Данте, Тютчева) поэзии? Новая действительность образует в ней некое вневременное целое – тот въяве встающий со дна человеческого океана космос, которому поэт, ужасаясь, не перестает дивиться. Для этого целого он находит все новые и новые качественные характеристики. Угадываются знакомые черты советской "яви", но образ превосходящей глубины создается в мире отстояния от объекта, на глубине мировоззренческих отношений поэта, они-то и есть то единственное, что "по структуре своей", считал Мандельштам, подлежит поэтическому изображению, – мир "порывов, намерений и амплитудных колебаний" художника, составляющих структуру его отношений к действительности. Суметь выразить его описательно нельзя, на то и поэзия. Однако в этой поэзии все
[III]
виды сравнений, оставаясь при своем независимом содержании, суть намагниченные стрелки, указующие направление бьющейся поэтической мысли.
"И вот, читая песни Данта, мы получаем как бы информационные сводки с поля военных действий и по ним превосходно угадываем, как звукоборствует симфония войны, хотя сам по себе каждый бюллетень чуть-чуть и кое-где передвигает стратегические флажки или показывает на кой-какие изменения в тембре канонады".
Новая действительность характеризуется ничем как своей "явью" обезличенная метафора для ее обозначения, принятая Мандельштамом. Суммируя содержание других "сводок", как та же "пучина", "океан" и пр., можно вывести образ довременной, вернувшейся в хаос вселенной, не знающей в себе строящего начала. Космическая безбрежность – ее отрицательный признак, обратный тому, с чем соединяется понятие двузаряженного христианского космоса ("на всякое прикосновение отвечала "да" и "нет""). Указующими в эту сторону стрелками предстают здесь образы других религий, тоже по-своему, исторически, противолежащих христианству. И вот, совершив пробег по тем и другим заданным направлениям и для того, чтобы показать "кусочки дантовских ритмов", вернувшись к содержанию "сводок", получим такую примерно картину, образы которой как бы срываются с места по касательной к ободу вращающегося колеса. Подобно невиданному материку, новое поднимается из воды "на лапы", являя "явное в число чудес вселенье" ("под легкий наигрыш хвалы и удивленья"). Вселенье совершается теми, кто присвоил себе "всю силу окончаний родовых", сам не имея имени – "нет имени у них". Чтобы овладеть секретом их небытия, надо войти "в их хрящ" – образ беспозвоночных морских существ. Совершив это, войдя в их физиологический состав, ты "для людей, для их сердец живых" (такие
[IV]
останутся) "изобразишь" (ненавистное Мандельштаму слово) "и наслажденья их и то, что мучит их в приливах и отливах". У людей они "тянут жизнь и время дорогое", сами "роя ров в песке". Сквозь непрореженную сумеречную ткань воздуха им "неначатой стены мерещатся зубцы". Новые янычары, "кидаясь на луну в невольничьей тоске", они состоят в подданстве "султанов мнительных", в чьих покоях "яд разносят хладные скопцы" начетчики нового Корана. А с "пенных лестниц" штурмующих небо падают, "разбрызганы, разъяты", осужденные стать неизвестными солдатами. Неназванному миру нежити принадлежит "воздушно-каменный театр времен растущих" – мир трибун и мавзолеев, где "все хотят увидеть всех", всех "рожденных, гибельных и смерти не имущих". И наконец, уже под собственным именем, является предстатель этого бессмертного будущего, некий "близнец" старого Будды, тот, о котором раньше было сказано, что он "бездействует внутри горы". Главное в рисуемом портрете – заявленное намеренье поэта убрать свое "я", чтобы как-нибудь "не огорчить отца недобрым образом иль мысли недобром". Вся так называемая "Ода Сталину" есть одно голое изображение этого "порыва-намеренья", и ничего больше. Для показа "века" поэт вырыл себе "воздушную яму" – "смотри, Эсхил, как я, рисуя, плачу!" "Веку" оставалось бросить в яму его труп.
У Ахматовой есть строчки о "десятилетьях скуки, страха и той пустоты, о которой могла бы пропеть я, да боюсь, что расплачешься ты". Они, эти десятилетья, называются ею платой за смерть. Смог пропеть их, точнее, "разыграть в лицах" один Мандельштам, "простой солдат морской пучины, серый, дикий", кто еще страшнее про себя сказал: "дичок, испугавшийся света". И, видимо, не случайно Ахматова однажды обмолвилась о нем как о великом советском поэте. На стороне великого в этом суждении – суметь краем крыла зачерпнуть новое бытие благодаря силе своего взмывания над ним.
[V]
Книга Н.Я.Мандельштам явилась после того, как названная ею жизненной задача – передать людям стихи ее загубленного мужа – была, казалось, исполнена (в конце Н.Я. еще вернется к этому, написав к стихам комментарий). Стихи стали жить, сами находя своего читателя. Время было оглянуться на себя, пока "еще жива боль по прожитой жизни". И вот оказалось, что, думая о себе, Н.Я. "в тысячу раз больше" думает о Мандельштаме, даже больше, чем в первой книге, где она думала о нем отдельно. Ее книга – это поиски в длящемся времени жизни с этим поражающим воображение человеком. Без него всплывает на поверхность одна тщета человеческого существования, тлен и прах составляющих его дел. Повествование строится как дневник встреч с ним, происходящих не в последовательности времен, а в рассеянных точках вопрошаний Н.Я. о жизни своей и общей, – прошедшей в условиях, самой жизни враждебных. И каждый раз Мандельштам предстает ей ответчиком, если не в словах – их Н.Я. все не помнила, да и не был он, она пишет, охотником до прямых ответов, то в живом образе своего ежечасного поведения. Слова она находит в его прозе (о стихах разговор особый), причем именно в статьях обнаруживая живое звучание его речи. Работая над книгой, она заново прочитывает всего Мандельштама, вернее, впервые читает его глазами со стороны, ибо раньше это было ее памятью. Читает, пользуясь не только появившимися заграничными изданиями, но и разбирая, что осталось от его архива, наконец возвращенного ей после всех мытарств с хранением (тут-то и лежали причины ее неправедной тяжбы с Н.И.Харджиевым, хотя и возникшей по его вине, – не стоит этого касаться здесь, душе больно от сознания всех несовершенств нашей жизни, достаточно тех отрицательных эмоций, какие испытываешь при чтении некоторых страниц книги). Читает Н.Я. книги – преимущественно философские – из тех, что они не успели или не
[VI]
смогли прочесть с Мандельштамом. Заново обращается к Достоевскому, чьи "бесы", зарожденные в надкрайнем мире своеволия и всяческого экстремизма, ставятся ею во главу угла, как только речь заходит о действительных причинах губительной революции. Но остановка опять на Мандельштаме: прозрений Достоевского он будто бы чурался. Ответ, что в своей жизни Мандельштам не смущался бесами, какими терзалась-таки душа великого провидца, как то бесом национализма, – дополняется другим ответом. Им ближе рисуется то собственно художническое состояние души не пророка, а поэта, при каком рождаются стихи, – "он был полон эсхатологических предчувствий и спокойно ждал конца". Действительно, нечто от пушкинской безмятежной "лазури", утишающей "дремотою минутной" бурный поток жизни, сквозит в поэтическом облике Мандельштама. Живя "в дни страшного совета", он не переставал удивлять самого близкого свидетеля своей жизни беззаботностью поведения – живи, пока живется, "улеглось – и полбеды!", что-то вроде:
И морю говорит, шуми без всяких дум,
И деве говорит: лежи без покрывала...
В том и значение свидетельств Н.Я., что для нее Мандельштам такая же загадка, как и для нас, его читателей, и, пытаясь ее для себя разрешить, она не обходит и для нас существенного вопроса, что за человек был этот поэт, задолго до встречи с ней – сколько ему было лет? – сказавший, что поэзия есть сознание своей правоты. Как и нам, Н.Я. недостает окончательных знаний, чтобы решить феномен человека, так, а не иначе ведущего себя и пишущего такие, а не другие стихи в условиях, такой образ действий как будто исключавших. В чем кроются причины его самообладания, такой его власти над собой ("поэзия есть власть" – его же слова)? Ответить – кажется, подняться над собственной судьбой. Объяснениями
[VII]
полнится книга, и, потому что они лежат на путях духовного и душевного опыта автора, они бесконечно превосходят все, что может нам сказать литературная наука о Мандельштаме.
Книга страданий для своего полного действия нуждается в сострадающем партнере из будущего. Это к нему обращен грозный мандельштамовский императив: "ты должен знать..." Книга Н.Я. может показаться в самой себе лишенной такого партнерства. В ней ужас настоящего времени не заключен в резонирующую колбу. Свой суд книга творит сама, и – "да не спросят тебя молодые, грядущие, те" – останутся ли в будущем "сердца живые", Н.Я. сомневалась. Явственно речь идет о вине современников. Книга вступает в опасную область. Рискованно и читателю вступать со своим суждением. Прошлое – это совесть, она всегда твоя совесть, общество затрагивается, поскольку ты живешь в нем. Но, начав с суда над собой, всегда ли можно уберечься от суда над всеми? А в этом случае вина всех не заслонит ли твою вину? "Все виноваты", "мы виноваты", "что там Сталин!" – слышалось от Н.Я. уже после того, как "Вторая книга" была написана. Живые современники такого вывода не сделали, вступившись за себя и за мертвых. Нам ли, в свою очередь, судить их? Может, будет не так уж неправильно сказать, что дело не в безликом "все", а в определенном характере общества, и вот поскольку люди образуют такое, а не другое общество, они могут подлежать суду. Общество в стремлении охранить свои "устои" легко переходит в касту – весьма обыденное явление еще потому, что кастовым сознанием скрадывается "комплекс неполноценности" у отдельных людей, прикрывается и оберегается ложно понятое достоинство личности. Между тем великим достоинством всего облика Н.Я. было отсутствие в ней даже тени самовозвеличения за счет принадлежности к объединению – социальному ли, национальному или, скажем, ученому. Это же создавало в
[VIII]
ней впечатление непосредственности и равной неприкрытости, какой у людей общества не бывает. Случайно брошенное Н.Я. замечание, что она была "парией", наиболее это в ней выражает, включая свойство, называемое Мандельштамом "неуменьем объективировать свой внутренний опыт в этикет". Обратное в отрицательном смысле значит: носить знаки принадлежности к тому, что есть или было обществом, с выражением достоинства на челе. "Однако не без кретинизма ваш мэтр" – кем-то (тем же Мандельштамом) сказано в подобном случае. Пусть знаки останутся армии. Чеховским интеллигентам (где они?) носить их, во всяком случае, не пристало. Общество (конечно, элитарное), ставшее интеллигентской кастой, прочтя книгу Н.Я., вступилось за свою честь, не постеснявшись в лице своего видного представителя сказать вдове Мандельштама: тень, знай свое место. Н.Я. осталась довольна: по крайней мере, теперь-то узнают, в окружении каких интеллигентов пришлось жить Мандельштаму, – не надо и "Четвертой прозы". Ее внутреннюю речь можно попробовать передать так – Я-то была среди них провинциальной учительницей, как Наташа Штемпель, парией, ну и вдовой Мандельштама, конечно, так ведь и тут оказывается, что лишь постольку поскольку. Да, в интеллигенции благородства надо еще поискать. И была ли Ахматова интеллигенткой? Пожалуй, язык так не повернется сказать. А спекуляции на тему народа – мне ли их слышать, пожившей с народом достаточно, когда выпала на то судьба? И ближе мне мужик Марей, чем всем специалистам по его культу. – И чего Н.Я. не знала – умер Мандельштам "с гурьбой и гуртом", найдя, по верному свидетельству, своего Платона Каратаева ("Мой друг умер", – не мог тот утешиться). А рассказал – рабочий тогда парень, единственный, от кого мы знаем, что на самом деле было с Мандельштамом в лагере.
Но что другие, уже достойные люди могли быть задеты в книге лично это так. О Н.И.Харджиеве и говорить
[IX]
нечего – случившееся близко к катастрофе. Эмма Григорьевна Герштейн в ответ объявила войну (см. ее в целом интересную и значительную книгу "Мемуары"). Можно сказать, что ее реакция непомерна, что область личных отношений, какую она затрагивает, не для чтения, что действенной делает войну характер, по-своему столь же нетерпимый, какой проявляла в иных случаях и Н.Я. И все же это война среди своих. И не в оправдание, а идя от противного, спросим, как спрашивал Мандельштам: а что, добродушие обязательно достойный "способ жизнеощущения"? и говоря по совести, не погибнет ли мир окончательно с наступлением всеобщей "толерантности" дикое слово, почти как "панмонголизм" для Вл. Соловьева, – не обозначает ли оно стадию того общего процесса, что именуется энтропией? Н.Я. пишет, как в тридцатые, полные смерти годы в элитарно-интеллигентские круги пришло "изысканное обращение, полутона, воркованье", на таком фоне прямизна суждений Мандельштама казалась признаком "полного отсутствия духовности". Называть вещи своими именами считалось неприличным, но ведь началось с того, что за точно обозначающее слово рубили головы – "простота – уязвимая смертью болезнь", – не единый ли это процесс?
Восхождение новой, далеко не чеховской интеллигенции началось, веря Н.Я., с революцией. В Киеве в "незабываемом 1919-м" она была в одной компании с молодыми художниками, кое-кто из которых вышел потом "в люди". Никто, она знала это, циником не был, напротив, какие все энтузиасты! – но каждый повторял любимую остроту: "Мы не Достоевские, нам бы только деньги". С тем же в 1919-м столкнулся Бунин в Одессе: "Был В.Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорил: "За 100 тысяч убьют кого угодно..."" Молодые люди не изображали из себя "общества", они в одиночку стремились к победам, но их
[X]
напускные слова на деле оказались тем, чем они не были, – объединяющим паролем, на жаргоне Петруши Верховенского – "наши". Собравшись под знаменами обновления и всяческой левизны (туда же литераторы, артисты, музыканты – ХЛАМ), они с энтузиазмом рубили связи, какими держалось общество их отцов, исполняя накатывающиеся сверху социальные заказы вождей. Те же, встретив "исполняющее понимание" в главном, мирились с их непонятной "мазней". В Киеве творилось то же, что происходило на глазах Бунина в Одессе, только не было такого свидетеля, как Бунин. Память Н.Я. донесла крохи – для нее самое тяжелое было впереди. Мастерской левого искусства, где она училась живописи (студия А.Экстер), сразу по приходе большевиков предложили оформлять улицы к годовщине Красной Армии 23 февраля. В деловой записи студийца Кл. Редько картина проделанной к этому дню работы дана трезво, со знанием дела: "Смотрю и мысленно отмечаю изменившееся лицо Киева. У городской Думы еще не убран опрокинутый памятник убитому Столыпину, с шеи бронзовой статуи не снята толстая петля. Предпринята сложная работа по снятию с высокого шпиля над крышей Думы золотого архангела Михаила. Взгляд отмечает исчезновение памятника Александру II [на открытии которого был убит Столыпин]. Сметена с площади и статуя Ольги. Шумно, под революционные песни и музыку прошел этот первый праздник". Видимо, как сами собой разумеющиеся, не отмечены позитивные результаты работы: завешанье всего и вся подходящим к случаю кумачом и футуристическими полотнищами разного рода. А праздников будет много, это действительно только первый, под их музыку шли названные Буниным окаянными дни, полные грязи, застеночных убийств, имущественных погромов и слез, слез. Не видеть было нельзя, но чтобы кто-нибудь из "вышедших в люди", а их, уцелевших, оказалось немало, держал в памяти это!.. В одно
[XI]
время со "Второй книгой" вспоминали они следующее. "Экстер, испугавшись "варваров-большевиков", удрала в Одессу... Помню, как мы оформляли Крещатик... Мы тоже отвернулись от дряхлого старого... Все искусство этих бурных и замечательных дней мы героически вынесли на своих плечах... Мы делали все, в чем нуждалась Октябрьская революция, мы были искренни и честны" (А.Тышлер). "...Началась жизнь совершенно феерическая, возможная только в ту, ставшую теперь легендарной эпоху... Художники объединились вокруг Экстер и под ее эгидой [слова-то, слова!] превратили город в неслыханное и неповторимое карнавальное зрелище... Им удалось создать радостную и победную атмосферу первомайского праздника" (С.Юткевич). С ложью для себя или искренне писали они так в свои поздние годы? Бессмысленно задаваться вопросом. С вывертом родимых слов и без душевной муки проходили родины новой эпохи, которой они были добровольными акушерами. Высокопарные слова, пущенные в обиход для обозначения противоположного их смыслу, заполонили жизнь. "Ну хоть бы на смех, на потеху что-нибудь уже не то что хорошее, а просто обыкновенное, что-нибудь просто другое!" (Бунин – в те же "окаянные дни"). Под музыку таких слов шла грандиозная "потрава" – вот оно, точно обозначающее слово, выбранное Н.Я. Прошло пятьдесят с лишним лет, и "хоть что-нибудь просто другое"! Неужели ничего не сталось с этими людьми? Нет, почему, сомкнувшись в одном охранительном заведении с теми еще маразматиками, они стали "обществом", людьми, стеснявшимися присутствием вдовы Мандельштама, а ради самого Мандельштама готовыми сносить забавные анекдоты о нем. Они были такими внутри своего кастового пространства, а вне его продолжали писать хорошие станковые и кинокартины, которые Н.Я. все равно не пошла бы смотреть, навидавшись их в двадцатые годы, когда образ катящейся по одесской лестнице в пропасть коляски с
[XII]
ребенком показался ей немыслимым образцом хладнокровного злодейства в искусстве. Настоящие вещи, надо думать, если создавались, то людьми, отказавшимися носить знаки принадлежности к убийственному прошлому, как литературовед Оксман, кто принял свою десятилетнюю каторгу за возмездие. А если говорить о самом настоящем, поистине великом, то имя тому – Варлам Шаламов.
Двадцатые годы описаны Н.Я. так, что бесполезно говорить что-либо в их защиту. "Правда по-гречески значит мрия", что в переводе – сон. Сказано "каким-то мерзавцем" в двух шагах до Шахтинского процесса и года великого перелома. Старая ли, новая интеллигенция – та в желании спастись, эта, естественно, жить и действовать – уже не принадлежала самой себе, все было позади, включая передававшуюся из поколения в поколение революционность. Поток, уже не водоворот, выносил на поверхность плоды талантливых самоутверждений новой интеллигенции. Обидевшись за Мейерхольда и Тынянова, разошлись с Н.Я. ("в оценке культурных явлений" – так это называлось) те, что расписались за общество, ставшее охранительской кастой. Н.Я. говорила, что про Андрея Платонова они-то с Мандельштамом знали, что есть на свете такой диво-человек.
Так виновата ли интеллигенция исторически? Конечно, и больше других. Достаточно ее внутренней безрелигиозности, принципиальной и безнадежной, как это сложилось с тех шестидесятых. Нечего и говорить о занятой самоутверждением новой интеллигенции. В двадцатые годы социальное море шумело не для ее слуха – какое же дело ей было до изначально ей чуждого? Мимо прошли церковные процессы и организованная расправа с духовенством ("Из самого ужасного – общественное равнодушие, глубокое, возмутительное", – писала М.В.Юдина, когда расстреливали митрополита Вениамина и других с ним в 1922 году). Но само понятие
[XIII]
исторической вины – оно же связано с пространством совершаемого, с теми же социальными и прочими условиями, в чем можно искать исторические причины и корни. Между тем революция большевиков порождалась силами, какими вызываются страшные эпидемические заболевания, – те же не выбирают себе пространства для распространения. Действовал невидимый яд, губительный для общественных структур, но направленность его была на разрушение личностной структуры человека. Трихинам, по Достоевскому, была подвержена все же часть общества в лице его негодных членов, а не целое в лице всех. Чтобы отравить космос, требуется яд чрезвычайной сосредоточенности, когда необходимо и достаточно присутствие в воздухе одной только бациллы, – в обществе это яд, требующий для своего воплощения одного исключительного феномена, чтобы воплотиться в нем до конца. Такое случилось в начале века. Мандельштам писал, что уроком предшествующего столетия был релятивизм, относительность, а если что и остается" и т. д., что сказывалось на протяжении всего столетия в торжестве голого метода над "познанием по существу", в равнодушном к самому предмету познания "панметодологизме". Какое же имя найти такой методологии, при которой принцип относительности впрыскивается ядом внутрь человеческого существования, сводя его на нет? – "Сегодня слишком рано, а послезавтра поздно" (лови момент), "смотри, кому выгодно" (уж это как водится), "закон есть мера политическая, одна политика, и только политика" (изречение, вывешенное над зданием, где судили одного правозащитника) и т. д. и т.п. Цинизм ли это? Если бы! – цинизм рано или поздно вылез бы наружу. Для невозможного пусть будет невозможное слово: панполитицизм, – что стоит за ним, за этим словом, до конца воплотившимся в образ знакомого политического вождя, – то не просто равнодушие к духовной стороне жизни, а уничтожающее презрение к
[XIV]
тому, без чего жизни нет, как к жульнической махинации: "поповщина". Бес, не снившийся Достоевскому: его человекобоги – те действуют вынесенными из небытия на "позор", на сцену, – на ней они издевались, выбирали неподходящие места, терзали, но и терзаемы были. Действие яда, равно поражающего всех, прежде всего незамечаемо: его носители кажутся до поры до времени людьми среди людей – какие "бесы"! какой из Ленина Ставрогин! потому не выбрать времени для его остановки, не сказать по-державински "противен мерзкий изувер". "Еще стрижей довольно и касаток", как вдруг обыкновенным делается то, о чем в это же самое время и подумать не могли. Ленин начинал в чеховское время – да, "заверчено" было заблудившейся интеллигенцией давно, явью стал 1905-й, – но сказать в ту же самую пору, что все на свете делается ради моментальной выгоды – что там ваши "Шопенгауэры и Достоевские", – душа бы не вынесла. Тут же вдруг оказалось, что душа эта, страдающая душа чеховских интеллигентов, – меньшевиствующая, годная только для того, чтобы, "размежевавшись", вступать с ней в политические "блоки", "использовать" (не верится, что такое гадкое слово было всегда) в своих политических видах, а потом растоптать. "Но почему лакеи?" – пожимали плечьми в 1918 году уже и впрямь ставшие политическими меньшевиками когда-то интеллигентные люди. В какой момент не поздно было схватиться за голову – не скажешь, история не сохранила подобного жеста. На смех разве привести вот этот, найденный в комментариях к собранию сочинений Ленина пример. Пишет рецензию на "Материализм и эмпириокритицизм" (значит, в 1909 году) партийная "меньшевичка", – в конце у нее вырвалось: "Уму непостижимо, как это можно нечто подобное написать, написавши, не зачеркнуть, а не зачеркнувши, не потребовать корректуры для уничтожения таких нелепых и грубых сравнений!"
[XV]
Все было впереди и рядом одновременно. В царстве относительности перегородок нет, ему же, заступившему христианский космос, не будет конца.
Нечеловеческая сила,
В одной давильне всех калеча,
Нечеловеческая сила
Земное сбросила с земли.
И никого не защитила
Вдали обещанная встреча,
И никого не защитила
Рука, зовущая вдали.
(А.Кочетков, 1932)
"И всё, что будет, – только обещанье", – сказал Мандельштам в 1937 году.
Александр Морозов
ВТОРАЯ КНИГА
"Я"
I
Передо мной стоит новая задача, и я не знаю, как к ней подступиться. Раньше все казалось ясным: надо сохранить стихи и рассказать, что с нами произошло. Речь шла о событиях, от нашей воли не зависевших. Как все каторжанки, стопятницы, пленницы, я думала только о времени, в котором жила, и вместе с себе подобными терзалась одним-единственным вопросом: как это могло случиться, как мы до этого дошли?.. Думая об этом, я забывала и себя, и свою судьбу, и даже то, что говорю о себе, а не о ком другом. Ведь в моей судьбе не было ничего исключительного. Такие, как я, слонялись всюду в неисчислимом количестве: бессловесные запуганные твари с детьми и без детей, старательные и робкие служаки, непрерывно повышающие свою квалификацию, чтобы не потерять службу, и каждый год заново в философских кружках изучающие "Четвертую главу" и историю обезьяны, которая стала человеком, потому что научилась отличать правую руку от левой. Некоторую роль в очело-веченье обезьяны сыграл и богатый витаминами и белками сытный и вкусный стол, чего у нас самих и в помине не было. Зато была служба, и мы за нее судорожно держались, потому что без службы только пропасть... Моя сослуживица по САГУ, Среднеазиатскому университету, с моей точки зрения, совершенно благополучная женщина с собственной жилплощадью, призналась, когда мы шли вместе вечером с философского семинара, что каждую осень испытывает настоятельную потребность перечитать "Краткий курс" и "Диалектику природы", потому что это дает ей силы на весь учебный год. Ей было шестьдесят, и она дрожала, что ее выгонят "за выслугой лет". Пенсии до Хрущева были совершенно липовые, и я пре
[9]
красно знала, откуда ее энтузиазм. Все это предстояло и мне старость, философия, энтузиазм – в случае благополучного исхода, разумеется, если мне разрешат до конца работать, стараться и постигать мудрость наших правителей. Единственная между нами разница заключалась в том, что я под конец жизни бросила бы в море запечатанную бутылку, а она свои бутылки берегла пустыми – про черный день в кладовой. Ничто не предвещало того, что случилось впоследствии. Мы жили затаившись и не надеялись ни на что. Тысячелетнее царство только начиналось, а человеку такой срок не отпущен.
Я говорю о тех, кому повезло, как мне, потому что мы остались на свободе. Я знала, каково нам живется на такой свободе, и помнила о тех, кого угнали за колючую проволоку. Вот почему о себе я думать не могла. Думать я могла только о людях – обо всех и о каждом. О тех, кто ушел и не вернулся, и о тех, кто ждет и не дождется. До меня доходили слухи об очередных арестах, и каждый отзывался новой болью по незажившей ране. В этом вареве и крошеве исчезло слово "я".Оно стало почти постыдным запрещенной темой Кто смеет говорить о своей судьбе, жаловаться на свою судьбу, когда это общая судьба?.. Однажды – уже в новую эпоху – я услыхала по еще и поныне запретному радио отрывок из мемуаров человека, побывавшего в лагере и выпущенного, кажется, с поляками. Лейтмотив его мемуаров, вернее, этого отрывка, был такой как смели его, имярек, вырвать из домашнего уюта – там дом, там мать, там стол, накрытый белой скатертью, – и упрятать сюда – в проклятый лагерь, на вонючие нары Я в бешенстве выключила жалкую балаболку хорош гусь, ну и претензии. На каторгу, видите ли, ему не захотелось!.. Впрочем, каторга слишком мягкое слово для лагерей двадцатого века, но найдется ли на свете человек, которому хочется на каторгу или в газовую печь?.. Лезет со своим "я"... "Западные", как я заметила, носятся с ним как с писаной торбой