Текст книги "Вторая книга"
Автор книги: Надежда Мандельштам
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 48 страниц)
[440]
В "посвящении" поминаются ресницы. У Мандельштама они были невероятной длины. Еще в Киеве в первые дни нашей близости одна довольно милая опереточная дива долго разгляды-вала Мандельштама, а потом сказала: "Он совсем не похож на поэта – только ресницы". Муж дивы тоже был поэтом и сочинял эстрадные номера в стихах. Дива, конечно, предпочитала своего поэта, но ресницам все-таки позавидовала. Сам Мандельштам ощущал их как нечто тяжелое и нередко поминал в стихах. Я дразнила его, что он принадлежит к ресничным и потому ими интересуется ("мерцающих ресничек говорок"). Ахматова где-то раздобыла кучу стихов Ольги Ваксель Мандельштам даже не подозревал, что она пишет стихи. Среди них Ахматова облюбовала одно, где поминаются ресницы, и сказала: "Это, конечно, Осе". Я удивилась: "Разве у одного Оси были ресницы? Да и год не тот..." Стихи с ресницами были написаны после того, как Ольга приходила к нам в Царское. Мы тогда сразу уехали на юг и больше в Царское и в Ленинград не возвращались. Ахматова отвела вопрос о дате: стихи о любви часто появляются через много лет после окончания романа. А про ресницы: "Где вы еще такие видели!" Такие я видела только у детей на Кавказе – у взрослых они вылезают. Чьи же ресницы в "посвяще-нии"?
В Ташкенте, в первый раз услыхав "Поэму", я спросила, кому адресовано "первое посвяще-ние". Ахматова с досадой ответила: "На чьем черновике я могу писать!" Виленкину и еще кое-кому она прямо говорила, что "посвящение" написано Мандельштаму (Виленкин даже написал мне об этом письмо, и оно у меня в архиве). В "посвящении" есть снежинка, тающая на руке, и я сначала думала, что она где-нибудь поминается в стихах Ахматовой или Мандельштама. Ахма-това меня успокоила: "Ося знает". Разговор происходил чуть ли не в шестидесятых годах, когда Ахматова с необычайной силой стала беречь от меня свои "заветные заметки". Наконец, в "Поэме" на секунду звучит голос Мандельштама и его подлинные слова: "Я к смерти готов..." Эти слова Ахматова приводит в "Листках из дневника". Кстати, дневника никакого не было: попробовали бы мы писать дневник! Ничего, кроме этих "листков"...
У меня есть два экземпляра "Поэмы". На одном есть
[441]
инициалы Князева над "первым посвящением", но они зачеркнуты рукой Ахматовой. Она зачеркнула их при мне, сказав, что это опечатка. На другом экземпляре их нет. В печати "Поэма" появилась с именем Князева на "посвящении". На чьем же черновике она писала и чьи вспомнила ресницы? Если в "Поэме без героя" речь идет о двух погибших, из которых один отнял у себя жизнь перед началом нового века, а другой принял свой жребий и не попытался от него ускользнуть, поэма как-то углубляется. Внутренняя свобода привела Мандельштама к смерти "с гурьбой и гуртом", а "драгунский корнет со стихами и с бессмысленной смертью в груди" уклонился от судьбы и совершил величайший акт своеволия – самоубийство: "Сколько гибелей шло к поэту глупый мальчик, он выбрал эту – первых он не стерпел обид... Он не знал, на каком пороге он стоит и какой дороги перед ним откроется вид..." При таком понима-нии не случайной окажется реминисценция из "Бесов", воспроизводящая обстановку самоубий-ства величайшего своевольца Кириллова: "...кто-то снова между печкой и шкафом стоит".
В "Поэме без героя" Ахматова ведет всю линию на недосказанности и уклончивости, а ее сила как поэта в лобовой атаке и в прямоте. Статья о "Каменном госте" – самооправдание Ахматовой, хотевшей доказать, что биографические данные запрятаны в литературе, проходят своеобразную обработку: Пушкин обнаруживается и в Дон-Гуане, и в Командоре. Оба героя своеобразное воплощение самого Пушкина. Для фабульных вещей девятнадцатого века этот метод вполне оправдан. "Поэма без героя" – развернутое лирическое высказывание, поминаль-ный плач по ушедшему времени, в котором таились зародыши страшного будущего. В такой вещи "облитературивание сюжета" не "объективизация", а ложная уклончивость. Шкатулка с тройным дном имеет смысл, если в ней действительно можно что-нибудь спрятать, но во время обыска или после смерти все три дощечки вынимаются в один миг: что же там лежит?
Ахматова, видимо, решила под конец слить Князева и Мандельштама, пропустив обоих через литературную мясорубку, вот и вышло, что она пишет на черновике Князева, а у гусарско-го корнета, может, и не было черно
[442]
виков. Право на черновики надо еще заработать. Время покажет, было ли это право у Мандель-штама. Во всяком случае, еще в 19 году он сомневался в нем, а потом никогда о черновиках не заговаривал.
Еще печальнее, если Ахматова пыталась сделать из Князева и Мандельштама нечто вроде двойников: два лика одного лица, один рано ушел, другой остался до конца. Эти два человека слиться не могут, и на слова "Я к смерти готов" тоже надо заработать право. Моя обида, что ради литературной игры Ахматова злоупотребляла словами Мандельштама и датой его смерти.
Двойничество не только литературная игра, но психологическое свойство Ахматовой, результат ее отношения к людям. В зеркалах и в людях Ахматова искала свое отражение. Она и в людей гляделась, как в зеркала, ища сходства с собой, и все оказывались ее двойниками. Ольга Судейкина, по словам Ахматовой, – "один из моих двойников", Марина Цветаева – "невидим-ка, двойник, пересмешник", надпись на книге мне: "Мое второе я"... Сколько у человека может быть "я" и почему они между собой такие несхожие? Познакомившись с Петровых, Ахматова спрашивала меня и Мандельштама, узнаем ли мы ее в новой знакомой. На старости Ахматова вдруг узнала себя в дочери Ирины Пуниной, Ане Каминской, и даже заставила ее отрастить себе челку. Аня показалась мне абсолютно нелепой в ахматовской челке, и Ахматова отчаянно на меня обиделась. В старости Ахматова начала и всех мужчин считать двойниками, не своими, конечно, а друг друга. Все, живые и мертвые, объединялись тем, что влюблены в нее, Ахматову, и пишут ей стихи. В зрелые годы Ахматова была другая, и подобное отношение к людям харак-теризует ее старость и, пожалуй, как я подозреваю со слов Мандельштама, раннюю, еще ничем не омраченную молодость. В старости и в юности мы все эгоцентрики, а в игре в двойничество действовал механизм эгоцентризма. Правда, в оправдание Ахматовой я могу сказать, что кроме эгоцентризма в этом проявлялось еще свойство, присущее ей в самой высокой степени: она увлекалась каждым человеком, и от этого у нее возникала потребность покрепче его связать с собой, слиться с ним. Особенно остро это свойство про
[443]
являлось по отношению к женщинам, которых Ахматова производила в "красавицы", а их было бесконечно много.
Культ красавиц – специфика десятых годов, скорее петербургского, чем московского происхождения. К годам моей молодости "красавицам" было за сорок. Они перенесли голод и сильно полиняли. Мандельштам показывал мне одну за другой, и я только ахала, откуда взялись такие претензии! Мое поколение дало "подружек", и самые красивые из них – Люба Эренбург, Сусанна Map – красавиц не разыгрывали. В "Египетской марке" Мандельштам взбунтовался против нелепого культа: "Тоже, проклятые, завели Трианон... Иная лахудра, бабища, облезлая кошка..." К чести "красавиц", они отлично мыли полы, стирали, стояли в очередях новой жиз-ни... Ахматова осталась верна культу красавиц, с которыми дружила, – их она превозносила до небес, зато умела здорово разоблачить всех принадлежавших к чужим кланам. Я любила ругаю-щуюся Ахматову и ее грозные разоблачения "прекрасных дам" символистов. Живописность ее словесных портретов была головокружительной. Эта сила речи прорвалась в стихах, но все же недостаточно.
К десятым годам у Ахматовой двойственное отношение. С одной стороны: "До неистового цветенья оставалось лишь раз вздохнуть", с другой карнавальное беснование, разгул масок и личин, упивающихся своей безответственностью: "И ни в чем не повинен: ни в этом, ни в дру-гом и ни в третьем. Поэтам вообще не пристали грехи". В поэме Ахматова рассматривает деся-тые годы как порог, преддверье к будущему, где все понесут расплату. Многие из ее современ-ников слышали в десятых годах гул будущего: "И всегда в духоте морозной, предвоенной, блудной и грозной, жил какой-то будущий гул". Ахматова отчетливо видит связь времен: "Как в прошедшем грядущее зреет, так в грядущем прошлое тлеет – страшный праздник мертвой листвы". Это ответ тем, кто по-прежнему считает десятые годы блаженным "серебряным веком", а все последующее – случайностью, неожиданным вывихом, потому что век оступился. Теория вывиха – the time is out of joint – самоутешение, потому что кости можно вправить. Эмиграция придерживалась теории вы
[444]
виха и полвека прожила со сложенными чемоданами. Для Ахматовой вывод другой: колючая проволока лагерей и вторая мировая война (по мне – лишь бы не третья, но она в старческой самоуспокоенности об этом не думала). Карнавальное веселье, которое я видела в Киеве, – остаток десятых годов, как и некоторые явления двадцатых. Ими и сейчас козыряют легковес-ные старички, а они коренятся в десятых годах.
"Неистовое цветенье" и карнавал пустых масок, несущих смерть и разложение, может, не так противоречивы, как кажется на первый взгляд. Деревья не расцветают перед рубкой, а человеческое общество, наделенное мыслью и чувством, дает в истоме предчувствия пышное, хотя и ложное цветение. Все общество и каждый человек получили в дар от десятых годов крупицу своеволия, червоточину, которая взбаламутила его личную жизнь и определила общественную позицию. Я знаю эту крупицу в себе, в Ахматовой и даже в Мандельштаме. У него-то было противоядие, но он далеко не всегда умел вовремя его использовать. Дар десятых годов – снисходительность к себе, отсутствие критериев и не покидавшая никого жажда счастья. Мне кажется, ни одна эпоха не дала такого пафоса самоутверждения, как наша. Это болезнь времени, и она еще в полном разгаре.
Остается вопрос, права ли Ахматова, направляя удар на элиту. Каблучки козлоногой и гибель гусарского корнета, толпа лжеучителей, писавших законы, которым "Хаммураби, ликур-ги, солоны у тебя поучиться должны", – все это только тонкая пленка, верхний слой, в собы-тиях как будто не принимавший никакого участия. Для меня главная беда в том, что этот слой осознал себя элитой. Таково было время, что элита создавалась повсюду, где собиралась кучка людей. Элита – властолюбивая верхушка любой группы, самозваный "избранный сосуд", возникающий путем самоутверждения. Элита на каждом шагу и в каждом углу присваивала себе авторитет, потому что подлинные авторитеты были попраны, разбиты и уничтожены. В искус-стве, как и повсюду, шла шумиха и возникали авторитеты на один час, на полвека, на минуту, и от них оставалась одна пыль. В десятых годах появлялись и всходы здоровых семян, но они были почти не
[445]
заметны в общей шумихе, в визге самоутверждения отдельных групп, школ, демагогов и обольстителей, увлекавших людей неведомо куда. Москва двадцатых годов – осколки интелли-гентской элиты, рвущиеся на службу к победителям, и элита победителей, сводящая друг с другом счеты.
Когда совершились события, люди, поднявшиеся в десятые годы, задумались, как это могло случиться. Поэты, каждый по-своему, пытались осознать, какова роль поэзии и поэта. Они уже знали, что поэт не пророк, не теург и не носитель откровения. Марина Цветаева решила, что в "свете совести" поэт приносит людям меньше пользы, чем любой врач или работник практичес-кой профессии. Экономисты измеряют человека по количеству продукции, моралисты – по числу нарушенных запретов. Цветаева пошла тем же путем – исчислением количества пользы, а это в корне неверно. Мандельштам уже в 1922 году сказал, что с акмеизмом в поэзию пришло нравственное начало, и о том, что человек должен быть тверже всего. Свершилось это или нет, не мне судить, но так он понимал поэзию. В поздних записях есть об отношении к труду и к людям: "Внимание – доблесть лирического поэта. Растрепанность и рассеянность – увертки лирической лени". И, наконец, в беглой записи периода работы над "Путешествием в Армению" он выразил свои сомнения в действенности искусства: "Художник по своей природе – врач, целитель. Но если он никого не врачует, то кому и на что он нужен?"
Искусство немало морочило, гипнотизировало и путало людей, и не только в наши дни. Может, в том, насколько велика в нем настоящая целительная, а не гипнотизирующая сила, и есть одно из мерил искусства. Я убеждена, что у подлинной поэзии есть целебная сила, происте-кающая от внутренней правоты и свободы художника. Такой поэт – художник, композитор, кто угодно – не может принадлежать ни к какой элите, потому что человек всегда равен человеку. Он глубоко социален, потому что не противопоставляет себя толпе, хотя никаких "заказов общины" не выполняет. Он не может быть направлен на зло, потому что простой человек, один из толпы, идет на путь зла только вслед за соблазнителем и
[446]
гипнотизером. Место художника в самой гуще толпы, и он разделяет ее грехи, радости и печали. Ошибки художника, а они неизбежны, – это ошибки толпы, но вряд ли настоящий художник способен участвовать в преступлениях, которые столь часто совершают люди. Если художник видит огонек и светоч, он в отчаянии отступит от толпы, которую науськивают на преступления.
Художнику противопоказаны только власть и учительская позиция. Чему станет он учить, если он не сознает себя элитой, законодателем и вождем? В самой ранней статье Мандельштам, полемизируя с Вячеславом Ивановым или, вернее, определяя свою позицию в противовес симво-листам, говорил о ложности учительской позиции. Ссору Пушкина с чернью он объяснял как страх поэта перед близким слушателем, который говорит: "а мы послушаем тебя". Он доказы-вал, что Пушкин был настолько беспристрастным, что сделал свою "чернь" вовсе не дикой и не шалой. Дело не в "черни", пусть даже просвещенной и разумной, а в поэте, который не может быть учителем и ловцом душ. Именно поэтому он свободен от всякого "заказа", потому что "за-каз" предполагает учительство, если "чернь" не дикая. Освобождение поэта от "заказа" в том, что он обращается не к близкому, а к далекому слушателю. Такого слушателя не соблазнишь, не обучишь, даже не развлечешь. Если он захочет или, вернее, почувствует потребность, он вспом-нит поэта, но сам поэт ему не навязывается – ни со своими стихами, ни с поучениями...
Ахматова разделяла взгляды Мандельштама на нравственную природу поэзии. Может, имен-но поэтому в своих заметках о Пушкине она пыталась нащупать те нравственные проблемы, ко-торые перед ним вставали, и даже наивно назвала его "моралистом". Поэт, конечно, не моралист (эти всегда рвутся учить), а человек, сохранивший чувство греховности (дивные покаянные стихи Пушкина!). Слово Ахматова употребила неудачное, но смысл ее розысков именно таков. В "Поэме без героя" речь идет о греховности в годы, когда это чувство было утрачено всеми, особенно теми, кто ощущал себя элитой. Надо было иметь смелость взглянуть на свою моло-дость, расценив ее по мерилам "долины Иосафата",
[447]
ведь все так снисходительны к десятым и двадцатым годам... Ахматова сумела сказать козлоно-гой: "Не тебя, а себя казню". Это и есть скрытая тема поэмы, которую она старалась упрятать в шкатулку с тройным дном ("Ну а вдруг как вырвется тема, кулаком в окно застучит?"). Поэма, прикрытая неистовым ритмом, говорит о возмездии за бездумную молодость среди людей, причислявших себя к элите, и твердит о "серебряном веке". В этом сила поэмы.
Культ красавиц, уклончивость, тройное дно, "зеркальное письмо" и даже музыкальные реминисценции и многие красоты принадлежат символистам – это их наследство – и ослаб-ляют поэму. Там, где "столетняя чаровница" красуется брюлловским плечиком, Ахматова изменяет себе, поэзии отречения, жесткой строгости и лаконичности лучших стихов зрелости. Жирмунский сказал Ахматовой, что поэма написана так, как хотели бы писать символисты, но не сумели, и Ахматову это почему-то порадовало. Отрекаясь от ложного цветения десятых годов, надо было не соблазняться их призрачным богатством.
Ахматову никогда не покидало беспокойство относительно поэмы. Она считала, что поэма оправданна, только если она лучше всего остального. Кроме моей личной обиды – трех букв над "Первым посвящением", – я думаю, что поэма во многом связана с предрассудками и своеволием десятых годов, с чужими ритмами и мыслями, которые открыли дорогу звездным блужданиям последнего периода.
"Гость из будущего" в поэме совсем не таинственное создание, как говорят любители трой-ного дна. Это, во-первых, будущий читатель, во-вторых, вполне конкретный человек, чей при-ход в "Фонтанный дом" был одним из поводов к постановлению об Ахматовой и Зощенко. Он был прообразом будущего читателя, потому что в тот проклятый год в нашей стране еще никто не научился читать.
Многие ли научились читать в семидесятом году? Не знаю, не вижу, не слышу. Боюсь, что нет. Боюсь, что брожение умов принимает сейчас особо страшную форму, более страшную, чем в годы колючей проволоки и мас
[448]
совых смертей "с гурьбой и гуртом". Когда происходит брожение умов, только единицы, одино-кие и грустные люди, пробуют читать и ищут спасения от общего развала. Такие, может, сейчас существуют. Сколько их? Этого никто представить себе не может, потому что люди безнадежно разъединены.
[449]
Первая встреча
Я собираюсь рассказать о своем споре с Ахматовой по совершенно незначительному поводу, никакого значения не имеющему. В старости она отказалась от "потока доказательств" и только взывала к своему непререкаемому авторитету: "Что вы мне рассказываете! Я ведь знаю!" При малейшем несогласии собеседника возникал неистовый шквал: сомнений в своей правоте она не допускала. "Ануш, вы бешеная кошка", – говорила я; она взрывалась с оглушительной силой, и спор кончался в ее пользу. Однажды в Ташкенте она мне призналась, что в молодости была очень трудной раздражительной, капризной, нетерпеливой, не знала удержу, спешила жить и ни с чем не считалась. Тогда ее слова показались мне неправдоподобными, а она сказала, что просто научилась обуздывать себя. В старости, когда прорвались основные черты характера, я поняла, как трудно было ей держать себя в узде. Люди, знавшие ее в молодости, хорошо понима-ли, что она с трудом справляется с собой, потому что это действительно трудная задача.
Однажды, когда она гостила у нас в Фурмановом переулке, Мандельштам уговаривал ее отложить отъезд. Сцена запечатлелась у меня в памяти, как моментальная фотография. Оба они у меня в комнате, узкой и длинной. Она стоит спиной к окну, он топчется рядом, зажигая папи-росу. Ахматова говорит, что ехать надо, иначе Пунин (Николаша) "даст деру". "Вам дашь!" смеется Мандельштам... Ахматова склоняет смиренную шею и говорит: "Я кроткая..." Манн-дельштам хохочет и повторяет слово "кроткая" с таким раскатистым "р", словно ржет молодая, еще не объезженная кобылица. Ахматова вдруг взмолилась: "Не выдавайте! Вы меня раньше знали. Теперь я не такая". Мандельштам успокоил ее: "Точно такая, только вы "это" припря-тали..." Через четверть века я убедилась, что "это"
[450]
действительно было здорово припрятано, и я спрашивала, куда девалась ее пресловутая "тиши-на" и сдержанность. Их не стало. "Они исчезли, утопая", – говорила Ахматова.
Поверив в "кротость" зрелой Ахматовой, я попалась на мякину. Ведь в лучших стихах, внешне сдержанных, всегда слышится голос эдакой боярыни, то плакальщицы, постницы и молельщицы, то так проклинающей недругов и превозносящей друзей и единомышленников, что любому Никону следовало бы держаться подальше. Ахматова называла Цветаеву "поэтом силы", но сила, вероятно, женское свойство, потому что и в открытом буйстве Цветаевой, и в сдержанном бесновании Ахматовой поражает не что иное, как сила. У Ахматовой действует сначала сила отречения, потом отказа от текущей неправды. В том, как она произносила "нет!", был настоящий подвиг неприятия*.
Несостоявшийся спор с Ахматовой по поводу, который не стоит выеденного яйца, мучит меня, потому что и во мне прорвалась на старости женщина, считающая себя непогрешимой. И поэтому я не могу не изложить доводов, которые Ахматова не пожелала выслушать, заткнув мне рот своей "несравненной правотой". Ахматова написала, что в 1924 году Мандельштам привел к ней свою молодую жену. Я считаю, что до нашего переезда в Ленинград мы были у нее дважды – в первый раз в 23-м, а во второй – в 24 году в двух разных квартирах, на Неве и, кажется, на Казанской, но и там она еще жила с Ольгой Судейкиной, которая потом уехала во Францию. На которой квартире состоялась первая встреча, я поручиться не могу – Ахматова постаралась меня запутать, чтобы я не узнала, где она жила раньше, где потом, а может, она и сама не помни-ла. Мне помнится, что сначала мы были на Казанской (или возле Казанского собора) и она вышла к нам в темноватую переднюю. В следующий раз – через
–
* Далее следовало: Трудно поверить, но в юности и в старости все люди больше похожи на себя, чем в зрелые годы, когда по самым разным причинам ради приспособления, а иногда ради взятой на себя роли, что всегда очень противно, – они подвергают каждый свой поступок самоконтролю и не позволяют себе быть теми, кем они по сути своей являются.
[451]
год – мы заявились на Неву. Мандельштам узнал квартиру, которую мы смотрели в прошлый приезд, уже готовясь к переезду в Ленинград, но не решились снять из-за ремонта, который стоил бы кучу денег. Мандельштам думал, что расходы на ремонт взяла Ольга: "Откуда у Анны Андреевны деньги..." Впоследствии Ахматова сказала мне, что деньги были у нее – она прода-ла книжку в частное издательство в Ленинграде и в "Петрополис". (На ремонт не хватило бы десяти книг.) У Ольги, по ее словам, не было ничего, и она спасалась при ней. Про Ольгу я точно не знаю, но вот я действительно спасалась при Ахматовой в Ташкенте. Пока мы жили врозь, она всегда мне припрятывала кусок хлеба или кучку макарон со своего обеда, а потом, поселившись вместе, мы жили на ее паек. Я служила, но моих заработков и выдач хватило бы только на голодную смерть. Спасали не деньги, а пайки, то есть выдачи нормированных продуктов по государственным, а не рыночным ценам.
Кто бы ни платил за ремонт, они поселились на Неве. По Ахматовой выходит, что мы были у нее весной и летом на двух разных квартирах, а осенью, переехав в Ленинград, узнали, что она переселилась и живет в пустых комнатах Шилейки в Мраморном дворце. Добывание квартир, даже в Ленинграде, дело очень трудное. Думаю, что Ольга продала квартиру на Неве на свой отъезд, но все это лишь предположения. Единственное реально – если бы мы были в одно лето у Ахматовой на двух квартирах, мы бы запомнили, что она только и делает, что скачет с одного места на другое...
Вторую встречу датировать легко. В Ленинград мы переехали ранней осенью или в конце лета 1924 года, и в самые первые дни Ахматова пришла ко мне на Морскую. Ольга Глебова-Судейкина уже отправилась во Францию, Ахматова же поселилась в Мраморном дворце. Она объяснила, что не решилась остаться одна без Ольги на Неве. Как я знаю, прислуг она боялась, подруги исчезли, а печек топить она не умела. (Трудно представить, как прожили Ахматова и Шилейко в голодные годы – оба абсолютно беспомощные.) В Мраморном дворце размещалось общежитие Цекубу и всегда можно было подцепить какую-нибудь уборщицу, чтобы прибрала и вытопила. К
[452]
несчастью, Ахматова не умела с ними дружить и всегда нуждалась в посреднице – подруге или читательнице стихов, которая, живя с ней, брала на себя все хозяйственные заботы. Неспособ-ность ладить с прислугой – верный признак того, что Ахматова выросла в растрепанном доме. Андрей Андреевич Горенко говорил, что ничего беспорядочнее и неуютнее их дома представить себе нельзя. Ахматова объясняла все добротой и растерянностью матери. Жесткие черты харак-тера Ахматова унаследовала, вероятно, от отца. Он чуждался детей, Анну с ужасом называл "декадентской поэтессой" еще в дни, когда она бьша девочкой и о стихах не помышляла, сер-дился на беспорядок и порой изрекал сентенции, которые запомнились ей на всю жизнь. Вот его вечная присказка: "По вашим грехам и то хорошо..." Не застав дочь в Царском – она осталась ночевать у Вали Срезневской, – он на следующее утро позвонил по телефону и сказал: "Так вы, женщины, всегда попадаетесь..." Женщина, к которой он ушел, бросив семью, была Ахматовой непонятна – "чуть ли не горбунья" (слух о горбе я приписываю пристрастию). Дети относились к ней с подчеркнутой вежливостью – Ахматова всегда это вспоминала в связи с грубостью Иры Пуниной. Объясняла Ахматова выбор отца по-своему: "Она, наверное, умела слушать". Нетер-пеливая молодая Ахматова, видимо, не дружила ни с матерью, ни с отцом, ни с братьями, а неспособность наладить быт унаследовала от матери. Она всегда была в зависимости от очеред-ной подруги или от семьи, в которой раскинула палатку. Из Мраморного дворца Пунин перевез ее вещи на Фонтанку, когда она жила с нами в Царском. В Мраморном я раза два была, но не у нее, а у уже брошенного Шилейки.
Два летних месяца 1924 года мы провели в Апрелевке, доме отдыха Госиздата, расположен-ном в бывшей помещичьей усадьбе. Датировать эти месяцы легко – земляничный сезон. Я собирала землянику быстрее всех деревенских девок. В Ленинград мы ездили до Апрелевки. Поездку тоже можно датировать по мелким деталям. Мы отправились в Мраморный дворец к Шилейке и по дороге встретили его. Мы были легко одеты – скорее всего, без пальто, потому что единственное в моей жизни летнее
[453]
пальто у меня появилось только в Воронеже и было сшито из материи, купленной в Торгсине (валютный магазин того времени, куда у меня была сотня за страховой полис отца). Шилейко, высокий, худой, диковатый, шел в шубе. Мандельштам спросил, почему он так тепло одет. Шилейко объяснил, что из-за проклятого туберкулеза его всегда знобит. У Шилейки были две смежные комнаты. Нас встретил Тапка, сенбернар. Шилейко сказал, что у него всегда найдется приют для бродячих собак, – "так было и с Аничкой", – прибавил он. Мы промолчали.
Шилейко долго дразнил собаку принесенной булкой. Пес страдал, становился на задние лапы во весь свой громадный рост и клал передние на плечи Шилейке, а тот показывал булку, но брать не позволял. Мандельштам возмутился: "Что вы мучите собаку? Отдайте Тапке булку – он ее давно заслужил... А с Аничкой вы тоже так обращались?" Шилейко ответил, что не отдаст булку: чем больше пес будет стараться из-за куска, тем кусок покажется сладостней. Нашим властям это хорошо известно. Они заставляют нас (или он сказал: вас?) долго скулить, пока не бросят кусок. (Я заметила, что булка была французская, крохотная – так же мало для сенбер-нара, как тех жалких получек, которые бросаются скулящим людям...) Изложив теорию воспи-тания граждан и собак, Шилейко без перехода спросил Мандельштама: "Я слышал, что вы написали стихи "низко кланяюсь". Правда ли?" По смутным признакам, приведенным Шилей-кой, стало ясно, что доброжелатели так расценили "1 января 1924".
Тапка получил свой кусок, проглотил, улегся на полу и довольно улыбнулся. Мы сели за стол, и Мандельштам прочел "1 января" и спросил: "Ну что – низко кланяюсь?" "Нет, – ответил Шилейко, – но может, есть что другое, где "низко кланяюсь"..." Мандельштам подряд прочел все стихи после "Тристий" и каждый раз спрашивал: "Ну что – низко кланяюсь?" Шилейко отвечал "нет". Раз читалось "1 января", значит, встреча произошла в 1924 году – весной. Осенью мы уже жили в Ленинграде, а Шилейко – в Москве. Шуба на плечах Шилейки по контрасту с нашей одеждой указывает на весну.
Шилейко пожаловался, что Аничка совсем бросила его и даже не хочет носить его фамилию. "Если не Ши
[454]
лейко, как же она будет называться? Не Гумилевой же?" Мандельштам ответил, что Ахматова и есть Ахматова. Шилейко остался недоволен: разве это настоящая фамилия?.. Впоследствии я узнала, что Ахматова болезненно относилась к "кличке" ("Татарское, дремучее, пришло из никуда, к любой беде липучее, само оно беда") и действительно оставила бы фамилию Шилей-ки, если бы они с Шилейкой были зарегистрированы. Но Шилейко в первый раз был женат цер-ковным браком и не решился на развод. Поэтому он сводил Аничку просто в домоуправление. Никто не понимал тогда, как полагается жениться, и Ахматова считала брак зарегистрирован-ным. Только расходясь с Шилейкой, она поняла разницу между загсом и домоуправлением. Смешно, что она обиделась на своего трусливого друга и жаловалась мне на кличку и обман еще в Ташкенте. Мы жили вместе, когда Гаршин овдовел и прислал ей письмо с официальным пред-ложением. Он ставил условие, что она будет носить его фамилию. У меня письмо вызвало взрыв хохота, но она отнеслась иначе. Ей понравилась мысль о настоящей, "законной" фамилии: "Вы же носите Осину фамилию!" Я бы с удовольствием носила бы свою, но никто не хотел ее запо-минать – я ведь не Ахматова... Ей надоела "кличка", и она хотела от нее укрыться. Как Ман-дельштаму, ей надоело "фигурять Ахматовой". Из этого ничего не вышло ей не удалось стать ни Гумилевой, ни Шилейко, ни Гаршиной. Пуниной она и не помышляла быть – ею была Анна Евгеньевна, в девичестве Арене. Документы на Ахматову ей оформил, кстати, Пунин, когда мы жили в царскосельском пансиончике. Куда она, бедная, могла укрыться от Ахматовой? Кличка прилипла так плотно, что разделить их было невозможно.
В хрущевские дни с ней был забавный казус, связанный с "кличкой". Она приехала в Моск-ву на съезд писателей. (Зачем она это сделала? Чтобы ощутить свою реальность на этом нереаль-ном съезде? Не пойму.) Ей отвели комнату в "Метрополе", где каждый вечер собиралась толпа друзей. Раз, когда я там была, пришла скромная женщина с Кавказа, тоже участница съезда и тоже Ахматова. Она специально явилась, чтобы извиниться: ей было совестно называться Ахма-товой, да еще писать стихи
[455]
(кажется, осетинские), но рука не поднялась отказаться от собственной фамилии. Ахматова весе-ло разговаривала с Ахматовой и старательно "подавала первую помощь" (домашний синоним глагола "утешать"). Две Ахматовы остались довольны друг другом. А после ухода одной Ахма-товой другая горестно заявила: "А все-таки она – настоящая Ахматова, а я – нет..." Кто из них настоящая? Может, обе... Я почти уверена, что Анна Андреевна выдумала бабушку-татарку по фамилии Ахматова, чтобы оправдать кличку. Была когда-то переводчица Ахматова, никакая не родственница, но скорее всего она, а не выдуманная бабушка подсказала псевдоним моло-денькой Горенко-Гумилевой. Интересно, что ни разу в жизни Ахматова не подумала о том, чтобы вернуться к своей девичьей фамилии. И второй любопытный момент: хотя Ахматова так болезненно переносила приставшую к ней "кличку", она сокрушалась, что Мандельштам не взял псевдонима, и считала, что ему очень мешает еврейская фамилия. Об этом пускай судят руситы, питающие отвращение к еврейским нарывам на чистом теле русской поэзии, но могу засвиде-тельствовать, что Мандельштам никогда не помышлял о псевдониме. Он удивлялся Сологубу, сменившему настоящую и "похожую на него" фамилию Тетерников на нелепый и претенциоз-ный псевдоним (Сологубы, кажется, еще и графы). С Ахматовой, по его мнению, обстояло ина-че: она срослась с новым именем, и оно стало неотделимо от нее. Кажется, действительно так, и, будь он жив, он бы вместе со мной посмеялся над Ахматовой, когда она в Ташкенте возмечтала стать приличной профессоршей с вполне законной и традиционной в русской литературе фами-лиией, любимой интеллигентами средней руки. Господи, Гаршина Анна Андреевна с "красным цветком"...