Текст книги "Вторая книга"
Автор книги: Надежда Мандельштам
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 48 страниц)
[500]
литературу", где в гладеньком виде подносилась всяческая "классика", сработанная самыми "культурными" руками. "Победители" жадно покупали эти издания и приобщались к "культуре", расставляя их на полки. Безвыборочность всегда пахнет мертвечиной. А в том, что культура всегда, а не только в периоды краха стремится задерживать движение, мне кажется, есть положительная сторона и для самого движения. Оно только укрепляется, если для своего начала вынуждено преодолевать инерцию стабильности, равномерности, неподвижности. Ему гораздо труднее возникнуть в хаосе развала и судорожных метаний, когда культуропоклонство становится единственной целью и ощущается как спасение. Такое ясно заметно было вчера и видно сегодня, когда речь идет уже не об упадке, а о чем-то несравненно более глубоком, в чем нам, свидетелям, разобраться не дано.
Когда наблюдаешь этот распад (а может, уже и не распад, а последствия распада), невольно думаешь, что он должен кончиться гибелью. Тогда возникает вопрос: есть ли прямая связь между распадом культуры и фактическим уничтожением жизни? Логически – связи нет. Если не будет войны, и притом тотальной, по-прежнему будут рождаться дети – они даже выше ростом, чем были, и это бросается в глаза всем, кто видел, как планомерно снижался от недоедания рост прежних поколений. Народятся дети, вырастут люди, и жизнь пойдет своим чередом. Уже ведь неоднократно напуганные безумием текущего времени мнимые пророки ждали конца мира. Я уже цитировала великого мудреца, который все знал и изрек, что эсхатологические настроения характерны для гибнущих классов. ("Тоже красиво!" – сказала бы Ахматова.) В формуле мудреца больше неизвестных, чем слов, а его деятельность по уничтожению целых классов основана на тех же теоретических предпосылках, что и соображения относительно эсхатологии. Деятельность же эта привела совсем не к тем результатам, на которые он рассчитывал, и поэтому к его словам не следует прислушиваться. Мы уже здорово заплатили за то, что слушали мудрецов и гениев. Слушали, конечно, не все, но огромные толпы, которые заражали друг друга восторгом
[501]
и не думали о расплате... А в наши дни эсхатологические настроения слишком распространены, чтобы приписывать их каким-то классам, то есть весьма сомнительному "мы", которое держится только как очередь в кассу за зарплатой.
Наша эпоха свидетельствует о распадении всякой общности, имеющей глубинные основания, и создании внешних единств по произвольным и малозначительным признакам. И вместе с тем есть слабые, только возникающие течения, которые говорят о тяге к единственно реальному единству. Что победит – национальная рознь, самоутверждение и индивидуализм народов, подкрепленный современным оружием, или незримая церковь, обладающая светочем, унаследованным от предков? Время покажет, а я уже не узнаю... Мне кажется, что Мандельштам, искавший связи между Рублевым и живописью Италии, стремился увидеть то, что объединяло, а не разделяло европейский мир. Не случайно он ответил на вопрос, что такое акмеизм, следующим определением: "Тоска по мировой культуре".
Я не знаю, прав ли был Мандельштам, когда считал Византию (но не Афон) символом разделения. Дело не в этом, а в том, что будет дальше и найдутся ли силы для преодоления окончательного распада и полного вымирания людей, вещей, травы, животных и деревьев. Когда я смотрю на лица людей, поднимающихся по лестнице метро или стоящих в очередях за котлетами, мне кажется, что жизнь в них уже иссякает. Но иногда и они, безмерно усталые, вдруг произнесут человеческое слово, и тогда надежда воскресает. До самой смерти человек не теряет надежды, хотя и знает все ее обманы. Есть и другая надежда. Она не обманет. Она никак не связана с эсхатологической тревогой и с ней не соразмерна: она вне времени и вне пространства.
[502]
V. Недобор и перебор
Культура – многозначное слово и понятие, не имеющее определений. О культуре написаны тысячи томов, но, сколько ни изучают ритуалы и обычаи так называемых первобытных народов, все равно никто не проникнет в суть человеческого общежития и не поймет, что такое человек. Мы даже не знаем, как отмирали древние культуры, если не было нашествий чужеземных полчищ, и как на месте цветущей страны образуется унылая провинциальная земля, лишенная мысли и голоса. Но нам, свидетелям развала, стало ясно одно: строительство Вавилонской башни не объединяет, а разделяет людей. Объединяет смысл, а не цель (как заметил Элиот: "Энтузиазм и цели преходящи"), культура же – форма совместной жизни, то есть объединение, а не разделение. Это отнюдь не попытка определения или характеристики культуры, а констатация простейшего факта, который Бергсон отнес бы к биологическим свойствам человека.
О культуре как об объединении думают сейчас многие, потому что и на Западе, и у нас одни и те же тревоги и беспокойства. Я с надеждой и любопытством открыла книжечку Т.-С.Элиота "К определению понятия культуры", но тут же поняла, что никакой попытки дать определение он не делает. Больше того, он даже не пробует вникнуть в суть проблемы. Позиция Элиота охранительная – ему хотелось бы сохранить некоторые особенности европейского общества, которые, как ему кажется, способствовали расцвету культуры: классовую структуру, региональное деление и тому подобное... Элиот более чем осторожно подходит ко многим вопросам и порой орудует непроверенными сведениями, лишь бы избежать нежелательной полемики. Одно из основных положений Элиота – связь культуры и религии. Он предчувствует возражения студенческой аудитории (статья состоит из ряда лекций, прочитанных Элиотом в Оксфорде), что в России, отказавшейся от религии, культура тем не менее процветает. И студенты, и Элиот приняли на веру нашу пропаганду, так что сомнений относительно веселого расцвета культуры в непонятном восточном мире у них нет. Этой неувязкой объясняется, вероятно, одно
[503]
из центральных допущений Элиота. Он предполагает, что Англия может завершить свое отступничество и тогда "преобразует себя" на основе какой-нибудь "низко стоящей или материалистической религии". В этом случае Элиот допускает, что в Англии возникнет культура даже более блистательная, чем современная, потому что "любая религия, пока она существует, строит остов культуры и оберегает человеческие массы от скуки и отчаянья"...
Элиот – христианин, католик, кажется, но он не решился применить последовательно христианские критерии и попробовал сделать зигзаг в сторону так называемой объективности. В результате он попал в яму, вырытую для тех, кто строит суждения не на основе своей центральной идеи. Прежде всего совершенно непонятно, что такое "материалистическая религия". Думаю, это результат болтовни о том, что у нас тоже есть религия, только материалистическая. (Можно ли, например, считать какие-либо формы язычества "материалистической религией"?) Второй вопрос: с каких пор у религии есть чисто общественная цель – оберегать людей от скуки и отчаянья? Скука и отчаянье вообще несовместимы в одном предложении. От скуки "массы спасаются" иногда совершенно гнусными вещами. Мы видели, что зрелища, шествия, погромы, убийства, доносы нередко заполняют жизнь обезумевших масс, пока они не очнутся в своем разоренном доме, потеряв вкус к самоуничтожению. Что же касается до отчаянья, то должен ли христианин заниматься самоутешением, если он очутился среди людей, сознательно отказавшихся от добра и всеми силами поощряющих самые чудовищные инстинкты в себе и в своих соотечественниках... Другое дело, что отчаянье христианина качественно отличается от отчаянья атеиста, поскольку он верит в конечную победу добра. Вера, надежда, любовь спасают от черного отчаянья, а не "любая религия", как говорит Элиот. Есть религии, требующие человеческих жертв. Неужели такая религия спасла бы Элиота от отчаяния? И тут мне приходит на ум тяжкое подозрение, что Элиот выделяет себя из массы людей, из человеческих толп. Кто же он? Неужели он
[504]
причисляет себя к элите? Я знаю, что такое самоощущение несовместимо с христианством.
Остается еще вопрос: откуда Элиот взял, что культура Англии неожиданно распустилась бы пышным цветом в честь таинственной, придуманной Элиотом религии? Свои заметки о культуре Элиот писал после второй мировой войны, когда всем стало ясно, к чему привел отказ двух могущественных стран от христианства. Неужели Элиот так отгораживался от жизни, что не заметил этого?..
О Германии Элиот не обмолвился ни единым словом, хотя обе страны, с которыми он связан, Соединенные Штаты и Англия, отдали много сил и принесли немало жертв в борьбе с фашизмом. Умолчание Элиота невольно настораживает. Что же касается России, то с ней Элиот разделывается чересчур легко. Он считает Россию грубой восточной страной, находившейся к моменту революции на таком низком уровне (о русской литературе он, вероятно, даже не слышал), что ей могло пойти на пользу то, что для Запада было бы крайне вредно. Россия, например, "устранила" высшие классы и только расцвела от этого (откуда он знает? Или почему позволяет говорить себе о том, чего не знает?), но сие было возможно только благодаря исключительно низкому развитию. Настоящим европейским странам "устранение" с рук бы не сошло. Неизвестно, что понимает Элиот под словом "устранение" – эмиграцию или террор, но ему следовало бы узнать о принципе насилия, который был положен в основу нашей государственности, прежде чем говорить о России. Страшно думать, что и он, христианин и поэт, допускает пользу преобразований, совершаемых путем насилия и жестокости, путем попрания человеческих прав и всех святынь. Мне ясно, что Элиот, очутившись в студенческой аудитории, с симпатией относившейся к России после победы над фашистской Германией, побоялся своих слушателей и поднес им примирительную теорию о том, что в варварской России можно делать что угодно, чего в культурной Англии допустить нельзя. Я боюсь, что такая постановка вопроса не говорит в пользу Англии, где большой поэт вынужден так приспосабливаться к студентам старинного университе
[505]
та. Неужели, если бы Элиот удосужился подумать о том, что такое террор, он и тогда бы не решился применить к событиям критерий совести и религии? Я не помню, из-за чего жертвует жизнью в одной из драм Элиота почтенный епископ, но после прочитанной мной статьи о культуре я эту драму не возьму в руки. Ведь Элиот разрешил "устранять" всех епископов нашей страны, поскольку чувствует отвращение к дикости.
Для моего уха дико звучит и довод Элиота против уничтожения врагов: врага следует сохранить, потому что обществу полезно трение и столкновение различных сил и мыслей. Разница между позицией Элиота и нашей только в одном: то, что он считает полезным, мы считаем вредным. Критерий Элиота столь же бесчеловечен, как наш, потому что ни польза, ни вред не могут служить основанием для уничтожения или сохранения человеческих жизней. У нас тоже миловали людей, которых считали полезными.
Между прочим, Элиот считает, что мы способны различать прогресс от регресса. Практика показывает, что никто еще этого различить не мог, да и сами понятия "прогресс" и "регресс" весьма сомнительны. В атомный век ими уже никого не соблазнишь. Прогресс – движение вперед, а регресс – назад. История вовсе не похожа на дорогу, по которой можно двигаться в двух направлениях. Разрушая культуру, мы вовсе не отступаем ни в век Просвещения, ни в средневековье. Даже в первобытное общество людям не дано отступить. Исторический путь необратим, как время, и спастись в регресс нам не дано
У Элиота нередко перевернуты даже наивные причинно-следственные связи. Он говорит, что в обществе необходима нормальная, а не чрезмерная степень "единения", потому что "излишек единства" объясняется варварством и может привести к тирании. Опыт показывает, что "единство", о котором говорит Элиот, явно намекая на Россию, порождается тиранией и приводит к варварству. Избегая говорить о побежденной Германии, Элиот подводит сам себя. Ведь "излишек единства" в этой стране оказался мнимым, и связь его с тиранией (причинная) и с варварством (следственная) обнажилась после падения фашизма с полной наглядностью.
[506]
Презрение к одной стране и непонятное умолчание о другой сыграли с Элиотом плохую шутку. Можно ли говорить о современном обществе, игнорируя трагический опыт двадцатого века?
Элиот неоднократно напоминает о том, что культура явление органическое и создана искусственно быть не может, поэтому мне хочется отнести за счет переводчика (книга, к сожалению, попалась мне в русском переводе): "нужно выращиванье современной культуры из старых корней..." Слово "органическое" означает "возникшее непроизвольно в ходе исторического процесса". В связи с этим невольно смущаешься рекомендацией "выращивать... из корней" да еще в сочетании с модальной формой "нужно". Читатель, знакомый с Леонтьевым и Данилевским, знает, что они любили уподоблять национальные культуры деревьям с различными корнями, стволами и листвой. Кто же соблазнился сравнением из растительного царства – переводчик или автор? Возможно, что переводчик здесь ни при чем, а Элиот, изучавший науку, называющуюся "социальной биологией", расширил ее пределы и уподобил общество растениям, которые дают побеги от старых корней и выращиваются в садах и огородах.
От заметок Элиота все же пахнуло Леонтьевым с его жаждой красочного разнообразия в унылом мире, потерявшем яркость. Разве не уютнее там, где есть господа, парки, красивая жизнь, хорошие повара, скачки, а также пишущая машинка, к которой тянутся руки поэта... Леонтьев, житель варварской страны, конечно, перебрал, чего осторожный Элиот не сделал, но сущность остается та же. В наш век все стало настолько серьезно, что каждое безоценочное суждение режет, как ножом по стеклу. Культуропоклонство никого не спасло и не спасет. Если не найти твердые критерии, нельзя ничего судить.
История не повторяется. Суждения по аналогии всегда приводят к ложным выводам, а особенно в тех случаях, когда для аналогичного суждения привлекают искаженные факты. Между тем драма истории, если б мы применили к ее рассмотрению высшие критерии, могла бы нам многое открыть. Здесь уместно вспомнить слова Бердяева, как он, будучи марксистом, задумался о судьбе
[507]
еврейства и понял, что никакой марксизм и никакая материалистическая теория к истории этого народа приложены быть не могут. Тем более были бы обречены на неудачу эстетические и охранительные теории типа Элиота или Леонтьева. Точно так гибель Европы была бы чем-то принципиально иным, чем падение Вавилона, и сыграла бы совсем другую роль в истории человечества, чем расцвет или гибель древних культур (сохранилась ли бы сама концепция истории после такого события?). Надо помнить, что это явления совершенно разных планов и речь идет не о дерби или хороших ресторанах, где разучились готовить и обслуживать посетителя, а о несравненно более мрачных вещах.
В начале двадцатых годов шумела книжка Шпенглера о закате Европы, построенная по аналогии и напоминавшая Данилевского. Мы прочли с Мандельштамом "Закат Европы", и он не согласился с выводами Шпенглера, считая, что они не приложимы к христианскому миру. Он был гораздо пессимистичнее Шпенглера, грозившего всего-навсего тем, что культура перейдет в цивилизацию и всем станет скучно. События показали, что ничего похожего на цивилизацию и на скуку не будет. Я обожаю цивилизацию и водопровод, но прожила жизнь без нее.
VI. Вечный жид
Мандельштам убеждал меня, что тяга на юг у него в крови. Он чувствовал себя пришельцем с юга, волею случая закинутым в холод и мрак северных широт. Мне казалось нелепым, что он связывает себя со Средиземноморьем: ведь предки нынешних российских евреев в незапамятные времена потеряли связь с его берегами и через владения германских князьков, через земли рассеяния и уже не первого изгнания перебрались в пределы России, чтобы поселиться на западных окраинах среди чуждых народов. Так было и в библейские времена: праотцы селились на чужих землях под чужими городами и у чуж
[508]
дых народов покупали право хоронить своих близких в чужих пещерах среди чужих пастбищ. Может ли кровь хранить память об этих скитаниях?
Любимые сыновья библейских старцев отрывались от своего племени и уходили в чужую культуру, впитывали ее, оставаясь евреями. Они растворялись в ней, чтобы "с известью в крови для племени чужого ночные травы собирать"... Еврейские Иосифы в начале нашей эры вербовались, как я прочла у С. Трубецкого, из числа саддукеев. Нынешние обрусевшие или европеизированные евреи тоже своего рода саддукеи, давно забывшие прародину. Как мог сохраниться народ без земли и почвы, веками отпускавший любимых сыновей на службу фараонам, эллинам, римлянам, испанцам, европейской культуре и науке, поэзии и музыке? Библейский Иосиф вырос среди своего племени и знал его язык, а древние саддукеи переходили на греческий. В Россию евреи принесли один из диалектов немецкого языка, земли своего изгнания, а потом перешли на русский и все-таки остались евреями и приобщились ко всем несчастиям своего племени. Это их сжигали в газовых печах и объявляли врачами-убийцами. По ним и сейчас скучают бараки на каком-то бесконечно далеком болоте, куда они не попали только благодаря невероятной случайности. Открещиваться от этих бараков еще рано. Они подгнили, но их можно отремонтировать собственными трудовыми руками. А деньги на ремонт легко вытряхнуть из пиджаков демократического покроя, которые пришли на смену лапсердакам. Опыт вытряхивания у нас есть.
Мандельштам – и по метрике Осип, а не Иосиф – никогда не забывал, что он еврей, но "память крови" была у него своеобразная. Она восходила к праотцам и к Испании, к Средиземноморью, а скитальческий путь отцов через Центральную Европу он начисто позабыл. Иначе говоря, он ощущал связь с пастухами и царями Библии, с александрийскими и испанскими евреями, поэтами и философами и даже подобрал себе среди них родственника: испанского поэта, которого инквизиция держала на цепи в подземелье. "У меня есть от него хоть кровинка", – сказал Мандельштам, прочтя в Воронеже биографию испанского еврея. Узник непрерывно сочинял со
[509]
неты ("Губ шевелящихся отнять вы не могли") и, выйдя на короткий срок, записал их. Затем он снова был посажен на цепь (повторный арест!) и опять сочинил груду сонетов. По-моему, он выбрал сонетную форму, потому что чем строже форма, тем легче запомнить стихи. Память у испанского поэта была еще лучше, чем у Мандельштама, так как он годами помнил их и, вероятно, даже не записывал. Мандельштам же под конец начал забывать собственные стихи. А может, в подземельях инквизиции было легче, чем в наших лагерях? Я что-то не слышала, чтобы у нас в лагерях сочинялись стихи – только вирши. Зато выпущенные и спасшиеся помнят и ценят свои вирши – они спасли жизнь тем, кто ворочал их в уме.
Я часто думаю о том, есть ли во мне хоть ген, хоть кровинка, хоть клетка, соединяющая меня если не с праотцами, то хоть с гетто старинных испанских или немецких городов. Кто его знает, может, и есть. Иначе откуда бы взялась стойкость, которая помогла мне выжить и сохранить стихи? Для этого требуется маниакальное упорство, воспитанное столетиями бедствий, преследований, погромов и газовых печей, которые закаляют душу и усиливают жизнеспособность. Как-нибудь уж доживу свой век, вспоминая русскую стойкость Ахматовой, которая хвасталась тем, что довела до инфаркта всех прокуроров, произносивших обвинительные речи ей и ее стихам: "Я глохну от зычных проклятий, я ватник сносила дотла..."
В первой половине нашего проклятого века появилось много людей с чувством прародины несколько иного свойства, чем у Мандельштама. Г.Г.Г., врач из семьи врачей, на опыте познавших, как мерзки костры и подземелья инквизиции, рассказал мне про свою встречу с людьми нового склада. Сразу после капитуляции Германии Г.Г.Г., военный врач с погонами и в чинах, поехал для демобилизации в один из городков, только что отошедших к Польше. Он втиснулся в общий вагон, забитый до отказа, и подумал, что ему придется простоять всю дорогу. Вдруг его окликнул рослый детина в штатском, умеренно оборванный, как все после войны. Он предложил товарищу капитану медицинской службы занять место у окна, откуда он тотчас согнал другого штатского и тоже обтрепанного человека. Незнакомцы перекинулись с во
[510]
енным врачом несколькими словами – они говорили по-русски, но с каким-то странным акцентом. Был задан вопрос, когда врач думает вернуться на станцию, где сел на поезд. Врач не знал, насколько задержится, но незнакомцы заверили, что непременно встретят его, когда б он ни приехал...
На одной из промежуточных станций врач вышел, а с ним и тот, кто окликнул его и усадил у окна. Станционное помещение было переполнено, и только возле буфета нашлось местечко, чтобы пристроиться и отдохнуть. Незнакомец заказал четыре кружки пива (какую роскошь можно было получить в тех краях!), две взял себе, а две предложил врачу. "Вы скоро поймете, кто мы", – сказал он. К нему подошел человек, которого он представил как брата, и только тогда врач понял, что незнакомец – еврей. И по акценту, и по виду его можно было принять за кого угодно, но внешность брата сомнений не вызывала. Это единственное, что пока узнал о нем врач.
На обратном пути врач вышел на станции, и действительно его поджидала на платформе кучка людей. Они знали, что у врача нет знакомых в этом городке, и пригласили его к себе: "Идем, посмотрите, как мы живем, переночуйте у нас. Нам ничего от вас не нужно – мы встретились и разойдемся, но вы нас, может, еще вспомните..." Врач пошел с ними. Городок был обклеен плакатами, призывающими евреев возвращаться на прародину. Незнакомцы привели врача в почти пустое барачное помещение и пригласили поужинать. Трапеза была общая – подали свинину. Хозяева обратили внимание гостя, что среди них нет ни одной женщины. При немцах они скитались в лесах с партизанскими отрядами, а семьи – родители, жены, дети – были перебиты фашистами. Чужие друг другу, они впервые встретились в этом бараке, куда съехались со всех концов Польши. Здесь они дожидались отправки на прародину. Их объединяла только общая судьба: леса, отряды, погибшие семьи... Они показали врачу местную газетку. В городе, где они находились, недавно была сделана попытка устроить погром, но кончилось тем, что убили трех погромщиков.
[511]
Евреи, прошедшие школу сопротивления, сказали врачу: мы знаем, как вы, советские евреи, относитесь к этому, – вы верите, что вы равноправны. Вы не испытали на опыте то, что испытали польские евреи, но от этого никуда не уйти – это все равно ждет и вас. Хорошо, если обойдется, но надежды на такой исход нет. Хорошо, если вам не придется вспоминать наших слов, но, скорее всего, вы их вспомните...
Военный врач действительно считал себя равноправным, но ему действительно пришлось вспомнить этот разговор. Дело врачей, к счастью закрытое весной 53 года, рассеяло иллюзии. И в этом случае только собственное столкновение с жизнью, только разбитый лоб и пролитая кровь помогают людям осознать, что происходит у них на глазах и чего они не хотят видеть. Если жмут масло из соседа, это их не касается. Слепота особенность нашего времени, в нее спасаются, чтобы не омрачать жизнь. Меня возмущают "слепые", но втайне я им сочувствую: надо ведь себя поберечь, иначе рассыплешься на куски и потом ничего не собрать. В данный момент я выключилась из текущей жизни, начисто ослепла и не понимаю, что так волнуются те, кто помоложе. Все, что их тревожит, чистая мелочь по сравнению с тем, что выпало на долю старших поколений. В моем доме сто квартир, и все хозяева на месте. Чего же беспокоиться? Пока меня самое не уведут из дому, я не позволю себе поддаться тревоге – она мешает жить и думать.
Я прошу только помнить, что моя слепота вполне сознательная. Зрячей становиться сейчас я не хочу. Затыкаю всем рот – не вижу и видеть не хочу, потому что сыта по горло всем виденным. В этом и заключается разница между мною и слепцами прежних поколений: они даже не подозревали о своем увечье и непрерывно хвастались зоркостью. А зрячих тогда считали слепыми и непрерывно издевались над их мнимым увечьем. Люди старших поколений, читая мою первую книгу, обвиняют меня, что я не жила жизнью своих сверстников и потому не упомянула челюскинцев и стахановцев, про постановки Мейерхольда, гениальные фильмы с коляской, галушками и концом Петербурга, а главное мощную индустриализацию страны, блеск литературоведения и бессмертные
[512]
романы, написанные в годы великих свершений... Кому что, но я отворачиваюсь от карнавала всех десятилетий нашего века, потому что у меня сильно развито чувство газовой камеры, лагеря, застенка и гнусной литературы, знающей, чтб надо видеть, а на что следует закрывать глаза. Я ведь вдова Мандельштама, которого и сейчас ненавидят с такой силой, будто он жив и ходит по улицам.
Судьба евреев замечательна тем, что они не только разделяют участь своего народа, но несут еще вдобавок все несчастья того народа, на чьей земле они раскинули палатки. Даже еврей, публично отказывающийся от своего еврейства, попадает наравне с другими в газовую печь, и он же отправляется на Колыму с чужим племенем, на языке которого он говорит. Мандельштам, еврей и русский поэт, платил и платит до сих пор по двойным, а то и тройным счетам. Он ведь еще европеец и русский интеллигент из того слоя, где не чурались слова. За все эти преступления вместе и за каждое в отдельности у нас карали по всей строгости законов, потому что борьба с идеализмом была и будет главной задачей эпохи. Военный врач, рассказавший про встречу с людьми из барака, – еврей, русский интеллигент и гуманист, следовательно, подлежит ответственности по трем статьям. Все судьбы в наш век многогранны, и мне приходит в голову, что всякий настоящий интеллигент всегда немножко еврей, потому что платит по тройным счетам.
Еврейские парни из польского погромного городка выбрали путь самообороны. Они сообразили, что не следует ждать, пока просвещенные европейцы втолкнут их в газовую камеру или походя зарежут на улице. Я иду другим путем и отказываюсь от самообороны. Я готова отвечать по всем статьям, которые мне могут предъявить: за то, что принадлежу к таинственному племени, которое существует вопреки всем законам истории и логики, за то, что не потеряла память и сохранила стихи, за то, что верю в высший закон и высшую правду, за то, что знаю, что дух не гниет в земле вместе с тленным телом, и за все прочие грехи и преступления второго разряда, в которых меня могут обвинить по законам и обычаям жестокого века.
[513]
Я бесповоротно отказываюсь от самозащиты, но другим этого делать не советую. Пусть соблюдают осторожность и живут потише, остерегаясь видеть, понимать, знать и подписывать бесполезные письма... Ничего хорошего нет в зрячем состоянии. Слепота гораздо приятнее и утешительней. Рекомендую осторожность и самозащиту.
VII. Родословная
У всех людей есть родственники. К моему удивлению, родственники обнаружились и у Мандельштама, который всегда казался совершенно отдельным человеком плюс беспомощный и милый брат Шура. Родственники оказались со стороны отца, фантастического человека с "маленькой философией". Сам дед постоянно вздыхал, что его "род" расцветал в предках и потомках, а сам он лишь звено между ними и в жизни ничего не сделал. Дед исписывал груды листочков мелким немецким почерком и обижался на сыновей, потому что никто из них так и не дослушал ни одного листочка до конца. Шкловский, узнав про сочинительство деда, уговаривал Мандельштама вставить что-нибудь из его мемуаров или "философии" в свою прозу, иначе грозился сделать это сам. Но до этого не дошло, потому что никто не понимал витиеватых оборотов деда и не разбирал готического почерка.
Дед относился ко мне хорошо, хотя считал, что Ося напрасно с ним не посоветовался. Дед поехал бы с ним в Ригу и подобрал бы там настоящую жену и настоящую еврейку. Я никак не могла понять, почему я не настоящая еврейка, но дед не умел этого объяснить. Кроме того, дед считал, что брак со мной – мезальянс, но, познакомившись с моим отцом, немного смягчился. Выяснилось, что Шура насплетничал ему про скоропалительность и необдуманность нашей связи, которой он был очень шокирован.
Дед пробовал излагать свою философию моему отцу. Он доказывал, что надо есть яйца всмятку, а не яичницу,
[514]
потому что это "ближе к природе". Отец так терялся от философии деда, что Мандельштам спешил к нему на помощь. С зятем моего отца сближала музыка. В Москве – он гостил у моего брата – и в Киеве, когда мы приезжали к моим родителям, они вместе ходили на концерты. Однажды в Киеве отец пошел на вечер Мандельштама и сказал мне: "Знаешь, твой Ося хорошо читает стихи". На прямое суждение о стихах он не отважился, потому что считал себя некомпетентным. Больше всего он любил греческих трагиков и читал их для отдыха в подлиннике. Он был человеком строго дисциплинированной мысли правовик, государственник, математик. Приглядываясь к отцу, я поняла, что образование пало не сразу с революцией, а снижалось постепенно – от поколения к поколению. Юридическое образование моих братьев и отца, знание древних языков и литератур несравнимы. Это чувствовали все мои друзья и при отце не очень щеголяли эрудицией, а Эренбург поддразнивал меня: "Жаль, что ты не пошла в отца..." Особенно почитал его Маккавейский, потому что чуял что-то родственное с собственным отцом – профессором духовной академии.
Дед, ровесник отца, не представлял никакого поколения. Он был абсолютно уникальным явлением, не похожим на еврейских местечковых мудрецов, ни на ремесленников, ни на купцов, ни на кого на свете. Его профессия – выделка замши. Кажется, он был хорошим специалистом, но своего ремесла не любил: внутреннее беспокойство и потребность говорить не давали ему работать. Он цитировал Спинозу, Руссо и Шиллера, но в таких невероятных сочетаниях, что все только ахали... Дед был не фантазером, а фантастом, вернее, фантасмагорией. Про него нельзя сказать, был он добрым или злым, щедрым или скупым, потому что основное его свойство – полная отвлеченность, невероятная абстрактность. Он проповедовал деизм собственного изготовления и жаловался на покойную жену, что она отняла у него сыновей. Невозможно себе представить, что у него были дети, с которыми он разговаривал о чем-либо, кроме своей философии.