
Текст книги "Вторая книга"
Автор книги: Надежда Мандельштам
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 48 страниц)
Я пожалела, что не видела Цветаеву, когда в Ташкенте Ахматова рассказала про встречу с ней – это была первая и единственная встреча за всю жизнь. Цветаева жаловалась на брехню Георгия Иванова, который переадресовал обращенные к ней стихи Мандельштама неизвестной докторше, содержанке богатого армянина. (Ну и воображение у этого холуя!) Я отлично знала, что стихи написаны Цветаевой ("На розвальнях, уложенных соломой...", "В разноголосице девического хора..." и "Не веря воскресенья чуду..."). А может, лучше, что мы не встретились. Автор "Попытки ревности", она, видимо, презирала всех жен и любовниц своих бывших друзей, а меня подозревала, что это я не позволила Мандельштаму "посвятить" ей стихи. Где она видела посвящения над любовными стихами? Цветаева отлично знала разницу между посвящением и обращением. Стихи Мандельштама обращены к ней, говорят о ней, а посвящение – дело нейт-ральное, совсем иное, так что "недавняя и ревнивая жена", то есть я, в этом деле совершенно ни при чем. И Ахматова, и Цветаева – великие ревнивицы, настоящие и блистательные женщины, и мне до них как до звезды небесной. Ахматова справедливо считала отсутствие ревности жен-ской бездарностью и с восторгом повторяла слова Г. К.*, что, появись у нее соперница, она ее задушит
–
* Гали Козловской (Примеч.Н.Я.Мандельштам).
[471]
собственными руками. Ахматова грозилась другу, что "из-за плеча твоей невесты глянут мои полузакрытые глаза" и "берегись твоей подруге страстной поведать мой неповторимый бред", но со своими соперницами дружила и даже жалела их: "Но скажи мне, на крестную муку ты другую посмеешь послать?.." Ее гнев и ревность были обращены против реальных виновников всех бед. Цветаева же здорово растоптала соперницу: "Как живется вам с простою женщиною? Без божеств?.. С пошлиной бессмертной пошлости... Как живется вам с товаром рыночным?.. Как живется вам с стотысячной – вам, познавшему Лилит..." Она бы мне, "рыночному товару", показала, что не следует соваться в чужие и запретные области... Я поражаюсь неистовой силе и самоотдаче Цветаевой. Такие женщины – чудо. Она, конечно, права, что топчет всех, кто не знает пира чувств. Эти две, Цветаева и Ахматова, умели извлекать из любви максимум радости и боли. Им можно только позавидовать. Я ведь действительно не знала боли в любви и не ценила боль. (Меня наградили другой болью – никому не пожелаю.) Простым смертным это не дано.
В стихотворении о том, как Мандельштам гулял по кладбищу с Цветаевой и вдруг сообра-зил, что "с такой монашкою туманной остаться, значит – быть беде" (Цветаева выдумала, что монашенка – нянька и еще кое-что), поставлено отточие вместо двух строчек, напечатанных в "Аполлоне". Харджиев сначала просил меня подтвердить его предположение, что две строчки были сочинены Лозинским, потом решил, что безопаснее сослаться на разговор с мертвым: "В 1932 году Мандельштам сообщил редактору настоящего издания, что эти стихи были сочинены М.Л.Лозинским". В 32 году Харджиев действительно заходил к нам с Трениным, и Мандель-штам читал им новые стихи, а я выходила из комнаты, потому что в коридоре готовился обед. Но я ручаюсь, что Мандельштам не мог сообщить того, чего не было. Стихотворение первона-чально состояло из пяти строф. Выкинутую строфу Мандельштам никому не читал. В сокраще-нии он оставил две строчки про "овиди степные", но в таком виде они нарушали синтаксис. Кроме того, слово "овиди" было ему чуждо – он услыхал его от Цве
[472]
таевой. Я видела рукопись пятистрофного стихотворения. Она хранилась вместе с материнскими письмами и черновиками в рабочей корзинке матери. Брат Шура играл в отсутствие Мандель-штама в карты с солдатами, они сбили висячий замок и разобрали рукописи на цигарки. Ман-дельштам помнил ненапечатанную строфу, но предпочитал, чтобы она нашлась в архиве у Цве-таевой. Он верил в архивы и в стихолюбов, которым отточие укажет, где и что искать. Цветаева, должно быть, забыла эти строчки, а рукопись потеряла. Архивы в наш век оказались столь же ненадежными, как стихолюбы. Кое-что все же ко мне вернулось. В очерке "Сухаревка" Ман-дельштам привел строчку из стихотворения "Все чуждо нам в столице непотребной..." и сказал: "Пусть ищут после моей смерти". Я не искала, но стихотворение неожиданно пришло ко мне от Габричевского. Может, когда-нибудь найдется и строфа из стихотворения, обращенного к Цветаевой.
Дружба с Цветаевой, по-моему, сыграла огромную роль в жизни и в работе Мандельштама (для него жизнь и работа равнозначны). Это и был мост, по которому он перешел из одного периода в другой. Стихами Цветаевой открывается "Вторая книга", или "Тристии". Каблуков, опекавший в ту пору Мандельштама, сразу почуял новый голос и огорчился. Все хотят сохра-нить мальчика-с-пальчик. Каблукову хотелось вернуть Мандельштама к сдержанности и раз-думьям первой юношеской книги ("Камень"), но роста остановить нельзя. Цветаева, подарив ему свою дружбу и Москву, как-то расколдовала Мандельштама. Это был чудесный дар, потому что с одним Петербургом, без Москвы, нет вольного дыхания, нет настоящего чувства России, нет нравственной свободы, о которой говорится в статье о Чаадаеве. В "Камне" Мандельштам берет посох ("Посох мой, моя свобода, сердцевина бытия"), чтобы пойти в Рим: "Посох взял, развеселился и в далекий Рим пошел", а в "Тристии", увидав Россию, он от Рима отказывается: "Рим далече, – и никогда он Рима не любил". Каблуков тщетно добивался отказа от Рима и не заметил, что его добилась Цветаева, подарив Мандельштаму Москву.
Я уверена, что наши отношения с Мандельштамом не сложились бы так легко и просто, если бы раньше на его
[473]
пути не повстречалась дикая и яркая Марина. Она расковала в нем жизнелюбие и способность к спонтанной и необузданной любви, которая поразила меня с первой минуты. Я не сразу поняла, что этим я обязана именно ей, и мне жаль, что не сумела с ней подружиться. Может, она и меня научила бы безоглядности и самоотдаче, которыми владела в полную силу. У Ахматовой есть строчки: "Есть в близости людей заветная черта, ее не перейти влюбленности и страсти" и прочим высоким человеческим отношениям. Я теперь точно знаю, что неполная слиянность порождена далеко не только герметичностью человека, а в гораздо большей мере мелким индивидуализмом, жалким самолюбием и потребностью в самоутверждении, то есть пошлей-шими чертами не великих ревнивиц, а мелких самолюбивых дур, принадлежащих к рыночному товару, стотысячных, заклейменных Цветаевой. И я кляну себя, что наговорила слишком мало диких слов и не была ни чересчур щедрой, ни вполне свободной, как Цветаева, Мандельштам и Ахматова.
Встретившись с Ахматовой, Цветаева жаловалась на судьбу, была полна горечи и вдруг, наклонившись, сказала, как ходила смотреть дом, где прошло ее детство, и увидела, что там по-прежнему растет любимая липа. Она умоляла Ахматову никому не открывать эту тайну, иначе "они узнают и срубят". Одна липа и осталась: "Поглотила любимых пучина, и разрушен роди-тельский дом..." Я не знаю судьбы страшнее, чем у Марины Цветаевой.
[474]
(окончание следует)
Блудный сын
I. Начало и конец
Мандельштам всегда – всю свою жизнь – стремился на юг, на берега Черного моря, в Средиземноморский бассейн. Сначала он узнал Крым и полюбил восточный берег, потом, в двадцатом году, побывал на Кавказе, пробираясь окольными путями из Феодосии в Петербург. В двадцать первом году он уже со мной провел с полгода в Грузии, а в тридцатом мы с мая по ноябрь прожили в Армении и в Тифлисе, где после долгого молчания к нему вернулись стихи. Я говорю о настоящих путешествиях, а не о курортных поездках, которых было гораздо больше.
Средиземноморский бассейн, Крым, Кавказ были для Мандельштама историческим миром, книгой, "по которой учились первые люди". Исторический мир Мандельштама ограничивался народами, исповедующими христианство, и Армению он понимал как форпост "на окраине мира" ("Все утро дней на окраине мира ты простояла, глотая слезы. И отвернулась со стыдом и скорбью от городов бородатых Востока")... В те годы мы на каждом шагу видели следы мусаватистских погромов (одна Шуша чего стоила!), и это углубляло ощущение окраинности, окруженности чуждыми людьми и странами. Неожиданно в стихах об Армении проскользнула тема конца, гибели, завершенности: "И с тебя снимают посмертную маску".
Уезжая, Мандельштам навсегда простился с Арменией: "Я тебя никогда не увижу, близорукое армянское небо, и уже не взгляну, прищурясь, на дорожный шатер Арарата", а в Москве не переставал вспоминать ее и мечтать о новом путешествии. Армения полностью вытеснила Крым, и в стихах московского периода (1930-1934) тяга на юг связывалась с Арменией. Крым назван только в "Разговоре о Данте", в рассказе о том, как Мандельштам, думая о структуре "Божественной комедии", откровенно советовался с коктебельскими камушками, а незадолго до этого в Старом Крыму появилось стихотворение "Хо
[475]
лодная весна. Голодный Старый Крым...". Это стихотворение принадлежит не к историософ-скому, а к актуально-политическому разряду. Тот Крым, который мы видели, наводил на мысли не о возникновении культуры, а о конце и гибели.
Маленький городок был переполнен беглецами и бродягами с Украины, где в начале тридцатых годов был невероятный крестьянский голод, связанный с раскулачиваньем и коллективизацией. По силе и ужасу он был равен только голоду в начале двадцатых годов в Поволжье. Мне думается, что татарские набеги и Тамерлан не привели к таким последствиям, как раскулачиванье. Убегая или спасаясь от набегов, люди держались вместе для обороны или освоения новых земель, а раскулачиванье вызвало настоящее рассеянье: каждый спасался в одиночку, в крайнем случае – с женой и детьми. Родителей бросали где попало – старикам все равно умирать. Вокруг городов возникли землянки, где ютились сорванные с мест крестьянские сыновья. Постепенно они врастали в жизнь города, но обычно не сами беглецы, силы которых были исчерпаны, а их дети. Мне случалось бывать в землянках, когда меня в Ульяновске как преподавателя посылали переписывать избирателей к выборам. Меня поражала чистота и скученность, в которой жили в землянках. Родители еще не утратили традиционной крестьянской приветливости. Это обычно были люди за сорок лет. Стариков среди них я не видела ни разу, ни одного... Подростки и юноши, испытавшие в раннем детстве голод раскулачиванья, а потом войны, принадлежали к далеко не худшему разряду городских детей. В землянках жили бедственно, но о пьянках не слышали, чужим не доверяли, "компаний не водили", напрягая все силы, пытались спастись и вылезть из-под земли на поверхность. Я пила у них жидкий чай или заварку с земляничным листом, мы осторожно прощупывали друг друга. Большинство выбралось из деревни во время войны, некоторые в тридцатых годах. Расспрашивать подробно не полагалось: и я и они научились держаться начеку. Тем не менее мы молча сочувствовали друг другу, и это выражалось в том, что все мои избиратели приходили голосовать рано утром, чтобы не задерживать меня на участке.
[476]
Агитатор отвечает за своих избирателей и торчит около урн, пока все не проголосуют. Уходя с участка, многие из моих избирателей спрашивали: "Скоро тебе домой? Кто там отстал?" – и, вернувшись, торопили отставших. И они и я выполняли подневольную церемонию и старались облегчить ее друг другу, но сказать откровенно хоть слово не смели. Никто на участке не понимал, почему у меня, сомнительной гражданки и, наверное, плохого агитатора, дело идет как по маслу, так что к десяти утра я отправляюсь домой, а звезды пединститута – мы работали на "подшефном участке" – сидят до ночи и мечутся по городу в поисках загулявших избирателей. Ни разу ни один избиратель не спросил меня, куда и кого избирают. Такие вопросы задавались только "звездам" в надежде, что они напутают и можно будет сделать им пакость. Мы действовали по простому правилу: раз требуют, надо сделать, иначе "они" не отстанут. Шли последние сталинские годы и первое десятилетие со смерти Мандельштама.
С жителями землянок и сараев мы сталкивались всю жизнь. В 33 году в Коктебеле Мандельштам привел к нам в комнату маленького мальчика, побиравшегося по пансионам и домам отдыха. Он напоил мальчика молоком, а на следующий день мальчик привел брата и сестру – еще меньше. Мандельштам утром бежал за молоком, зная, что к нему явятся дети получать паек. Через несколько дней пришел и отец, молодой украинец, бежавший с голоду из родной деревни. Мы жили в писательском доме отдыха, но писателей там не было сезон еще не наступил. (Мандельштама и Андрея Белого писателями считать нельзя – я говорю про настоящих, советских.) Жили весной одни мелкие служащие издательств Ленинграда и дочь Римского-Корсакова с сыном. Московский дом отдыха находился в доме Волошина, и в досезонный период там жили служащие московских издательств. В писательский Коктебель мы бы не поехали – страшно... Служащие, народ добросердечный и простой, бухгалтеры, счетоводы, канцеляристы, познакомились с детьми и стали откладывать куски с обеда, чтобы подкормить голодную стайку. Вскоре они собрали денег и отправили всю семью домой, где голод уже пошел на убыль.
Семья эта даже не принадлежала к раскулаченным.
[477]
Они поддались общей тяге – бежать куда глаза глядят. На Украине и на Кубани голод свирепствовал вовсю, и люди вымирали целыми селами, но и беглецы погибали на всех путях и дорогах. Спасения не было и нет нигде. В этом сейчас убедились и не бегут больше никуда – да и жить стало легче. Эра метаний кончилась. Сейчас из деревни убегают только отслужившие военную службу юноши. Они женятся на ком угодно, лишь бы попасть хоть в районный городок. Впрочем, это сведения десятилетней давности, начала шестидесятых годов. Сейчас могло измениться – деревня, говорят, сыта.
Последний в жизни Мандельштама Крым был наводнен беглецами: "Тени страшные Украины, Кубани..." По утрам мы выслушивали рассказы, где ночью разломали саманную стенку, чтобы завладеть мешочком с пайковой мукой или крупой. В Старом Крыму мы месяц ели сухари, высушенные из московского хлеба, но на базаре продавали мясо и масло. Магазины исчезли. Карточки еле отоваривались, и беглецам, чтобы не умереть с голоду, только и оставалось, что ходить с протянутой рукой – только никто не подавал, потому что и горожане были нищими – или грабить. Самое удивительное, что не все вымерли, а как-то перебились, вырыли землянки, осели, спаслись. Сейчас же в маленьких городках можно купить в магазинах крупу, масло и сахар. Такой рай длится уже лет десять.
В Коктебеле все собирали приморские камушки. Больше всего ценились сердолики. За обедом показывали друг другу находки, и я собирала то, что все. Мандельштам был молчаливый, ходил по берегу со мной и упорно подбирал какие-то особые камни, совсем не драгоценный сердолик и прочие сокровища коктебельского берега. "Брось, – говорила я. – Зачем тебе такой?" Он не обращал на меня внимания... Вскоре мы раздобыли бумаги – хозяйка дома отдыха и заведующий магазином "закрытого типа" дали нам кучу серых бланков (бумаги у нас никогда не было и не будет), Мандельштам начал диктовать "Разговор о Данте". Когда дошло до слов о том, как он советовался с коктебельскими камушками, чтобы понять структуру "Комедии", Мандельштам упрекнул меня: "А ты говорила, выбрось... Теперь поняла, зачем они
[478]
мне?" Летом 35 года я привезла в Воронеж горсточку коктебельских камушков моего набора, а среди них несколько дикарей, поднятых Мандельштамом. Они сразу воскресили в памяти Крым, и в непрерывающейся тоске по морю впервые вырвалась крымская тема с явно коктебельскими чертами. Воронеж расположен на границе леса и степи. Там Петр строил корабли для азовского похода. Мандельштам остро чувствовал ландшафт и даже любил его, но, потрогав пальцами крымские камни, написал стихи, в которых впервые простился с любимым побережьем: "В опале предо мной лежат чужого лета земляники – двуискренние сердолики и муравьиный брат – агат..." В этих стихах отголоски старого спора, стоит ли поднимать простой камень: "...Но мне милей простой солдат морской пучины, серый, дикий, которому никто не рад..." Крымское лето в этих стихах названо чужим.
Мандельштам готовился к уходу из жизни, прощаясь со всем, что любил: с Арменией, Крымом, с вещами и людьми. Он не простился только со мной, потому что не представлял себе, что я останусь жить без него. Он был абсолютно убежден, что я уйду вслед за ним. Поймет ли он, что я задержалась ради него? После его смерти я ни разу не была ни в Крыму, ни на Кавказе: раз он простился с ними, мне туда дороги нет. Не видела я и моря, потому что он простился и с морем ("Разрывы круглых бухт"). Нельзя же считать морем пресный светло-серый залив недалеко от Комарова в советской Финляндии, где мы на минутку остановились с Ахматовой! Она тоже успела проститься с морем: "Последняя с морем разорвана связь". Искусственно, вернее, насильственно и противоестественно оторванные от всего, что нам было близко, мы только и делали, что поминали и прощались. Все оказалось запрещенным – даже хлеб: "И запрещенный хлеб безгрешен" (вариант). И все же мы были привилегированной частью населения, раз нам хватало на хлеб и мы получали карточки не самой последней категории. Мы не взламывали саманные стенки кладовок и не занимались ни лесоповалом, ни лесосплавом. Когда Мандельштам оказался в самой низшей группе, он, к счастью, умер. Плохое здоровье, в частности сердечная недоста
[479]
точность, – отличный козырь для человека, потому что обеспечивает своевременную смерть.
Лето 35 года было полно событий. Вскоре после моего возвращения из Москвы мы увидели из окна своей комнаты – наемной, впрочем, не своей, с хозяином из раскулачивателей и хозяйкой из раскулаченной семьи, – похороны жертв летной катастрофы, военных летчиков, которых хоронили с воинскими почестями. Такое случалось редко: природные бедствия и катастрофы, как правило, замалчивались. Вместе со стихами о похоронах погибших летчиков, в одном с ними цикле, возникло маленькое стихотворение в двух вариантах: "Нет, не мигрень, но подай карандашик ментоловый". В одном из них Мандельштам просит, чтобы я положила ему под голову пучок коктебельского чобру, степной душистой травки, и в чобре – ниточка, связывающая эту группу стихов с коктебельскими камушками. Во втором варианте (он и должен стоять в основном тексте) Мандельштам, сопереживая смерть летчиков, погибает той же смертью и в миг летной катастрофы видит начало жизни – младенчество, детство, "краски пространства веселого", – но все обрывается падением с высоты, где "холод пространства бесполого", то есть бесчеловечного, пустого, а земля с высоты кажется огромной рыжей плешиной (степной пейзаж), словно смотришь на нее сквозь цветное стекло. В описании вида земли с большой высоты сказались и горные путешествия, и рассказ Бори Лапина о полетах, а в цветных стеклышках – реминисценция детства. В бумагах найдется отрывок более подробный, чем тот, что вошел в "Египетскую марку", о шестигранных коронационных фонариках с цветными стеклами. Мандельштам ребенком разломал фонарик и поразился, как выглядит мир сквозь цветные красное, синее, желтое – стеклышки. (Кто из нас умеет смотреть на мир прямо и открыто, а не через цветные стеклышки обычаев, готовых представлений, культуры, общества и эпохи? Возможен ли прямой взгляд и что мы тогда увидим? Во всяком случае, не случайность и бессмыслицу, рассусоленную двадцатым веком.) Чтобы войти в мир Мандельштама, надо понять, как остры у него были ощущения (я не устану это повторять) – зрительные, слухо
[480]
вые, обонятельные, вкусовые и даже осязательные – и как они запоминались на целые годы. Человек удесятеренной чувственности, он никогда не забывал ни одного сильного ощущения. Он видел то, чего я не могла разглядеть, слышал звуки, которые еле мерещились мне, и чувствовал запахи и привкусы, к которым я оставалась равнодушной. Он служил мне как бы добавочным органом чувств – я привыкла смотреть его глазами и слышать его ушами. Когда я осталась одна, мне не хватало моих глаз и моих ушей, и я не хотела ни на что смотреть и затыкала уши, чтобы ничего не слышать. Зачем стала бы я смотреть на то, чего он уже не видит или ощущает совсем не так, как я, еще живая... Надо остерегаться такой близости, какая была у нас с ним, потому что один всегда умирает раньше, а второй при жизни теряет все ощущения, которые свойственны живущим. Он тоже становится мертвецом, хотя и продолжает механически жить. Такая жизнь ни к чему. Это тень жизни...
В обоих вариантах стихотворения о ментоловом карандашике резкие обонятельные ощущения. Мандельштам часто, гуляя, искал пахучие травки и растирал их в руках, в частности чобр. На этом мы сошлись, гуляя еще в киевских парках и даря друг другу любимые листья и травки. Какие духи сравнятся с запахом листа грецкого ореха, который все знают и любят! Мне жалко Бердяева, обожавшего духи, в которых всегда пронюхивается что-то постороннее, грубое и вульгарное. В Сухуме была маленькая фабрика, выжимавшая из герани масло для духов. Вокруг нее стоял тяжелый запах аммиака, и мы поняли, что нам портит любые духи: в их состав входит нечто, то есть душистое масло, чья аммиачная грубость, явная при больших дозах, ощущается и в крохотных, которые потребляются в духах. О химикалиях в нынешних духах и говорить нечего – они непереносимы.
Во втором варианте стихотворения (основном) пахнет тухлой ворванью это запах тления – и больницей ("рокот гитары карболовой", запах карболки всегда воспринимается как волна – то наступает, то отходит). Запах карболки ударил в ноздри еще в Москве – поздней осенью 1931 года, когда меня положили в Боткинскую больницу, и среди черновиков "Путешествия в Арме
[481]
нию" записаны бродячие строчки о карболке. Тогда стихотворение о запахах не могло осуществиться по многим причинам. Главное – на него должен был упасть луч поэтической мысли. Из одного ощущения без мысли стихов у Мандельштама нет. (Есть ли они у кого-нибудь? Пастернак – поэт ощущений, но и у него всегда ведет мысль, через ощущение и сквозь него.) Поэтическая мысль в тот период не могла возникнуть, потому что Мандельштам писал прозу. Два процесса – писание стихов и прозы – никогда не происходили одновременно. У других поэтов проза иногда перебивает стихи или стихи прозу. У Мандельштама этого не бывало, если не считать "Молодости Гёте", которая в настоящую и настоятельную прозу не входит. Это честная заказная работа, где лишь случайно пробивается голос.
Я знаю, почему в стихотворении о внезапной смерти Мандельштам, переживая последнюю минуту, вдруг видит всю свою жизнь. Она проносится перед ним в одно мгновение. Когда-то Мандельштам прочел перевод испанского рассказа – это было как будто еще в дни, когда мы в первый раз жили на Тверском бульваре (1922/23). Он мне тут же сказал, что в рассказе человек, падая с моста в реку, в одно мгновение успевает вспомнить и пережить всю свою жизнь. Рассказ, вероятно, был рядовой, иначе я бы запомнила автора, но он как-то совпал с мыслью Мандельштама об умирании, или эта мысль зародилась от чтения рассказа: в момент смерти жизнь вспыхивает в сознании умирающего, и он отдает себе отчет, зачем жил и что видел. Пока мы жили вместе, я не понимала, как смерть и умирание всегда присутствуют и не отходят от нас. Пока Мандельштам был жив, я не понимала смерти, но, оставшись одна, только ею и жила. Я думала о ней, и прежде всего возник вопрос: неужели на койке лагерной больницы, умирая от невозможности жить и от истощения, человек может что-нибудь вспомнить? Такая смерть, думается мне, похожа на медленное затухание, когда постепенно отмирает связь с прошлым и с жизнью. (Нас лишили не только жизни, но еще и смерти.) Настоящее настолько нереально и непредставимо, что в нем разрываются все связи с жизнью, с самим собой, с прошлым, с людьми, с законами их общежития,
[482]
с представлениями о добре и зле. Мысленно умирая смертью Мандельштама, я забывала все – даже надежду на будущее. Живя в нечеловеческих условиях прошлой эпохи, я часто убеждалась, что ничего не помню. Оставалась лишь одна светящаяся точка и физически осязаемое ощущение лагеря – груды тел в вонючих телогрейках, свалка человеческих тел, еще живых, еще шевелящихся, или такие же тела, но уже замерзшие и окостеневшие, яма, куда они сброшены "гурьбой и гуртом". Вот что я видела и чем я жила.
Я могла собрать силы и перенести эти ощущения, потому что отказалась от мысли о смысле жизни и жила одной целью. В мучительные эпохи, когда бедствие, нечеловеческое и чудовищное, затягивается на слишком долгий срок, нужно забывать про смысл – его не найти – и жить целью. Это результат моего опыта, и я не советую пренебрегать им: может, еще пригодится и у нас и не у нас. Упражняйтесь в уничтожении смысла и в заготовке целей.
II. Немножко текстологии
Стихотворение "Нет, не мигрень..." было первым подступом к "Стихам о неизвестном солдате", оратории, посвященной будущей (может, будущей и для сегодняшнего дня) войне и массовым гибелям, а также смерти Мандельштама. Исследователь, роясь в архиве Мандельштама, обнаружит первую запись (с чобром) на оборотной стороне листка, где записано стихотворение "волчьего цикла", но пусть это не толкает его на изменение датировки. Запись на одном листке – повод для передатировки только для редакторов типа Харджиева, не способных к смысловому анализу. У него есть ряд "бумажных" передатировок стихов (в этом он видит свою редакторскую честь), и с ними не следует считаться. Он передатировал стихи из "Камня", потому что нашел их записанными (без даты) на одном листке со стихотворением более позднего периода. Стихи могут оказаться за
[483]
писанными на одном листке по тысяче причин: например, автор делал подборку для журнала или записал по просьбе приятеля то, что тому понравилось. Мне ясно, почему "Мигрень" очутилась на "волчьем" листочке. Я привезла из Москвы в одном чемодане с камушками все уцелевшие от первого погрома-обыска бумажки со стихотворными текстами. (Они сохранились в кастрюле, стоящей и сейчас на моей кухонной полке, еще – в ботах, а кое-что было просто не замечено парнями, производившими обыск.) Бумаги в Воронеже лежали на единственном в комнате столе, и я составляла "ватиканский список". Мандельштам бегал по комнате, сочиняя стихи, и подходил изредка к столу, чтобы стоя быстро записать несколько строчек. Видно, меня не было дома, что он схватил первый попавшийся листок и записал на нем новые строчки. Была б я дома, он бы мне надиктовал или я дала б ему чистый листок.
Поэты меньше всего похожи на канцеляристов и учителей чистописания. В рукописях у них большого порядка не обнаружить. Ахматова только под старость завела себе тетради, а Мандельштам даже хвастался, что не умеет писать и работает с голоса ("А вокруг густопсовая сволочь пишет"). Иногда он делал аккуратный чистовичок, но почти никогда не предназначал его для архива, а для кого-нибудь, кто попросил автограф. Частенько это случалось в разгаре работы, когда стихотворение еще не успело окончательно стать, и таким образом в аккуратном автографе сохранялся не окончательный текст. Окончательные тексты обычно записывались мной под диктовку. Диктуя, Мандельштам ворчал, что я не запоминаю с голоса сразу все стихотворение. Хозяин он был требовательный и неблагодарный. Сколько он издевался надо мной за неграмотность и вечные сомнения относительно двойных "н"! В южнорусских говорах – а я выросла в Киеве – двойное "н" не звучит, и в речи у меня его нет. Впрочем, сейчас оно звучит только у снобов и у древних стариков, а они, как известно, вымирают.
Мандельштам не мог понять, как я могу не помнить стихотворение, которое было у него в голове, и не знать того, что знает он. Драмы по этому поводу происходили тридцать раз в день. С Ахматовой же все было наоборот.
[484]
Я не смела знать того, чего не знала она. Особый гнев вызывал английский язык она дважды обсудила произношение с Маршаком и все хотела меня этому обучить – он человек музыкальный и был в Англии. Некоторые французские идиомы тоже вызывали ее интерес. Ей казалось, что мы с Мандельштамом их не можем знать, но они принадлежали к тем, которые познаются в раннем детстве. Настоящую же ярость вызывала латынь. Я кончила классическую гимназию, и учителя умудрялись вбить какие-то знания даже отъявленным лентяям, но Ахматова вспыхивала, когда меня при ней просили что-нибудь перевести – такое несколько раз случалось. Она грозно говорила: "Что они могут знать! Ничего они не знают". Кто были "они", я не знаю. Скорее всего, кончившие гимназии с классической программой. Мой неистовый муж и моя неистовая подруга только и делали, что шпыняли меня, бедную, но и я от них не отставала и дразнила каждого в одиночку. Вместе я их дразнить остерегалась, чтобы они вдвоем – соединенными силами – не набросились на меня. Приходилось лавировать. Это трудное искусство. Если б мне дали дольше пожить с Мандельштамом, я бы им овладела. Способности у меня есть. Мандельштам это признавал.
Когда стихотворение содержит в себе ядро будущей вещи, оно обрастает вариантами и дает множество отростков в разные стороны. В таких случаях у автора часто бывает ощущение, что основное стихотворение само по себе не существует, не вытанцевалось, не стало... Так было с "Волком", так произошло и с "Нет, не мигрень...", и оно не вошло в основной список, но осталось среди черновиков. В нормальных условиях оно бы отлежалось, а потом вынырнуло в момент окончательного становления книги. Ничего, к несчастью, нормального в нашей жизни не было. Черновики я отдала на хранение Рудакову, и они пропали у его вдовы.
Первый вариант "Нет, не мигрень..." я обнаружила в тех бумагах, что остались у меня, а второй долго считался погибшим. Эренбург дал мне свою тетрадочку со стихами, и в ней-то и оказался второй и окончательный вариант "Мигрени". Записан он был трудным почерком Эренбурга, остальное все – на машинке. Я отнесла тет
[485]
радку Харджиеву. Вот одно из его безумий: он разброшюровал тетрадь и уничтожил листок с "Нет, не мигрень...", потому что под ним была дата, а он пожелал изменить ее. "Чего хранить неграмотную запись!" – сказал он в ответ на мои упреки. В большом и в малом единственное оправдание советских людей то, что они психически больны. Все больны. Одни больше, как Харджиев, потому что у них врожденная болезнь, другие поменьше – благоприобретенный психоз. Нормальным не остался никто. Такое исключается. Полвека этой жизни не могли не довести до болезни. Безумными мне кажутся и нынешние молодые и непуганые. Одни ходят и поплевывают, другие готовятся к новой волне террора и будут убивать с не меньшей энергией, чем их деды. Пролитая кровь не научила их ничему. Запах крови сейчас почти неощутим, поэтому все может начаться сначала – в несколько обновленной форме. И не только у нас, а на огромных пространствах того мира, который некогда был христианским.