355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Надежда Мандельштам » Вторая книга » Текст книги (страница 13)
Вторая книга
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:19

Текст книги "Вторая книга"


Автор книги: Надежда Мандельштам



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 48 страниц)

Приняв строевую аналогию, действующее поколение отказалось от таинственного дара щепки направлять поток, а вся европейская культура строилась именно на этом сознании. Его источник – христианское учение о самоценности личности. Человек в строю не личность, а единица. Мысли строевой единицы никакой роли не играют, ее мировоззрение не интересует никого – кто заглядывает в душу "пушечному мясу"? Отличиться в строю можно только походкой и повадкой. Мы когда-то с Мандельштамом увидели на Красной площади милиционера, который палочкой регулировал движение. Он так выкидывал руку, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону, что казалось, он выполняет соло в каком-то механизированном балете. "Он сошел с ума", сказал Мандельштам, и мы несколько минут стояли, в ужасе наблюдая за вдохновенной точностью его движений. Это была строевая единица, которая, очутившись на индивидуальном посту, решила продемонстрировать блеск своих движений, их непереносимую отработанность.

Во всех областях внимание перенеслось с мысли на стиль и приемы. Когда-нибудь подсчитают, сколько ста

[174]

тей написано о стиле руководства, не говоря уже о стиле писателей, о литературных приемах и о языке. Писатели мечтали выучить наизусть словарь Даля, а, кстати, издать специальные словари по всем отраслям жизни, чтобы пишущий мог черпать оттуда золотой запас, щеголяя литературной походкой и повадкой. В литературе и в живописи попискивали о праве художника на эксперимент, о мысли не заикнулся никто. Добровольный отказ от мысли датируется двадцатыми годами. Что, собственно, было отстаивать? Мысль зашла в тупик еще в десятых годах. Мыслители, охваченные ужасом в предчувствии катастрофы, искали выхода и предлагали тысячи негодных рецептов – от культа женщины до культа семьи, до превращения людей с высшим образованием в язычников, буддистов, теософов или козлов с позолоченными рожками... Зачахнувшая мысль могла возродиться только после кризиса тяжкой болезни, диагноз которой еще не поставлен. Чтобы поставить диагноз, надо подвести итоги полувекового опыта. В этом состоит основная и первая задача. Если она будет правильно решена и жизнь на земле сохранится, есть надежда на возрождение мысли. Пока не осмыслено прошлое, никаких надежд питать не следует. Они не оправдаются.

На подступах к тридцать седьмому году Мандельштам написал стихотворение: "неначатой стены мерещатся зубцы, а с пенных лестниц падают солдаты султанов мнительных, разбрызганы, разъяты, и яд разносят хладные скопцы..." "Неначатая стена" свидетельствует, что он сознавал эфемерность всяких целей. В самом начале тридцатых годов он как-то сказал: "Почему мы должны умиляться пятилеткам? Если б кто-нибудь из знакомых вдруг взбесился и стал отказывать себе во всем, украшая квартиру, скупая пишущие машинки и унитазы, мы бы на него наплевали... Целый народ не живет, а только выполняет планы. В этом есть что-то подозрительное..." Чем лучше выполнялись планы, тем хуже жилось: зубцы уже виднелись, а стены-то не было. Слово "солдаты" в этих стихах показывает, что именно строевая, псевдовоенная аналогия навязла в те годы в зубах. Это подтверждается словарем наших газет и постановлений, так как в них пестрят военно-строевые понятия. Внимание Мандельшта

[175]

ма сосредоточено на жертвах "мнительных султанов" и на их невыносимой разобщенности. Они уподоблены каплям, на которые разбивается вал: "разбрызганы, разъяты"...

Капли, щепки, солдаты или единицы – мы были действительно "разбрызганы и разъяты" и мучительно переживали свою отьединенность, оторванность от себе подобных. Мы вступали только в механические соединения: жильцы коммунальной квартиры, "последний" или "крайний" в очереди, член профсоюза, который существовал для дополнительного надзора и воспитания, единица в штатном расписании. У меня был приятель в Ташкенте – языковед, которого тошнило от Марра и Мещанинова, как биологов от Лысенки. (Какие-то болваны хотят воскресить Марра – пусть прочтут его обращение чуть ли не восемнадцатого года к ученым, в котором он предлагает немедленно заняться подлинной наукой, основанной на переходе количества в качество и на настоящем материализме.) Языковед был вполне хорошим и даже чуточку думающим человеком. Пересидев войну в Ташкенте, он решил вернуться в родные края и договорился для себя и жены о работе в одном из областных институтов. Семья уехала, а его не отпускали, потому что искали, кем заменить. Соглашались при этом только на доцента или кандидата, чтобы не портить штатного расписания. У нас, как во всяком милитаризованном обществе, превыше всего ценят звания. Несчастных рядовых преподавателей, которые изнемогают от диких нагрузок, непрерывно понукают, чтобы они не просто учились и расширяли свои скудные знания, но обязательно "защищали", то есть зарабатывали официальные звания.

Мой языковед добивался освобождения у дипломированной деканши, эдакой сучьей Венеры лет под пятьдесят. Женщины на приличных административных должностях еще гнуснее мужчин. Она продержала его весь первый семестр, а в конце декабря он в полном бешенстве предупредил, что на второй семестр не останется, и перечислил несколько человек, которые могли бы дочитать его курсы. "Что вы мне рассказываете про людей, – возмутилась деканша, – мне нужна подходящая единица..."

[176]

Он с негодованием рассказал про идиотизм деканши на встрече Нового, сорок седьмого года. Встречал он Новый год у нашей общей приятельницы Алисы Усовой. Алиса, великий знаток простонародного московского говора, покрыла деканшу как следует и послала ее куда следует. Я долго потом мучилась мыслью, что, не поленись я пойти на встречу, мне бы открылось, что он задумал, и я бы смогла его остановить. Мы ведь всегда укоряем себя, когда необратимое уже совершилось.

Под утро все разошлись по домам. Днем к нему несколько раз стучались, но он не откликался. Наконец взломали дверь – он висел на крюке. На столе лежала записка, что он не желает быть единицей. Когда жена приехала на похороны, записка неизвестно куда исчезла, а деканша или парторг сообщили рыдающей женщине, что муж в ее отсутствие путался с кем попало и заразился сифилисом. Жена сначала взвыла от гнева на покойника, но быстро сообразила, в чем дело: это была обычная официальная ложь, прикрывающая самоубийство. Самоубийца приравнивался к дезертиру. Допустить, чтобы в прекрасной армии строителей социализма бывали случаи дезертирства, мы не могли. Сифилис родимое пятно капитализма, и на него списывались дезертиры. Иначе кому-нибудь могло бы прийти в голову, что человека довели до самоубийства ошибками в стиле руководства. За такую мысль, то есть клевету, можно было угодить в лагерь.

Самоубийца-языковед – единственная взбунтовавшаяся единица на моей памяти. "Он из крестьян, – сказала Усова, – крестьяне не выдерживают". Дико подумать, что только сто с лишним лет назад они еще были крепостными. Теперь, когда я знаю, что полстолетия – это просто один растянутый и страшный миг, мне ясно, что воля длилась слишком мало, чтобы крестьянин окреп и стал выносливым. Но я верю Пушкину, что крестьянин даже при крепостном праве сохранял достоинство и личность. Развращены были, вероятно, дворовые, и не следует путать эти две формы крепостной зависимости. Мне хочется думать, что негодяи, убийцы и чиновники ведут начало от дворовых, а не от настоящих крестьян.

[177]

Но это моя блажь: дворовых было слишком мало, чтобы породить всю нынешнюю нечисть.

Единицы не бунтовали – они служили. Я, например, утешалась мыслью, что можно покончить с собой, если меня окончательно выкинут из единиц и мне придется есть хлеб из чьих-нибудь милостивых рук. Страх остаться без работы всегда трясет людей самого лучшего происхождения, а о тех, у кого есть изъяны в биографии, и говорить нечего. Недавно меня навестила бывшая сослуживица, вдова несчастного скрипача, который спасся от повторного ареста, переезжая из города в город (все городишки были районными – и по возможности не центрами), и перед смертью в начале новой эры получил чистенький паспорт. Милиционер пришел к нему домой, вручил драгоценную книжку и поздравил счастливца. "Слишком поздно", – сказал умирающий скрипач. Вдова скрипача с детства получала все горести полной мерой. Она дочь священника, и в ее комнате и сейчас стоит киот, из которого давным-давно выбросили все иконы. Отцу повезло – он умер дома от рака, кажется, не успев расстричься или перейти в живую церковь. Детей разбросало по всей стране – каждый стремился уехать подальше от дома, чтобы никто не знал об их происхождении. Моей сослуживице пришлось вернуться в родной город после первой беды – она вышла замуж, и мужа, мелкого журналиста, тут же посадили. Она метнулась из Ленинграда в родной город и там доживает дни, похоронив второго мужа – скрипача.

Носит она имя первого мужа, потому что побоялась регистрироваться со вторым, и сына он перед смертью усыновил. Эта женщина дрожала всю жизнь и продолжает дрожать и сейчас, а я не могу по совести сказать, что для дрожи нет оснований. Я, например, не дрожу только потому, что у меня нет сына, стихи напечатаны и я себе сказала: "Хватит – надрожалась..." Сейчас, конечно, в миллион раз меньше оснований для дрожи, чем в дни царствования друга детей и народов и даже чем при авторе знаменитого доклада о культе личности. Но нормальному человеку и сейчас есть чего бояться: сегодня вроде ничего, но кто знает, что будет завтра. Дрожащая мать слишком молодого для ее возраста сына – она ро

[178]

дила его сильно за сорок, и сейчас он только учится – мучительно боится за него, тоже скрипача, а ей уже кажется, что все скрипачи подвергаются гонениям, как некогда ее муж Ее надоумили, что сыну может повредить фамилия его матери, поскольку ее первый муж не реабилитирован. Чтобы не ворошить прошлого, она долго не подавала на реабилитацию и раскачалась уже после падения Хрущева, когда заниматься реабилитациями перестали. Она получила бумажку, что прокуратура оснований для реабилитации не нашла. К тому же ее первый муж сел еще в конце двадцатых годов, а этих дел никто никогда не ворошил. Точно такую бумажку из прокуратуры получила и я в дни венгерских событий. Добрая прокурорша, листавшая крохотное дело тридцать восьмого года, уговорила меня подать заявление о пересмотре дела тридцать четвертого года. "Никакого преступления нет, – сказала она, – ведь это только стихи, и он даже нигде публично их не читал. Так и напишите". Я подумала, что действительно началась новая жизнь, и написала именно такое заявление, как мне посоветовала прокурорша. Не прошло и двух месяцев, как стихи снова стали преступлением, как и мысль. Я храню отказ как святыню и постоянное напоминание о том, что все и всегда легко может повернуться на любое количество градусов. Жаль, что я не запомнила фамилии прокурорши. Было бы любопытно послушать, что она говорит сейчас. На запросы издательств прокуратура скромно отвечала, что дело, в сущности, одно и двух бумажек не требуется. Что бы ответили сейчас, я не знаю. Игра в посмертные реабилитации кончилась, а Мандельштама никто не хочет печатать, – ну их к ляду...

У меня речь идет о покойнике, который больше тридцати лет лежит в яме, в Гутенберге не нуждается и до сих пор портит кровь настоящим советским писателям. У моей поповны, вдовы и матери скрипачей, сердце болит за живого – за сына, у которого все впереди. Ей страшно, что отказ в реабилитации повредит ему. Она боится, что ее куда-то вызовут и спросят, зачем она столько лет лгала в анкетах, называя себя не вдовой, а разведенной. "Куда вас вызовут? – спросила я. – Ведь вы уже пенсионерка..." – "А в собесе тоже ведь есть отдел кадров", – сказала она.

[179]

Она боится всего – управдома, начальника кадров, бывших сослуживцев, соседей по дому, всех учителей и администраторов школы, где учится сын, милиционеров, людей, а главное, того места, куда увозят по ночам и где задают груды вопросов... Если вас спросят, почему вы лгали в анкетах, скажите, что вы боялись потерять работу, посоветовала я и напомнила ей про женщину, служившую, кажется, лаборанткой в нашем институте. Она приехала из Москвы с тремя детьми и всем жаловалась, что муж увлекся другой, потерял голову и бросил семью. Зарабатывала она гроши и голодала вместе со всем выводком. Ей советовали подать на алименты и ругали негодяя, народившего столько детей. Она гордо отвечала: ни я, ни мои дети у него ничего не возьмем... Семья была поразительно дружная, но дети сторонились посторонних, держались кучкой и старшие всеми силами помогали матери. В один прекрасный день вернулся муж, и по всему институту разнеслась весть, что коменданту для прописки он дал справку из лагерного управления. Он, оказывается, сидел, а она разыгрывала комедию, чтобы сохранить работу... Только он сидел не по пятьдесят восьмой, напомнила мне вдова и мать скрипачей, просто проворовался по службе, иначе ведь он бы не вернулся...

Все жены лагерников, получивших срок по пятьдесят восьмой, твердо знали, что принадлежат к самой жалкой и ничтожной категории граждан, которая ни в какое сравнение не идет со счастливыми супругами служебных мошенников и воров. Моя гостья мучительно обдумывала, что ей сказать, если ее вызовут и потребуют объяснения многолетней лжи. Признаться, как я ей советовала, что лгала со страху, она не смела: вузовский работник, воспитатель молодежи, как вы смели бояться!.. Эта женщина до сих пор дрожит как осиновый лист, как тростинка... Я свидетельствую, что для страха у нее были все основания, и не могу поручиться, что впредь нас всех не охватит безумная, но имеющая самые реальные основания дрожь. А ведь этой женщине еще здорово повезло в жизни: отец и один из мужей умерли дома, а сын не оказался ни тунеядцем, ни подписантом...

Дрожь – естественное состояние всякой единицы, приближающейся или находящейся в пенсионном воз

[180]

расте. Тридцатилетние побаиваются, но не дрожат. Единицы среди единиц потеряли страх. Таких очень мало, меньше, чем пенсионеров, которые перестали дрожать или раскаялись в том, что писали доносы. Раскаявшихся я не видела ни разу, слышала только об одном, но речь о нем впереди. Переставших дрожать знаю нескольких и удивляюсь их спокойствию. Многие временно не дрожат, но проявляют неусыпную и бдительную осторожность. Ведь всю нашу жизнь нас обучали бдительности, вот мы и продолжаем бдеть...

Люди редко пересматривают свое жизнепонимание. Складывается оно в юности и так и живет с человеком. Я спросила вдову скрипача: "Ваш отец научил вас верить в Бога?" Она растерялась. Когда-то семейное благополучие зависело от службы в церкви и ее водили ребенком на все главные службы. Потом ей пришлось выучить закон про переход количества в качество и про скачки, и она узнала, что религия – опиум для народа, хотя про опиум она знает только то, что он входит в состав некоторых болеутоляющих. Твердо усвоено только одно: религиозность – признак отсталости. Она выкинула иконы, ни о чем не подумав, и жила только мучительной жалостью к мужу и страхом за сына. У нее музыкальный голос – семьи священников всегда музыкальны, – и он льется, как ручеек. Она знает, как труден для исполнения скрипичный концерт Брамса, и мечтает об одном – жить с сыном. Любовь и жалость – ее вера, и она в жизни никого не обидела. Где-то в ее роду среди священников, верующих или чиновников церкви был, наверное, хоть один чистый духом и помыслами, от которого она, случайно утратив веру, унаследовала способность к любви, к жалости и к печали, а еще дивную чистоту помыслов и музыкальную структуру духа. К ней подступает слепота, и неизвестно, куда пошлют сына и сможет ли она к нему поехать. Неужели он тоже будет метаться из одного города в другой, и снова куда-то, и опять куда-то, так что она за ним не угонится?.. Сын вырос дикий и тоже всего боится. Страх передается по наследству, даже если это благоприобретенное свойство...

Я тоже вдова, но второй волны страха – за сына – я избежала, потому что вовремя сообразила, что детей

[181]

иметь нельзя. Кроме того, мне помогали стихи. Сознавая свое рабское положение, я повторяла: "Зане свободен раб, преодолевший страх". Преодолеть страх я, конечно, не могла, но стихи давали внутреннюю свободу, наглядное подтверждение того, что в человеке заложено нечто высшее и лучшее: любовь, жалость, чувство музыки и поэзии, мысль, скорбь, печаль и боль, а еще таинственная радость, которая иногда сходит на нас в минуты тишины и печали. Не пора ли остановиться и подумать, кто мы, что мы сделали с собой, где мы живем и как мы живем...

Хорошо, если человек способен отстоять свою внутреннюю свободу. Труднее всего это было не в период страшной расплаты, а пораньше, когда еще казалось, что все может наладиться и очеловечиться. Я говорю о поразительной глухоте и немоте двадцатых годов – после окончания гражданской войны до раскулачивания. Сужу я не по себе – молодость, особенно у женщины, глупа и бессмысленна. Все кругом меня было лишено мысли и сердца. Мандельштам, сильный человек, молчал, как и Ахматова. Хорошие люди, вроде Тынянова, занимались мелким изобретательством. Пастернак сочинял поэмы. Все самоутверждались и, как актеры, играли придуманную для себя роль. Внутренний голос был заглушен победой "нового" и настоящим духовным кризисом. Такого кризиса не представить себе, если не вспомнить, что те немногие, к кому вернулась свобода, исцелились благодаря страху. Это относится к таким, как я, слабым людям. Мандельштам обрел себя другим путем. Он страха не знал, хотя мог испугаться любой чепухи – человека в папахе, который пришел к моим родителям спрашивать, что за тип появился у них в квартире, косого взгляда сукиных сыновей, соприкосновения с мерзостью и мертвечиной и еще разного и, по существу, не страшного. Он пугался тени зла, но страха не знал. Объяснить этого я не могу, но видела собственными глазами, что он прожил без страха. Его свобода заключалась в радости. Он на время потерял радость, и она вернулась к нему в самом начале тридцатых годов, когда сразу рухнули все иллюзии и рассеялся дурман. Таков его индивидуальный и неповторимый путь. Мой был иным, как у других моих современников.

[182]

В такие эпохи, как пережитая, но еще далеко не изжитая нами, страх имеет положительную функцию. Мы когда-то признались друг другу с Ахматовой, что самое сильное чувство, которое мы испытали, сильнее любви и ревности, сильнее всего человеческого, это страх и его производные – мерзкое сознание позора, связанности и полной беспомощности. Страх тоже бывает разным – пока существует ощущение позора, ты еще человек, а не раб. В сознании позора целительная сила страха и залог обретения внутренней свободы. Пока был жив Мандельштам, я боялась только за него и больше ничего не чувствовала. После его смерти все бессонные ночи, все дни, все часы были заполнены горечью и стыдом – целебным чувством нашего позора.

Настоящие рабы – это те, кто не сознавал и не сознает позора и твердо верит, что его, преданного и исполнительного, никто не тронет, если, разумеется, не произойдет ошибки. В прошлую эпоху таких было сравнительно мало – они сидели в парниках и с обыкновенными людьми не общались. Они не знали сомнений, и, когда уводили ночью их соседа по парнику, они вздыхали, что измена прокралась и в их райский уголок. Большинство городских жителей с приличным положением, зарплатой, пакетом или авторским гонораром заклинало страх, закрывая на все глаза и повторяя, что надо лишь быть благоразумным – тогда ничего не случится. Этот вид страха переходит в жалкую трусость и действует растлевающе на несколько поколений вперед. Уцелевшие из этих растленных заклинателей страха продолжают деятельность и сейчас и с упоением рассказывают о величии и красоте двадцатых годов, когда цвели и шумели все искусства.

У людей, заклинавших страх, обычно росли непуганые дети. Мы с Ахматовой придумали поговорку: "За пуганого двух непуганых дают". Родители, охраняя детей, растили их в полном неведении, потом садились родители, и непуганый оставался один – его ничего не стоило завербовать, и бедный мальчик – сын за отца не отвечает – аккуратно писал донос. Иногда забирали самого непуганого, и он, милый человек с открытой душой, добродушно или испугавшись кулака снабжал вопроша

[183]

теля любыми показаниями о родных, знакомых или совсем посторонних людях. Наконец, могло повезти: вся семья уцелела, и непуганый ходил по улицам и домам, писал письма и дневники или просто болтал, а расплачиваться за его идиотизм приходилось другим. Для нас непуганый был хуже провокатора – с провокатором хитришь, а непуганый смотрит голубыми глазами, и его не заткнешь.

Были еще представители грязной игры в непуганых. Однажды мы опоздали на последний поезд в Калинин или почему-то нам необходимо было переночевать в Москве, чтобы утром куда-то пойти. В поисках ночлега мы зашли к Аделине Адалис – я до сих пор не могу простить Мандельштаму, что он где-то похвалил ее стихи. По-моему, это предел падения и слепоты. Когда я служила в газете, Адалис приходила ко мне подкормиться авансом или статейкой. Она таскала за собой разноглазого сына и, мудрая воспитательница, непрерывно дралась с ним. Где-то в детском доме у нее жил другой – нелюбимый ребенок. Когда у Адалис забрали не то мужа, не то любовника, она так активно отреклась от него, что смутила даже вызвавшего ее следователя. Мандельштам, видно, верил в то, что она поэт, раз он зашел к ней проситься переночевать. Адалис спросила, почему мы не идем домой – ведь у вас есть квартира. Мы объяснили, что Костырев, бывший квартирант, а теперь хозяин, при нашем появлении тут же вызывает милицию. И тут Адалис завопила: "Я пойду с вами и, если придет милиция, сама все им объясню. Я не позволю им вас тронуть.." Адалис, второй сорт Шагинян, демонстрировала демоническую веру в правопорядок и силу слова. Перед войной кто-то спросил ее, что она знает о моей судьбе. Она набросилась на вопрошателя с криком: как он смел допустить, что я где-то живу и работаю, а не устроил меня на лечение в лучший санаторий. Адалис кое-чему научилась у Брюсова, с которым сблизилась, приехав из Одессы. Разноглазый сын вырос достойным преемником матери. Он переводчик и в своей секции Союза писателей, как говорят, открыто несет две нагрузки. Он-то уж наверное не просто непуганый, а высоко принципиальный человек, который не боится ничего и, подобно

[184]

матери, может уговорить представителей власти в чем угодно...

В настоящее блаженное время развелось много чистых и наивных непуганых, и в любой момент из них смогут выжать что угодно. Есть и немного преодолевших страх, которые пробуют думать и говорить. Пока к людям не вернется память, их не услышат. Люди спят, потому что их искусственно лишили памяти. Им надо узнать, что было с нами – с поколениями их отцов и дедов, иначе они непугаными войдут в новый круг бедствий и окажутся совершенно беспомощными. А бедствия могут повториться: непуганые среди правителей не прочь поднажать. Молодые, они не испытали страха и не знают, что мнительные султаны гибнут в таком же темпе, как солдаты. Надо вернуть людям память и страх.

С самых первых дней, когда мы были еще храбрыми, страх заглушал в нас все, чем живут люди. В 1938 году мы узнали, что "там" перешли на "упрощенный допрос", то есть просто пытают и бьют. На одну минуту нам показалось, что если "без психологии" – под психологией подразумевалось все, что не оставляет рубцов на теле, – бояться нечего. Ахматова сказала: "Теперь ясно – шапочку-ушаночку и – фьють – за проволоку". Вскоре мы опомнились: как не бояться? Бояться надо – вдруг нас сломают и мы наговорим, что с нас потребуют, и по нашим спискам будут брать, и брать, и брать... Такое бывало сплошь и рядом с самыми обыкновенными людьми. Ведь мы просто люди – откуда нам знать, как мы будем себя вести в нечеловеческих условиях... И мы повторяли: "Господи, помоги, ведь я и за себя поручиться не могу..." Никто ни за что поручиться не может. Я и сейчас боюсь – хотя бы шприца с мерзостью, которая лишит меня воли и разума. Как я могу не бояться? Только сознавая свою беспомощность и общий позор, мы не лишимся страха и не станем непугаными. Страх – организующее начало и свидетельствует о понимании реальности. На укрепляющий и поддерживающий страх способен не всякий раб, а только тот, кто преодолел страх и не поддался трусости. Преодолевший страх знает, как было и как будет страшно на этой земле, и смотрит страху прямо в глаза.

Я повторю слова Мандельштама: с таким страхом не страшно. Но и расслабляющий страх, как у вдовы скрипача, безгрешен. Настоящую опасность таят в себе непуганые, наверху еще больше, чем внизу, а еще – потерявшие память. Из таких вербуются низкие трусы и мнительные султаны.

Человек, обладающий внутренней свободой, памятью и страхом, и есть та былинка и щепка, которая меняет течение несущегося потока. К тому ужасу, который мы пережили, привела трусость. Она может вернуть нас в старое русло. Я уже не увижу будущего, но меня мучит страх, что оно может в чуть обновленной форме повторить прошлое. Тогда люди заснут и уже не проснутся. Ведь они и сейчас еще не проснулись, а нового погружения в сон выдержать нельзя. Мне страшно, и для страха есть все основания. Ведь я боюсь не за себя, а за людей. Двадцатые годы оставили нам такое наследство, справиться с которым почти невозможно. Надо преодолеть беспамятство. Это первая задача. Надо расплатиться по всем счетам – иначе пути не будет.

Обрывки воспоминаний

У Мандельштама есть запись: "Действительность носит сплошной характер, проза – прерывистый знак непрерывного". Воспоминания тоже прерывистые знаки, и нельзя их растягивать в сплошную линию. Этой записью Мандельштам показал, что не хочет отдавать дани погоне за длительностью и непрерывностью, которая захватила всех в первой половине нашего века. Мне думается, что к поискам непрерывности, к воспроизведению процессов в их течении, к погоне за длительностью привела какая-то особая – почти физиологическая – жажда, желание ощутить и всеми пальцами ощупать текущее время, жизнь, движение, процессы... Эта потребность, столь сильная в литературе, проявилась, вероятно, во всех областях мысли, искусства, науки. Остановленное мгновение, замедленная съемка, разложение на мельчай

[186]

шие частицы вещества – явления одного ряда и вызваны потребностью снова пережить уже прожитое, воспроизвести в движении уже происходившее, неслыханно растянуть каждый миг, чтобы он из мига стал длительностью.

По мере того как нарастали темпы, нарастала ценность мгновения. В глазах мельтешило от быстрой смены движений, и футуристы, восхваляя скорость, цеплялись за мгновение. Мандельштам отказался от попыток воссоздать непрерывность, но его любовь к замедленному – медленный вол, медлительные движения армянских женщин, тягучая и долгая струя меду, когда он льется из горлышка бутылки, – все это вызвано тем же желанием ощутить ход времени: "Но только раз в году бывает разлита в природе длительность, как в метрике Гомера..." Длительность для Мандельштама не самоцель, а, может быть, поиски Духа, жажда благодати: "Вот неподвижная земля, и вместе с ней я христианства пью холодный горный воздух... И с христианских гор в пространстве изумленном, как Палестрины песнь, нисходит благодать". Иногда это попытки ощутить вечность: единственный остановленный миг – Евхаристия: "Евхаристия как вечный полдень длится", потому что соучастники таинства через него приобщаются к вечности: "Чтоб полной грудью мы вне времени вздохнули о луговине той, где время не бежит". Ощущение мига как вечности, мечта "о луговине той" заглушаются "шумом времени", который есть "ход воспаленных тяжб людских".

Мандельштам остро сознавал единство жизни и личности и поэтому никогда не стремился к воссозданию моментов прошлого. Жизнелюбивый, он полностью до дна – изживал текущее время и не искал повторения. "Все было встарь, все повторится снова" – констатация единства людей, общности их жизнеощущения, а не утверждение, что миги единой жизни повторяют друг друга. В частности, переживание длительности и непрерывности Мандельштам всегда черпает в объекте, а не воссоздает свои собственные переживания. Сосредоточенность не на себе, а на объекте лишала смысла всякое повторение моментов прошлого. Именно поэтому он мог сказать про себя, что память его враж

[187]

дебна всему личному. В "Листках из дневника" (дневника, кстати, никакого не было) Ахматова правильно отметила, что Мандельштам не любил вспоминать. Я прибавлю, что характер его воспоминаний всегда был фрагментарным и никогда не был личным. Иногда – довольно редко – он рассказывал о том, что видел или с чем столкнулся, и всегда его рассказ был знаком прошлого, неизбежно чем-то связанным с настоящим. Он запомнил, например, как столкнулся в коридоре "Метрополя" с группой меньшевиков, только что выгнанных из Совета. Они шли навстречу ему и громко негодовали, перебирая слова ораторов, которые требовали их изгнания. Мандельштам посторонился, пропуская их, и услышал: почему лакей?.. Мандельштам рассказал эту сцену, потому что к воспоминанию толкнул его вывод: "Они всегда, с первых дней, употребляли не слова, а крапленые карты..."

Я думаю, что Мандельштам умел так полно изживать время, потому что был наделен даром игры и радости. Ни в ком и никогда я не видела такой игры и такой радости. Когда он ушел из моей жизни, я, мертвая, жила брызгами радости в стихах и бесповоротным запретом самоубийства. Именно потому, что Мандельштам жил "пространством и временем полный", у него не было потребности возвращаться назад, и жизнь его отчетливо делится на периоды. Труд и жизнь у него связаны и неразделимы, и периоды жизни полностью совпадают с периодизацией поэтического труда. В стихах всегда отпечатываются события жизни. Они совпадают во времени. Проза всегда запаздывает: знаки должны осмыслиться и отстояться. Для этого нужен срок. Оставаясь самим собой, сохраняя полное единство личности, Мандельштам чем-то менялся в каждый период. Это был рост, а не перемены в человеке. События внешней жизни подстрекали внутреннюю жизнь, но не являлись ее причиной. Внутренняя жизнь, пожалуй, в большей степени определяет внешние события, чем наоборот. Что же касается до катастрофичности большинства биографий нашей эпохи, то они уж, во всяком случае, не формировали личность, а скорее расплющивали ее. Нужна была огромная сила, чтобы, несмотря на гнет и удушье, сохранить способность к росту. Это оказалось возможным только для людей, чья личность


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю