355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Надежда Мандельштам » Вторая книга » Текст книги (страница 34)
Вторая книга
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:19

Текст книги "Вторая книга"


Автор книги: Надежда Мандельштам



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 48 страниц)

Я спрашивала Эренбурга, откуда у него взялось пропавшее стихотворение. Он, конечно, ничего не помнил. (Болезнь памяти – один из симптомов нашего психоза...) Часть стихов Эренбург получил от Тарасенкова, "падшего ангела", известного коллекционера рифмованных строчек, автора гнусных статеек о поэзии. Я могу только сделать несколько предположений. Эренбург приезжал в Воронеж весной 36 года. Возможно, что Мандельштам надиктовал ему несколько стихотворений, среди них и "Мигрень". Оно тогда еще не попало в полную опалу. Запись сохранилась у Эренбурга в Париже или в Москве у его дочери. Этот вариант вызывает у меня следующие сомнения: до войны Эренбург мало интересовался Мандельштамом. Ему казалось, что Мандельштам принадлежит прошлому. Сдвиг произошел позже. Во время капитуляции Эренбург отсиделся в советском посольстве в Париже и был выпущен немцами в Советский Союз, потому что еще действовал наш пакт с Гитлером. Вскоре после возвращения я встретила его на Каменном мосту (из всех своих ссылок – не официальных, а паспортных – я умудрялась наезжать в Москву). Он прогуливал собачку. Мы разговорились. Я была пораже

[486]

на переменой, происшедшей с Эренбургом, – ни тени иронии, исчезла вся жовиальность. Он был в отчаянье: Европа рухнула, мир обезумел, в Париже хозяйничают фашисты... Он переживал падение Парижа как личную драму и даже не думал о том, кто хозяйничает в Москве. В новом для него и безумном мире Эренбург стал другим человеком – не тем, которого я знала многие годы. И совсем по-новому прозвучали его слова о Мандельштаме. Он сказал: "Есть только стихи: "Осы" и все, что Ося написал..." Я запомнила убитый вид Эренбурга, но больше таким я его не видела: война с Гитлером вернула ему равновесие, и он снова оказался у дел. Единственное, что осталось от того отчаянья, это отношение к Мандельштаму, который стал для него поэзией и жизнью на фоне общего безумия и гибели. В этом перемена оказалась прочной. В остальном он постарался воскресить те иллюзии, которые помогали ему жить. (Не потому ли он мог сочетать Мандельштама с Нерудой и Элюаром, а в прежние годы и с Арагоном?) Он считал, например, что после гражданской войны у нас началась разумная жизнь и катастрофа разразилась только в 37 году (точка зрения "победителей"). "А как же с Мандельштамом?" – спрашивали у него. Других имен не называли, хотя список их нескончаемый, потому что знали, что к остальным Эренбург равнодушен, а Мандельштам для него – боль. Единственное лекарство от этой боли – рассуждение, что Мандельштам сам навлек на себя беду. Поведение Мандельштама было неразумное, а стихи против Сталина – плохонькие и выпадают из всего поэтического наследства. Писал бы себе про ос, и ничего бы с ним не случилось... Это тоже точка зрения "победителей", а с ними-то Эренбург и общался, пока жил в Париже. "Победители" работали в посольствах, приезжали в делегациях... Если вдуматься, то не судьба Мандельштама была для них случайностью, а весь тридцать седьмой год, отнявший у них плоды победы. Все, что происходило до 37 года, считалось закономерностью и вполне разумной классовой борьбой, потому что крошили не "своих", а "чужих". В годы дружбы с "победителями" Эренбург приезжал искать в России новое, невиданное и увлекательное и на Мандельштама не глядел. Ему казалось, что тайной этого

[487]

поэта он уже овладел. Таково было, очевидно, общее мнение, потому что такие разные люди, как Эренбург и Цветаева, проглядели зрелого Мандельштама. Эпоха принадлежала страстному новаторству, и оно не нуждалось в Мандельштаме, потому что он "не откликался на запросы времени". Растерянный Эренбург с собачкой на Каменном мосту сохранил бы стихи Мандельштама, но я не ручаюсь за своего довоенного приятеля, искателя "нового" и ценителя "вещи" и всякого новаторства, которое заметно с первого взгляда. Довоенный Эренбург мог сохранить стишок, а мог его потерять. Вопрос остается открытым. (Все остальные писатели могли только уничтожить стихи, что большинство из них и сделало.)

К маю 38 года стихотворение "Нет, не мигрень..." существовало в двух вариантах. Один находился у Рудакова, другой – в моем чемодане, из которого все бумаги вывернули в мешок и увезли на Лубянку. Сейчас еще одна рукопись обнаружилась у Зенкевича. Спрашивается, который из двух вариантов очутился у Мишеньки: тот, что был у Рудакова, или тот, который был увезен на Лубянку? Не от Тарасенкова ли получили этот стишок и Зенкевич, и Эренбург? Вот основной вопрос. Тарасенков с Рудаковым никак связан не был. Можно предположить, что пошел в ход вариант с Лубянки. Я заметила, что в рукописи Тарасенкова стихотворение "Квартира" записано с пропуском двух строф. Так Мандельштам дал его следователю на Лубянке в 34 году. Мы его записывать остерегались. Если из бездны выплыла одна вещь, могут вынырнуть и остальные пропавшие стихи, весь десяток, но почему они так медлят и прячутся столько долгих и мерзких лет? Я устала ждать их, но стараюсь не терять надежду. У надежды есть особое свойство – она оправдывается, если ее сохраняют. Смешно, но факт.

В 19 или 20 году в Коктебеле Мандельштам написал стишок "Для вас потомства нет, увы, бесполая владеет вами злоба..". Он не позволил мне запомнить его наизусть: важная профилактическая мера при современных режимах – не обременять память. Делается это на всякий случай, чтобы, очутившись на Лубянке, а такое может случиться с каждым, ничего не знать и быть как младенец Мандельштам с первых дней заботился о моей памя

[488]

ти, потому что знал, какая она цепкая. Он жил с полным сознанием близости "большого дома" и хотел уберечь меня. "Ты там должна быть полной дурой и ничего не знать... Не запоминай этого, чтобы тебя не подцепили. Надо понимать, где живешь", – постоянно повторял он. (Эти правила годились до 37 года, а потом факты ни в каком виде уже не интересовали: искали только заранее запланированное – террор, покушение на хозяина и все что угодно.) Сам он тоже забыл вредный стишок, и только в Ростове, у Лени Ландсберга, маленького горбатого юриста, хранился один экземпляр вредной вещи. Леня приезжал в Москву в 22 году, и оказалось, что рукопись сохранилась. Я не знаю его судьбы. Скорее всего, он погиб у немцев или у нас. Больше всего шансов у любого человека – на лагерь или пыточную камеру. Стишок я считала погибшим.

Несколько лет назад моя подруга, с которой я жила в Калинине после смерти Мандельштама, сказала, что ко мне рвется молодой поэт из Ростова. Я уклонялась от встречи, но она его все же привела. Мы болтали и пили вино, как она вдруг сказала: "Посмотрите, как они в Ростове издают Мандельштама". Я видела тысячу переплетенных машинописных книг и равнодушно открыла тысяча первую. Все было как всегда, но я тут же, листая, наткнулась на полный текст потерянного стихотворения, с одним, правда, искажением, которое я легко исправила по памяти. Выяснилось, что оно было записано в экземпляр "Стихотворений", купленных у букиниста. Вероятно, это была книга Лени Ландсберга. Стихотворение оказалось более жизнеустойчивым, чем автор и хранитель.

В машинописные списки иногда попадают стихи, которые никакого отношения к Мандельштаму не имеют. В одном списке я нашла стишок с упоминанием Бриджит Бардо, но владелец мне не поверил, что его надо выкинуть. Я прошу запомнить, что после смерти поэт перестает писать стихи.

Россия – страна Самиздата. Еще в пушкинское время ходили рукописные книги, а начальство, заполучив книжечку, призывало авторов к ответу. Как бы мне не всыпаться с изготовлением прозаического Самиздата.

[489]

III. "Стихи о неизвестном солдате"

Наташа Штемпель написала в письме, что Мандельштам прочел ей "Нет, не мигрень..." и "Не мучнистой бабочкою белой..." (похороны летчиков) и сказал, что это первые подступы к "Неизвестному солдату". У меня есть свидетельница, подтверждающая мое показание. Почти не осталось людей, которые знали Мандельштама, а только кое-кто из совершенно случайных знакомых – вроде Николая Чуковского (и его тоже уже нет) или Миндлина. Еще развелись фантасты и выдумщики. Они лепят Мандельштама по своему образу и подобию (как Миндлин или Борисов) или выдумывают про встречи, которых никогда не было (таких много в Воронеже – они видели Мандельштама в Воронеже вместе с Нарбутом в 19 году и с ним разговаривали о поэзии). Есть жулики вроде Харджиева и Рождественского – они знают все, что думал Мандельштам, и успели обо всем переговорить, чтобы написать комментарии или мемуары. Наташа Штемпель – единственный близкий нам человек и достоверный свидетель. К несчастью, она ленится записать то, что помнит. Ей следует доверять больше, чем кому-либо. Ее показания драгоценны. Если сохранится живое отношение к Мандельштаму, а я в это верю, пусть знают, что в памяти у этой женщины хранится многое из двух последних лет страшной жизни этого обреченного и прекрасного человека, писавшего накануне смерти стихи, изданные сейчас огром-ными тиражами в издательстве Самиздат.

В "Стихах о неизвестном солдате" говорится не про собственную гибель, а про целую эпоху "крупных оптовых смертей", когда каждый погибает "с гурьбой и гуртом" (знают ли, что гурт – это стадо?) и каждый становится "неизвестным солдатом", а среди них и автор. (Что делать с лирическим героем, когда разговор идет о жизни и смерти? Ответьте мне, любители литературы.) Это оратория в честь настоящего двадцатого века, пересмотревшего европейское отношение к личности. Человек, как известно, стал лишь удобрением для задуманного в канцеляриях социализма прекрасного будущего. У будущего есть одно прелестное качество: оно всегда удаляет

[490]

ся и неуловимо, особенно в тех случаях, когда оно сулит счастье. Полвека народ верил в будущее. Сейчас он как будто заинтересовался несовершенным прошедшим, которое тесно связано с настоящим. Таксисты и любители домино во дворах с почтением и любовью вспоминают былые дни. Сам поэт Тихонов твердо сказал, что при Сталине было больше порядка. Впрочем, народ ни во что не верит и ничем не интересуется. Одни спят, вернувшись с работы, другие стоят в очереди к пивному ларьку. Это славные люди, которых в случае надобности можно организовать для погрома. Кого будут бить, не знаю. Вероятно, жидов и интеллигентов. Решать буду не я. За нас думает и беспокоится начальство.

В "Стихах о неизвестном солдате" есть тема смерти в воздухе, но это уже не случайная катастрофа, как было раньше, а результат стремления к гибели опустошенных людей, которых "воздушная яма влечет" ("И за Лермонтова Михаила я отдам тебе строгий отчет, как сутулого учит могила и воздушная яма влечет").

Чтобы осуществилось то, что предвидел Мандельштам, нужна не только воля к убийству, но и воля к гибели, тяга к концу, к воздушной яме, к самоуничтожению, к пустоте, к небытию... Такая тяга существует. Она вполне реальна и для самоуничтожающегося зла, и для тех, кто потерял веру в бессмертие. Во второй половине девятнадцатого века додумались до глубокой и тонкой мысли, что дух есть продукт высокоорганизованной материи и, следовательно, уничтожается вместе с ней. Странно, но именно эта мысль вызвала неслыханный прилив гордости, хотя чего бы тут, казалось, гордиться. Гордый человек воплощался в тысячах обликов – стоял между шкафом и печкой, уподоблял себя стервятникам, боролся с морозом, проповедовал сверхчеловеческие идеи, управлял народами и бросал войска на соседей. Он неслыханно вырастал, а затем вдруг сжимался и выглядел вроде крохотули грибка. С ним происходил фокус, как на мозаике на одной из станций метро. Я ходила под этой мозаикой как безумная, потому что Сталин, изображенный во весь рост на потолке, с одного места выглядел великаном, а при переходе на другое уменьшался до размеров человека-яйца, когда нельзя отличить галстук от пояса. Я

[491]

опомнилась, заметив, что на меня начинают оборачиваться. Задержись я еще немного, меня бы уволокли на Лубянку по обвинению в чем угодно, такова была форма организованного погрома в те дни. Скорее всего, меня бы обвинили в покушении на вождя. Реального обвинения – взрыв надежды при виде того, как на мозаике уменьшается отец народов, – формулировать бы не посмели. Мандельштам говорил, что уничтожают у нас людей в основном правильно – по чутью, за то, что они не совсем обезумели, но, стыдясь признаться в терроре, привешивают каждому дело с фантастическим обвинением. Гордыня подстрекала людей к убийству и к самоуничтожению, и в этом самая существенная черта настоящего двадцатого века. Они доносили друг на друга и на самих себя и чувствовали себя при этом гордыми людьми. Только убийцы и самоубийцы, если посмотреть с нужного ракурса, уменьшаются до размера булавочной головки, хотя многим кажутся великанами.

Когда писались "Стихи о неизвестном солдате", уже надвигалась вторая мировая война. Меньше всего в нее верили газетчики, непрерывно трубившие о предстоящей решающей схватке между старым и новым миром. Реально она стала ощущаться после пакта с Германией. При жизни Мандельштама – он не дожил на воле до пакта с Гитлером, но предчувствовал его, а я ему не поверила: "Что ты выдумываешь!" – жизнь казалась такой невероятной и неправдоподобной, что будущего ждали, чтобы избавиться от настоящего. Так жили и мы, но, когда в стихи ворвалось предчувствие будущих войн, нас это удивило: мы знали, что для нас будущего нет и каждый прожитый день – чудо. "Чего уж беспокоиться о будущем, когда нас не будет! – смеялась я. – Брось своего солдата..." Стихотворение так овладело Мандельштамом, что освободиться от него он бы не смог, даже если бы захотел. Оно приняло окончательную форму только в Савелове – в стоверстной зоне под Москвой. Не помню, там или потом в Калинине он, просматривая по своему обыкновению газеты и читая между строчками, вдруг сказал: "Кончится тем, что мы заключим союз с Гитлером, а потом все будет, как в "Солдате".." Можно ли было этому поверить?

[492]

Мне думается, что у Мандельштама было ощущение не одной войны, а целой серии войн. В строчках: "Слышишь, мачеха звездного табора, ночь, что будет сейчас и потом?" – отмечены два момента будущего – "сейчас", то есть скоро, вот уже надвигается, и "потом" – через некоторый промежуток времени, когда людям придется бороться "за воздух прожиточный", за глоток воздуха, за возможность дышать... Чувство недохвата воздуха могло быть вызвано собственной одышкой – она часто пробивалась в стихах. "Я это я, явь это явь" мог сказать только человек, которому трудно дышать. По этой строчке можно поставить диагноз – сердечная астма. (Мне приятно, что это заметил один далекий друг.) Но в "Стихах о неизвестном солдате" чувство недохвата воздуха подсказано не личными ощущениями, а страхом за будущее, обозначенное словом "потом".

Воздух, атмосфера вокруг земли и в особенности небо, "нижний слой помраченных небес", и видимое с земли звездное небо превращаются в угрожающую стихию. Воздух-небо даны как бы в двух аспектах. "Всеядный и деятельный" воздух в окопах и землянках принадлежит еще первой и также и второй мировым войнам, как и "неподкупное небо окопное, небо крупных оптовых смертей". Это небо, которое нависает над человеком, высунувшимся из окопа, огромное и равнодушное, свидетель массовой гибели твари, ползающей по земле. Человек – крошечное существо, но "миллионы убитых задешево (Что дешевле человеческой жизни?) протоптали тропу в пустоте", оставили незримый след своего едва осуществленного бытия. Второй аспект, в котором видно небо, относится к моменту "потом". В небе происходят события, говорящие о предчувствии чего-то иного: "Шевелящимися виноградинами угрожают нам эти миры", а затем неизвестно откуда возникшее ощущение взрыва, который ярче света: "Весть летит светопыльной обновою, и от битвы вчерашней светло... Я – новое, от меня будет свету светло..."

Мандельштам поверил, что мучившие его стихи – не призрак, только после того, как в них появился дифирамб человеку, его интеллекту и особой структуре. Я говорю о строфе, где человеческий череп назван "чашей

[493]

чаш" и "отчизной отчизны". "Смотри, как у меня череп расщебетался, сказал Мандельштам, показывая мне листочек, – теперь стихи будут". (Проклятая зрительная память – я вижу, как он стоит у стола и дописывает последние слова...) Человек, обладатель черепа, есть настоящее чудо. Всякий человек – неповторим и незаменим. Он – Шекспир, потому что живет, мыслит и чувствует. А Шекспир только потому Шекспир, что он человек, обладатель черепа: "Чепчик счастья, Шекспира отец..." Человек – лучшее, что есть на земле и в мире, и то, чего не будет по вине самоубийственных людей.

Мандельштама мучила мысль о земле без людей. Она впервые появилась в обреченном городе Петербурге, а в Воронеже прорвалась еще в стихах о гибели летчиков: "Шли нестройно люди; люди, люди... Кто же будет продолжать за них?"

Я заметила, что ключевая строка, в которой сгустилось смысловое напряжение, всегда появляется последней (это, конечно, не значит, что она последняя по счету в стихотворении), словно поэт долго отстраняет от себя прямую мысль и высказывание, хочет обойтись без него, увильнуть, борется, пробует промолчать и, наконец, сдается. Тема дана уже в первой услышанной строчке (иногда и строфе), а разрешение темы – в той, что приходит последней. В стихах о летчиках последней пришла последняя строчка стихотворения: вопрос о том, что станется с человеческим делом, если не будет людей.

Через всю поэзию Мандельштама проходит мысль о человеке как о центре и воплощении жизни (человек – солнце, центр притяжения других людей) и о человечестве, воплощающем весь смысл жизни. Исчезновение человека, конец человечества – это та опасность, которая нависла над миром. Страх, прорвавшийся в статье "Слово и культура", когда Мандельштам понял, что остановить распад нельзя, постепенно принимал все более конкретные формы. Апокалипсическая тема прошла через следующие фазы: конец Петербурга и петербургского периода русской истории, ощущение земли без людей в разоренном Петербурге 21 года, где еще есть прибежище, куда "влачится дух" в "годины тяжких бед", бессмысленная смерть "в бесполом пространстве" и

[494]

горький вопрос о том, кто продолжит за людей их дело, и наконец, оратория о будущих войнах как о самоубийственном акте человечества. Мысль об угрозе с воздуха мелькнула в стихотворении 22 года, где "и с трудом пробиваясь вперед в чешуе искалеченных крыл, под высокую руку берет побежденную твердь Азраил". Есть еще два стихотворения о смерти, но уже о собственной: "И когда я умру, отслуживши, всех живущих прижизненный друг" (здесь точная формула отношения к людям), и обращение к Тому, Кто придет в облаке. Эти два стихотворения не варианты, а единое целое, состоящее из двух частей.

Последние стихи воронежского периода обо мне, киевлянке, ищущей мужа ("Ищет мужа не знаю чья жинка"), и обращение к Наташе Штемпель, чье призвание – "приветствовать воскресших".

В дни, когда писались эти стихи, еще не изобрели оружия, способного уничтожить жизнь на земле. Мандельштам назвал "поэтическую материю" пророческой, то есть провидящей будущее. Он не вполне сознавал, а скорее почувствовал, что гибель будет связана с новым оружием и войной. Раз было начало, будет и конец, но предначертана смерть, а не самоубийство, грозит же нам именно оно. Кириллов самоутверждения ради задумал самоубийство и все же колебался, прежде чем покончить с собой. Пока самоутверждающиеся народы колеблются и медлят, талантливые исполнители государственных заказов и охранители национального достоинства, суверенитета и прочих бредовых идей, отказавшись от личности и свободы во имя индивидуализма, личного и национального, разработают такое передовое и прогрессивное оружие, что оно погубит не только человека, но и всякую жизнь на земле. Хорошо, если уцелеет растительность, чтобы хоть что-нибудь осталось от этого прелестного и безумного мира, где так здорово научились во имя всеобщего или национального счастья убивать друг друга и уничтожать людей, не принадлежащих к породе убийц.

[495]

IV. Культуропоклонство

Мандельштам никогда не говорил о средиземноморской "культуре" или о какой бы то ни было "культуре". Это слово незаконно привнесено мной из-за бедности моего словаря, а сам он употреблял его с чрезвычайной осторожностью. В статье "Слово и культура" понятие "культура" означает мудрость и наследственные сокровища, а также носителей мудрости. В древности центром образованности и местом, где хранились сокровища духа, были монастыри, а князья держали их "для совета". В политической и государственной жизни они принимали лишь косвенное участие. В наш век секуляризации образованный слой отделился от носителей религииозного сознания, и Мандельштам надеялся, что носители культуры окажутся столь же внеположны государству, как некогда монастыри.

Мандельштам вынужден был употребить слово "культура", потому что не мог назвать носителей культуры интеллигентами. Он никогда не забывал, что русская интеллигенция враждебна слову. Он думал при этом о "полуобразованной интеллигентской массе, зараженной снобизмом, потерявшей коренное чувство языка, в сущности, уже безъязычной, аморфной в отношении языка, щекочущей давно притупившиеся языковые нервы легкими и дешевыми возбудителями, сомнительными лиризмами и неологизмами, нередко чуждыми и враждебными русской языковой стихии"... "Полуобразование и сопутствующий ему снобизм, потеря языкового чутья и соответствующая поэзия с обязательным новаторством и хлесткостью – все это лишь симптомы болезни, а не сама болезнь: как будто испытуется форма, а на самом деле гниет и разлагается дух..." (Я думаю, что падение языкового чутья тесно связано с секуляризацией и с принципиальным полуобразованием, – к этому вопросу Мандельштам постоянно возвращался и в разговорах, и в статьях. Полуобразование – худшая форма невежества, и мы пожинали его плоды в течение многих десятилетий )

Мандельштам говорил не о культуре Средиземноморья, потому что оно вызывало в нем иные мысли и чувства и связывалось с другим рядом понятий: "Вот непод

[496]

вижная земля, и вместе с ней я христианства пью холодный горный воздух..." На крымской и армянской земле он искал "ключи и рубища апостольских церквей...". Христианство у Мандельштама неразрывно соединялось с горным ландшафтом, отсюда – горный воздух христианства, а также: "За нас сиенские предстательствуют горы". Когда он написал: "И ясная тоска меня не отпускает от молодых еще воронежских холмов к всечеловеческим, яснеющим в Тоскане", – он думал не о геологическом возрасте Земли, а о давности и глубине связи Тосканы с иудейским и эллинско-христианским миром. (Как они теперь в Тоскане убивают Авеля и снова распинают Христа!) Рим потому "место человека во вселенной", что это центр исторического христианства – церкви. Я не могу точно сказать, что вызывало у него отталкиванье от Византии, но оно прослеживается и в стихах, и в прозе. Он мне когда-то сказал, что православие шло не от Византии, а от Афона. Это было сказано по поводу стихов Ахматовой: "И дух суровый византийства от русской Церкви отлетал". Я не знаю, правильно ли это и откуда взялось у него такое убеждение, но он так думал. Вполне возможно, что Мандельштам получил искаженные представления о Византии от Вячеслава Иванова, у которого она так переплелась с дионисийством, что их было не разорвать. Он выше всего ценил "устное поучение", и несомненно был период, когда он прислушивался к Вячеславу Иванову. В ранних статьях ("Утро акмеизма" и в статье на смерть Скрябина) он нередко поминает дионисийство, которое идет у него не от Ницше, а от Вячеслава Иванова. Ученик, однако, не следовал слепо за учителем. В статье о Скрябине есть явная полемика с ним: "С улыбкой говорит христианский мир Дионису: "Что ж, попробуй, вели разорвать меня своим менадам: я весь – цельность, весь – личность, весь спаянное единство"". Сила, которую христианство дает искусству, заключается в уверенности в личном спасении. Второй источник, откуда Мандельштам мог почерпнуть представление о Византии, – Леонтьев. Он считал Леонтьева значительным писателем, но причислял его к лжеучителям. Получив в подарок от Цветаевой Москву, Мандельштам искал в ней черты, связывающие ее с Италией, а не с Византией. В

[497]

церквах Кремля он увидел их итальянские черты: "...и пятиглавые московские соборы с их итальянскою и русскою душой..." Успенский собор был для него "Флоренцией в Москве". Мы много раз вместе смотрели Рублева, и Мандельштам всегда старался найти доказательства, что Рублев был знаком с итальянской живописью. Стихи "Айя-София" не противоречат его отталкиванию от Византии. В этом храме он видел синтез эллинского и христианского начал, а не специфически византийский мир. Мы еще любили мозаики небольшого храма под Константинополем. Моя память, наверное, исказила название, поэтому я его не привожу, но на плафоне изображено чудо претворения воды в вино, и мне запомнились динамические, прекрасно расположенные сосуды. Иначе говоря, нелюбовь к Византии была мало последовательной. Скорее всего, он не любил Византию Вячеслава Иванова и Леонтьева, а не подлинную, которую мало знал. Кроме того, Византия представлялась ему каноном, мешавшим прорваться живому ощущению мира, вещи, теплоты и цвета, а в русской иконописи, особенно новгородской и псковской школ, он не ощущал связывающего канона, а только свободу и радость живописца. Мандельштам чтил традицию, а не канон и свободу художника, дарованную христианством, так что художник может каждый раз заново преодолеть и переработать то, что получил от предшественников: "И пращуры нам больше не страшны. Они у нас в крови растворены".

Крым, Армения, "со стыдом и скорбью" отвернувшаяся от "городов бородатых Востока", – форпосты христианства, эллинистического и иудейского мира, а не просто "культуры". О культуре как таковой Мандельштам говорил мало и главным образом о ее статической природе, о свойстве культуры "стоять" в любой момент текущего времени. Культуропоклонники извлекают из культуры канон, и культура всегда ждет повторения пройденного, а вклад личности в культуру, вернее, в историю всегда нарушение канона, разрыв застывающего времени. Мандельштам писал: ""Египетская культура" означает в сущности египетское приличие, "средневековая культура" – значит средневековое приличие Любители поня

[498]

тия культуры, не согласные по существу с культом Амона-Ра или с тезисами Триентского собора, втягиваются поневоле в круг, так сказать, неприличного приличия. Оно-то и есть содержание культуропоклонства, захлестнувшего в прошлом столетии университетскую и школьную Европу, отравившего кровь подлинным строителям очередных исторических формаций и, что всего обиднее, сплошь и рядом придающего форму законченного невежества тому, что могло быть живым, конкретным, уносящимся и в прошлое и будущее знанием..."

Поэзию Мандельштам считал "внеположной культуре как приличию". Он говорил, что "поэтическая речь бесконечно более сыра, бесконечно более неотделанна, чем так называемая "разговорная"", и утверждал, что поэтическое звучание внеположно культуре, как приличию. А ведь в самом деле: наша речь, наши высказывания в огромной степени зависят от устоявшихся формул, от готовых словосочетаний, навязших в зубах и мешающих прорваться мысли. Слово в поэзии пробивается сквозь тьму готового и застывшего, чтобы в кратчайший срок дать поэтическую мысль. Оно набирает силу, преодолевая препятствия и отбрасывая прочь груды шелухи. Слова соединяются заново в новые словосочетания, чтобы выявить мысль.

Это вовсе не значит, что в поэзии нет готовых элементов. Само слово отрабатывалось веками, пока дошло до нас. Наследство мировой поэзии, включая весь фольклор, принадлежит поэту, лишь бы он мог вместить хоть каплю из него. Сама поэтическая мысль находится в преемственной зависимости от всей истории мысли и от всех, кто когда-либо дышал и думал. Понять и объяснить этого нельзя, но почему-то происходит вспышка, потому что в контакт входит, вошло все накопленное (точнее, сгущенное в крови) время и один-единственный миг, неповторимый, потому что он принадлежит текущему времени, вечный, потому что он остановлен (Стравинский говорил нечто подобное о музыке). Миг вечен для того, кто остановил его и, почувствовав вечность, был награжден чувством поэтической правоты: "как эту выпуклость и радость передать..." Миг воплощается в слово, давным-давно существующее и сказанное впервые. В том-то и де

[499]

ло, что контакт времени и мгновения, личности и мира людей дает новую мысль и новое, впервые сказанное слово. Ложь новаторства в том, что оно всегда скользит по поверхности (почему-то оно всегда новаторство формы, жертвующей мыслью) в поисках резко ощутимой новизны. (Даже Андрей Белый готов был взять заранее данную ситуацию и мысль – в "Серебряном голубе", в "Московском чудаке" – и новизну поднести в построении фразы, которая с необычайной быстротой стандартизировалась.) Такая новизна длится один короткий миг, потому что она не включает неповторимых элементов: соотношения мига и времени, личности и людей и воссоединения собственной мысли и переживания с общечеловеческим фондом.

Ощутивший выпуклость и радость уже получил свою награду. Хорошо, если его слово дойдет до людей, но это от него не зависит, и потому он не может вербовать читателя, а только надеется на дальнего собеседника – "читателя найду в потомстве я"... Если он найдет читателя, произойдет повторный, хотя и ослабленный, миг воплощения. В статье о Виллоне Мандельштам говорит: "Настоящее мгновение может выдержать напор столетий и сохранить свою целость, остаться тем же "сейчас". Нужно только уметь вырвать его из почвы времени, не повредив его корней – иначе оно завянет".

Культура как приличие стремится создать школу и употреблять слова с должной стилистической окраской. Она допускает и даже ценит внешнее новаторство, целью которого является оживление стилистических единиц. Поразительно, с какой быстротой внешнее новаторство превращается в диктатуру школы.

Мандельштам подчеркивал статическую и опустошающую сторону культуры или культуры-приличия. Возможно, что это связано с неистовым культуропоклонством нашей эпохи, особенно страшным потому, что оно свирепствовало на фоне полного отмирания культуры как образа жизни, как обработки полей и постройки домов, как способа совместного проживания и дружбы людей, иначе говоря, на фоне полного одичания. Для меня это одичание воплощается в книжках издательства "Академия", сменившего "Всемирную


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю