Текст книги "Вторая книга"
Автор книги: Надежда Мандельштам
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 48 страниц)
Не каждого из нас обрабатывал знаменитый следователь с волосатыми руками, и не каждому грозило Лефортово, но оно нависло над каждым, и люди жили с сознанием, что оно есть и в любую минуту можно очутиться в
[589]
его подвалах. Как воспитательный прием существование Лефортова и Лубянки дает потрясающие результаты на несколько поколений .вперед. Оно отнимает волю и потребность к выбору, оно лишает человека простых человеческих свойств. Все мы шли на малые компромиссы, многие, вернее большинство из нас, не останавливались перед большими. Человек в первобытном племени связан обычаями и ритуалами, но все они направлены на укрепление общности. Христианство дало людям свободу. Познавшие свободу отказались от нее и выбрали атеизм, дюжину скептических фраз и мнимо рациональных формул жалкого рационализма. Связь полного крушения внутренней свободы и свободы выбора с отказом от христианства бросается в глаза, но слепые и добровольно отказавшиеся от зрения не видят ее. Между тем в этом основное знамение времени, и оно было продемонстрировано людям с удивительной наглядностью... Хуже этого зрелища не бывает ничего. От него остаются только стыд и омерзение. Единственное человеческое чувство, скрашивавшее жизнь, – жалость к людям. Но и на нее были способны далеко не все. Испытывал ли жалость мастер упрощенного допроса? Кого он жалел? И мы, рассеянные по миру, усталые и потерявшие надежду люди, – были ли у нас силы, чтобы хоть кого-нибудь пожалеть? Кажется, у нас за душой не оставалось решительно ничего, кроме воли к жизни, пот-ребности во что бы то ни стало пережить страшный период и посмотреть, что будет дальше. Я уже не узнаю, что будет дальше, потому что сейчас у нас временная передышка.
А выбор нам предлагался – в простейшей и ясной форме. Нигде не предлагали выбирать так ясно и откровенно: лагерь прямо с Лубянки или пыточная камера. Избравшие гибель были обречены на молчание, но погибали не все. Парадоксально, что делавшие ставку на благополучие гибли массами, хотя шансов уцелеть было у них как будто больше, чем у тех, кто отказывался назвать пять имен. У нас уничтожали "своих" еще больше, чем "чужих", то есть нас. Мне понятно, кто такие "мы"... Это те, которые назвали пять имен только под пытками, а не добровольно, по первому приглашению. Пока существуют люди, пробующие преодолеть ин
[590]
стинкт самосохранения, надежда еще не потеряна, жизнь продолжается.
Среди "чужих", делавших ставку на счастье и веривших в инстинкт самосохранения, тоже существовали люди, которые давали забить себя до смерти, но не подписывали показаний против тех, кого уважали и ценили. Я слышала про женщину, погибшую в тюрьме, потому что она отказалась подписать показания против Молотова. Многие были расстреляны, потому что оказалось невозможным выпустить их на суд для дачи фантастических показаний. Это означает, что среди "победителей" были люди, верившие в свое дело. Они не отдавали себе отчета в том, что делают и куда ведут человеческие толпы.
Мастер упрощенного допроса, говорят, жив и работает на том же поприще. Свою энергию и силу он согласует с очередной инструкцией. В самые тяжелые времена он действовал по закону и по инструкции. Даже на простое избиение жалкого арестанта он получал санкцию от своего начальника. Ни он, ни его начальники не вызывают во мне злобы, но у меня нет нравственной силы, чтобы их пожалеть. Они ведь тоже сделали выбор. Жестокость была заложена в их природе, а они не только не пробовали преодолеть ее, но всячески поощряли и воспитывали все страшное и темное в себе.
"Они"
Настоящих начальников я не знала. Мне приходилось сталкиваться лишь с уже падшими, как Бухарин, и с мелкими функционерами всесоюзного значения. Через функционеров, представляющих необходимое звено аппарата, сверху передаются инструкции для низов, а наверх сообщаются сведения о стремлениях и потребностях низов. В данном случае речь идет о писательских организациях. Функционер писал, а может, и пишет стихи. Благодаря стихам он выдвинулся на "ведущую работу". Наверх он докладывает и выслушивает идущие сверху распоряжения, внизу – заговаривает зубы, обещает, а
[591]
потом, если он не в силах выполнить обещание, смывается или тает как воск. Внизу за ним при-глядывает некто в штатском, сидящий в соседнем кабинете. "Некто" не просто функционер, а "бдительное око". Функционер и "бдительное око" получают инструкции в разных местах. В их согласованных действиях осуществляется синтез двух силовых источников. "Некто в штатском" немногословен, функционер сладкоречив. Его прозвали "гиеной в сиропе". Сироп ему необходим, потому что он обращен к писательским массам и обязан с каждым вести доверительный разговор. Он играет в этой комедии роль человека. Из того, как он ведет себя в ласковые минуты, можно заключить, как он понимает человеческое и что такое для него человек. Зато когда "некто в штатском" корректирует его действия, он превращается в чистую функцию и берет назад все свои обещания. Прозвище "гиена в сиропе" предполагает в нем наличие хищности и фальши. На самом деле у него нет ни дурных, ни хороших качеств, а некогда были задатки, использованные для функционирования в аппарате. Он не человек, а только играет роль человека. Он функция, и в этом его смысл.
Летом 55 года мы шли с Ахматовой по Ордынке и заметили, что из каждой подворотни торчит топтун. Ахматова сказала: "Там что-то происходит, но не бойтесь. Это не против нас, а за нас..." Шел пленум, как мы потом узнали, на котором Хрущев огласил свое письмо. В церковном садике мы сели на скамейку, и Ахматова стала уговаривать меня пойти в Союз писателей и поговорить с Сурковым. Он выдвинулся на первые роли после смерти хозяина, но Ахматова предупредила, что все же с ним надо соблюдать полную осторожность: "Он из них, но хотя бы знает, что такое Мандельштам. Остальные ничего не знают..."
Под нажимом Ахматовой я пошла к Суркову. В те дни я была без работы, потому что уехала из Читы по приглашению Чебоксарского пединститута, но в Москве получила телеграмму, что Чебоксары раздумали и не берут меня (кафедра литературы, наверное, услышала мою фамилию и посоветовала не связываться) Я опять посылала бумаги на тысячи конкурсов и опять получала один
[592]
отказ за другим. Уже шли реабилитации и тоненькая струйка заключенных возвращалась из лагерей. Цепенящий страх прошел, но новая эпоха еще не определилась. До начала "оттепели" оставалось несколько месяцев, но она наступила сначала для посвященных и лишь потом для нас. В ту минуту посвященные уже грелись на солнышке. Для них это был период больших надежд. Я пришла к Суркову, когда он был полон надежд, и поддерживала с ним отношения до 59 года, когда он полностью растаял вместе со своим сиропом. Один раз мне пришлось с ним говорить по телефону, в конце шестидесятых годов, но ни обещаний, ни сиропа я не обнаружила – только знак функции. Это отнюдь не значит, что положение с 59 года ухудшилось. Оно стало несравненно лучше, но все-таки остается невыносимым. Что же касается Мандельштама, то он просто ни при чем. За эти годы появились новые группировки, которые считают его "жидовским наростом на чистом теле русской поэзии". Кроме того, выяснилось, что он самиздатный автор, которого переписывают гиблые молодые люди. К текущей литературе, а тем более к писательским организациям Мандельштам никакого отношения не имеет. Думаю, что люди, входящие в секцию поэтов, не переписывают и не читают Мандельштама (кроме отдельных, конечно, но они в меньшинстве). Считаю, что это вполне естественно и так должно быть. Мандельштам не тот поэт, которого могут использовать в советской литературе. Он противопоказан ей, как она ему. Точно так мне не о чем разговаривать с Сурковым, как и ему со мной. Отношения наши относятся к прошлому. Совершенно закономерно, что они оборвались. У меня остался от недолгого периода наших встреч только смутный образ функционера, а у него, наверное, тоже ничего, кроме легкого отвращения. Ничего иного и не могло быть. Мы принадлежим к разным мирам. Это факт.
Мандельштам, а за ним и я когда-то подумали, найдя непонятные триста рублей в кармане пиджака, что их сунул Сурков. Это была месячная плата за частную комнату. Дело происходило зимой 37/38 года. Мандельштам стоял в коридоре Союза писателей, окруженный людьми. Среди них был Сурков. Уйдя, мы обнаружили деньги в
[593]
кармане пиджака. Сейчас я сомневаюсь, что их положил Сурков. Может ли человек, готовящийся стать функционером, отважиться на подобный поступок? Или за годы террора с ним произошли перемены и он, бывший когда-то человеком, застыл и превратился в призрак? Не знаю. Но пойти к Суркову я согласилась только потому, что помнила об этих деньгах.
Я назвала свою фамилию секретарше, и она доложила обо мне Суркову. В приемной ждали люди, вернувшиеся из лагерей. Сурков тогда занимался их устройством. На доклад секретарши Сурков пулей вылетел из кабинета. Он кинулся ко мне и спросил, кем я прихожусь Мандельштаму. Узнав, он сказал, что примет меня через несколько дней, так как очень занят, попросту завален работой... Я прекрасно понимала, в чем дело. Прежде чем разговаривать со мной, Сурков должен был выяснить наверху (я не знаю, до каких вершин он доходит), как относиться к Мандельштаму и что говорить вдове.
Ждать мне пришлось около двух недель. Я звонила в Союз, и мне настойчиво повторяли, чтобы я никуда не уезжала и спокойно дождалась встречи. Наконец встречу назначили – и при этом еще на неприемпый день. Это означало, что предстоит большой разговор. Первый вопрос Суркова, где архив и наследство Мандельштама. Он был поражен, узнав, что я все (какое там все! чуть-чуть, немножко) сохранила. Потом он спросил про Ахматову, и я рассказала про Леву и предложила в первую очередь заняться живыми, а потом уже подумать о мертвых. Сурков хотел поговорить о Леве с Ардовым. Зная, что Ахматова не доверяет этому хохмачу (воображаю, что бы он наговорил о Леве! Чтобы понять это, надо прочесть его письмо, адресованное в суд), я предложила Суркову встретиться с Эммой Герштейн. Вторая встреча состоялась на следующий день. В приемной дожидалась целая толпа (функционеров всегда нужно терпеливо ждать). Писательница Барто развлекала ожидающих кокетливыми жалобами на положение женщины: даже очереди ей приходится дожидаться наравне с мужчинами – никаких преимуществ!.. Подкатила машина – это приехал Сурков. Он проследовал в кабинет с криком: "Сначала дамы..." Дамами неожиданно оказалась не Барто, а мы с Эм
[594]
мой Герштейн. Я сказала Эмме: "Мы представляем сейчас хорошие фирмы". В тот момент фирмы Ахматовой и Мандельштама еще не обанкротились. На прощанье Сурков мне сказал: "Для Ахматовой, Мандельштама и Гумилева я сделаю все, что могу..." Он опять взял себе две недели сроку, но было ясно, что на верхах царит доброжелательство: Сурков буквально плясал передо мной. Я не привыкла к такому обращению и растаяла.
Первый тур разрешился тем, что я подала заявление о реабилитации, а Сурков при мне – чтобы я услышала, как он разговаривает, когда ему разрешается, – поговорил с Котовым в Гослите и с министром просвещения. На следующий день министр принял меня и повторил своим чиновникам все слова, которые накануне услышал по телефону от Суркова. Они звучали так: "Он (то есть Мандельштам) попал в мясорубку. Мы его реабилитируем. Она наша переводчица и чиста, как стеклышко..." Эти слова были услышаны не только служащими министерства, но и посетителями министра. Они распространились в одну минуту по всему министерству. Их повторяли как знак и сигнал новой политики. Начальники областных и районных отделов министерства, несомненно, приняли их за образец и стали повторять в соответствующих случаях у себя в кабинетах. Благодаря этому где-нибудь в провинции приняли на работу каких-нибудь несчастных женщин, и сейчас они получают, как и я, пенсию.
В первый и ослепительный тур моих переговоров с Сурковым я усвоила одну вещь: функционер на уровне сенатора не пишет записок, чтобы не оставить вещественного доказательства. Он предпочитает потратить сколько угодно времени (поэтому, может, у них его никогда не хватает), лишь бы провести дело путем телефонных переговоров. Произнесенное слово – просто сотрясение воздуха, пробежит звуковая волна, и не остается никаких следов. Магнитофоны пока ничего не изменили, и произнесенное слово сохраняет летучесть. Его нельзя пришить к делу, как документ, письмо или записку. Воздух сотрясается во всех уголках нашей страны. Функционеры знают по опыту, что инструкции, по которым они действуют, изменчивы и завтра его могут пока
[595]
рать за то, что сегодня считается правильным. Сурков полтора часа прождал разговора с министром, но документа не оставил. Он объяснил мне: "Нельзя ничего писать – секретарша вдруг возьмет да прочтет..." Секретарша услышала, как и все, каждое произнесенное им, повторенное министром слово, но это был не документ, а сотрясение воздуха.
По распоряжению министра меня направили на работу в те самые Чебоксары, которые только что отвергли мою кандидатуру. Я просилась в какое-нибудь другое место, но мне сказали, что это было бы непедагогично. Я уехала с ощущением новой эпохи и с обещанием Суркова через год предоставить мне комнату в Москве и принять меры к печатанию Мандельштама. Вскоре он назначил комиссию по наследству Мандельштама, не считаясь с тем, что по первому делу в реабилитации отказали. Это случилось сразу после событий в Венгрии, и отказ непосредственно связан с ними. Они вызвали испуг, и гайки немножко прикрутились. Сурков было приступил к выполнению обещаний, но эпоха больших надежд кончилась, и мне пришлось наблюдать, как происходит отречение. В таких случаях ничего не говорят прямо, а произносят формулы, выработанные полувековой практикой. Формула состоит не из слов, смысловых знаков, а является примитивным сигналом, свидетельствующим об отступлении. Смысла в ней нет, слово переродилось, мысль искажена и зловонна. Уже многие говорили о мертвых словах ("Дурно пахнут мертвые слова", как сказано у Гумилева), но, общаясь с функционером, я перехватила несколько мертвых формул современного типа. Они опасны, потому что из них становится ясно, что человек отказался от своего основного свойств;) – дара слова и мысли.
Прежде всего Сурков отрекся от Левы Гумилева. Он сказал: "С Гумилевым дело сложно – он, вероятно, мстил за отца..." Когда-то наверху решили вместе с отцами уничтожать и сыновей, чтобы они не стали мстителями. Отказываясь помочь сыну, у которого убили отца, и издеваясь над матерью, самое простое использовать формулу о мстителях. Я совершенно убеждена, что Сурков ни в каких мстителей не верил, а просто умывал руки. Лева ос
[596]
вободился после XX съезда, когда поехали специальные комиссии, выпускавшие лагерников на волю. Остались в лагерях только люди с большими сроками, которые, вероятно, никаких "преступлений" не совершили, но, испугавшись угроз и пыток, подписали дикие протоколы.
Комнату Сурков мне добыл, и я получила от нее ключ. Мне кажется, что запрет на предоставление комнаты наложил "некто в штатском", во всяком случае ордера я не получила. Сурков дал мне соответствующее объяснение: "Они говорят, что вы добровольно уехали из Москвы". Мне ставилось в вину, что я не подверглась аресту и ссылке (меня просто выгнали из Москвы, объяснив в специальном кабинете милиции, чтобы я убиралась). Формула "добровольный отъезд" означала отказ в прописке. Окончательное отречение от меня Сурков выразил следующими словами: "Мне некогда поговорить о вас с товарищами". Ему некогда до сих пор. Сейчас председатель комиссии по наследству Симонов, но Сурков долго отказывался оформить его. В связи с этим я звонила ему по телефону. Он сказал: "Мне некогда поговорить об этом с товарищами. Вы думаете, что, кроме Мандельштама, у меня нет никаких дел?.." Я все-таки выставила его из председателей комиссии, хоть она и существует только на бумаге.
Первоначально, когда речь шла о моем жилищном устройстве, а Союз обязан был это сделать, поскольку отобрал нашу квартиру после второго ареста Мандельштама, Сурков хотел поселить меня с Ахматовой. Она работала в Москве (добывала переводы), из Ленинграда ее зимой выгоняли, чтобы она не путалась у Ирины Пуниной под ногами, и всю зиму она слонялась по Москве, переходя от одной красавицы к другой и в каждый дом внося шум, беспорядок и жизнь. Сурков выделил двухкомнатную квартиру, но при мне к нему в кабинет зашел "некто в штатском" и наложил вето на всю затею. Тут-то я обнаружила, как Сурков может съежиться и потускнеть... Когда мы остались вдвоем, я сказала: "Ахматова у нас одна. Вам надо поговорить о ней наверху". (Сукин сын, Мандельштама он не понимал, но Ахматову знал и любил.) Речь шла о том, чтобы добиться для нее чего-то вроде двойной прописки, в Москве и в Ленинграде. И там
[597]
и здесь у нее было бы по одной комнате. Где в мире это запрещено? Даже у нас есть писатели, имеющие квартиры у себя на родине и в Москве, не говоря уж о дачах.
Сурков сразу нашел ответ на мое предложение. "Нельзя, – сказал он, слегка заикаясь, – нас могут обвинить в отсутствии чуткости". Чуткость лучшая добродетель функционера. С Ахматовой чуткости не проявили, раз она осталась неустроенной, но исправить этого нельзя, чтобы не признаться в отсутствии чуткости. Функционер мыслить не умеет. Это совершенно ясно, но он думает, что и другие, с которыми он разговаривает, способны удовлетворяться его формулами. Очевидно, он всех считает себе подобными. Он разучился видеть и слышать собеседника, и все кажутся ему функционерами, живущими теми же мерзкими формулами, что он. (Не в этом ли разгадка фантастических протоколов, которые велись следователями?)
Ахматова сначала согласилась поселиться со мной, но потом раздумала. Ей казалось, что, когда мы вместе, начальство сходит с ума и засылает к нам всех своих стукачей. Вето, наложенное на нашу квартиру, ее не огорчило, но я осталась неустроенной, и это смущало ее. Ей казалось, что виновата во всем она, хотя на самом деле ее вины уж никак не было. Ведь в отдельную комнату меня потом не впустили точно так, как в квартиру. (А ведь они безмозглые дураки – я бы в жизни не решилась написать ни первую, ни вторую книгу, если бы жила в писательском доме, окруженная стукачами.) Если б работала комиссия по наследству, вышло бы собрание Мандельштама и было сказано хоть полслова правды, я бы не подумала писать. (Не думаю, чтобы мои книги были им полезны и приятны.)
Я работала в Пскове, когда Ахматова в порыве раскаяния пригласила к себе Суркова, чтобы поговорить обо мне. Сурков явился с букетом белых роз неслыханной красоты. Ахматовой ничего не пришлось ему объяснять, потому что он говорил обо мне с вдохновением и приплясом. Он твердо обещал немедленно устроить мне прописку и комнату. Ахматова пришла в восторг. Я получила от нее телеграмму в Псков с похвалой Суркову. В тот же день пришла вторая телеграмма – от человека,
[598]
которого я называю "некто в штатском". Он сообщил, что Литфонд перевел мне двести рублей. Ссуда была безвозвратной. Сурков проявил чуткость, свойственную функционеру, – комната и прописка превратились в кучку денег. Я сначала не хотела брать этих денег, но потом вспомнила Женю Левитина, первую ласточку, который однажды по такому же поводу накричал на меня: "С паршивой собаки хоть шерсти клок!" На эти деньги я купила "Камень", принадлежавший Каблукову. На полях Каблуков вписал груду стихов Мандельштама. Он трогательно следил за своим молодым другом... Я считаю, что это хорошее употребление денег, выданных грязным учреждением. Прошло немного времени, и Фриде удалось пробить мою прописку. Наклюнулась кооперативная квартира. Симонов обратился в Литфонд с просьбой дать мне взаймы тысячу на покупку квартиры. Он гарантировал возвращение ссуды. Литфонд начисто отказал. Деньгами он не рисковал – их вернул бы Симонов. Отказ носил принципиальный характер. Деньги мне дал Симонов. Половину мне удалось ему вернуть. Вторые пятьсот рублей ему вернут, когда я умру, потому что наследники получат внесенный мной пай. Я очень благодарна Симонову и должна сказать, что и первую половину он взял неохотно.
В период моих сношений с Сурковым у нас был еще ряд любопытных разговоров, характе-ризующих таинственную прослойку, к которой он принадлежит. Когда началась заваруха с "Доктором Живаго", я вошла в кабинет Суркова сразу после Пастернака. Перед аудиенцией Пастернак очень волновался, думая, что на него навалится куча писателей и разорвет его на части. (Ритуал у них действительно омерзительный. Оксман утверждал, что вызовы и допросы на Лубянке были менее гнусны, чем травля писательской своры.) Я ждала в коридоре, и меня тошнило при мысли, что в кабинете заедают Пастернака. "К черту у них комнату брать, – думала я, – пусть подавятся..." Я всегда думала о функционерах и писателях, употребляя некрасивые обороты и грубые слова. Но Пастернак вышел от Суркова веселенький – они договорились о телеграмме в Италию, запрещающей печатать книгу. Доволен был и Сурков, потому что добился своего.
[599]
Доволен, наверное, был и итальянский издатель, потому что скандал повысил спрос на книгу. (Как они сейчас служат молебны, чтобы меня посадили, и тем самым дали отличный материал для рекламы моей первой книги.)
Веселенький Сурков забыл, что в приемной его ждет толпа посетителей, и увлек меня в разговор о романе. Он дал оценку и стихов Пастернака: ему не нравилось, что "определение не имеет никаких общих признаков с определяемым". Примеры, которые Сурков приводил как негодные: "С усов утеса льющееся пиво" и "Прибой, как вафли, их печет" (в первом случае речь идет о морской пене, во втором – о волнах). Суркову хотелось, чтобы все писали так же понятно, как Пушкин и Шекспир. Я перевела ему по памяти два-три шекспировских сравнения из любимых мной разговоров миссис Куикли, но на него ничто подействовать не могло. Литературные правила твердо засели в его мозгу. "Моча в норме", – сказала бы Ахматова, то есть средне-писательское понимание поэзии или Пастернак с точки зрения социалистического благоразумия. В разговоре были затронуты и более актуальные вопросы. Сурков заявил, что доктор Живаго не смеет судить о революции. Он был убежден, что Октябрьская революция может обсуждаться только "победителями", а у прочих и тем более у пострадавших права на суждение нет. Переубедить его было невозможно, и все мои доводы пропали зря. Такова позиция, разделяемая всеми "победителями" (живыми и мертвыми) и функционерами: слово предоставляегся только тому, кто говорит по бумажке. Остальные пусть заткнутся. В противном случае их постараются заткнуть, то есть посадят. Вторая ступень: каждый обязан, если прикажут, говорить по бумажке. Иначе кувырком в яму. В писательских организациях такая дисциплина была достигнута без всякого труда на самой заре – полстолетия назад Сурков радовался речи Хрущева, но не отдавал себе отчета, что с гробовым молчанием покончено. Он так привык к молчанию и так называемому единомыслию, что искренно считал его единственно возможным и нормальным для общества состоянием.
Получение комнаты совпало со скандалом по поводу Нобелевской премии Пастернаку. Меня потому и выту
[600]
рили из Москвы, что из-за "Доктора Живаго" начался зажим. Я успела сказать Суркову, что следовало напечатать роман, а не идти на непристойный скандал. Сурков задумался, а потом сказал, что вроде и так, но "мы уже сорок лет не даем молодежи такие романы". Спрашивается: сколько лет молодежи, которая уже сорок (а сейчас – побольше пятидесяти) лет ничего не читает? Не пора ли дать этой "молодежи" хоть перед смертью что-нибудь прочесть?
Психология "победителя" и верных слуг – они не хотят отказаться от достижений революции, главное из которых – тщательно подобранная пища: журналы, газеты, книги для "единомысленного множества", о котором так мечтали в десятых годах.
Однажды, когда я сидела у Суркова, в кабинет ворвалась, чуть не рыдая, секретарша, очень добрая и славная женщина, но, к несчастью, как все преданные секретарши, зараженная начальственными идеями. Ей только что сообщили "оттуда", что ночью зловредные станции, не признающие нашей цензуры, передавали поклеп на социалистический реализм. Требовалось дать отпор. Сурков даже не спросил, в чем заключался поклеп. "Отпор" был у него готов заранее. Он распорядился напечатать бумажку о том, что девяносто девять с десятыми (как на выборах) процентов населения поддерживают социалистический реализм и читают только книги, написанные этим методом. Секретарша побежала стучать на машинке, а я спросила Суркова, откуда он взял такую точную цифру. "По сведеньям библиотек", – не задумываясь ответил Сурков. Из современной литературы в библиотеках выдается только "социалистический реализм", свой или переводной, так что сведенья Суркова точные. Другой вопрос, сколько процентов населения пользуются библиотеками. Приходится сделать допущение, что в стране со стопроцентной грамотностью библиотеками пользуются девяносто девять с десятыми населения. Сурков верит статистическим данным с искренностью функционера, который знает, зачем функционирует.
Секретарша, когда меня выселяли из Москвы, устроила скандал своему шефу и добилась, чтобы мне дали добавочно двухмесячную прописку. Она получает значитель
[601]
но меньше своего шефа и потому сохранила человечность. На высших ступенях служебной лестницы человеческие черты вроде доброты стираются. Внизу они есть и будут. Пусть не запугивают "человеком массы". Он не вполне самостоятельно мыслит, но зато сохраняет человечность, а это главное. Обесчеловечиванье связано с разрядом, чином и пайком. Звали секретаршу Зинаида Капитоновна. Сейчас она, наверное, на пенсии, если только жива. Жизнь секретарши даже в таком мощном заповеднике, как Союз писателей социалистических реалистов, суровая и трудная.
В разговорах Сурков всегда ссылался на таинственную ипостась "они". Он говорил: "Я не знаю, как "они" на это посмотрят" или: "Я не знаю, будут ли "они" печатать Мандельштама". Я заметила, что "они" считают, думают, полагают... Однажды я спросила: кто же это "они"? "Ведь для меня "они" это вы". Он был крайне удивлен – мы так приятно разговаривали, и для него, поэта, вдова погибшего поэта была дамой, которую он однажды принял без очереди. Потом я поняла, что мир состоит из этажей и те, кто выше, называются "они". Сурков ходит на один из невысоких этажей, и ему тоже говорят, что надо доложить и выяснить, как "они" на это посмотрят. Над следующим "они" перекрытие, а затем снова "они". Я нахожусь внизу, еще ниже Зинаиды Капитоновны, и для меня ее шеф – олицетворение таинственного "они". У Суркова не те "они", что у человека, именуемого "некто в штатском". О мнении других "они" Сурков узнает от "некто в штатском". Кругом "они", и Сурков мечется, улещивая писателей, ведя классовую борьбу и вымаливая у тех, кто "они", кое-какие подачки для своих подопечных. В классовой борьбе он должен сохранять кадры. Один писатель на семью из трех (жена и сын) потребовал квартиру в четыре комнаты. Сурков не мог ему отказать: "Иначе он может скатиться в контрреволюцию". Сурков рассказал мне этот прискорбный случай и пожаловался, как трудно управлять литературой и стоять у кормила. Четырехкомнатные квартиры предоставляются только тузам. Человек часто причисляет себя к тузам раньше, чем "они" его заметили. Отказать в квартире нельзя, потому что будущий туз возьмет да скатится, а это скандал, и до
[602]
пускать его нельзя. У него копошится тайное подозрение, что Пастернаку следовало вовремя расширить жилплощадь и тем самым предотвратить сочинение романа.
Однажды Суркову позвонил Ардов, что до Ахматовой дошли слухи, будто опять задерживается ее книга. (Речь шла о книге с предисловием Суркова, которое развлекло и утешило Ахматову: "По крайней мере, все ясно и без дураков".) Сурков, узнав о клеветнических сплетнях (книгу обсасывали какие-то "они" и снимали все, что попадало им под руку и казалось недостаточно сладким), возмутился: "Зачем они ее запугивают такими рассказами! Ведь она может опять уйти во внутреннюю эмиграцию!"
Суркову нелегко подхватывать писателей, которые норовят "скатиться" или "уйти", еще труднее заниматься классовой борьбой и воевать с призраками, но самое трудное – распределять реальные блага: квартиры, дачи, пакеты и пайки – кому в конверте, кому в кульке... Нельзя винить его, что он пускает струи сиропа на патоке и уснащает речь окающими звуками, как Алексей Максимович, а иногда кусается и ест падаль. Я бы не хотела очутиться на его месте: трудно...
Сурков не хуже, а может, лучше других функционеров. За наше краткое знакомство я успела немало наговорить вещей, нетерпимых для слуха (раньше была формула: "Я наговорила на десять лет")... Факт, что он на меня не донес, – на такое способен не всякий функционер. Но всякий функционер мертвит и убивает слова, мысли и жизнь. Он убивает и себя, и никакая патока его не спасет. Мы с Сурковым ровесники. При первой встрече он с ужасом на меня посмотрел: так вот что такое шестой десяток! Я видела его на похоронах Эренбурга и поразилась стеклянному склеротическому глазу и отвислой слюнявой губе. Теперь моложе оказалась я: ничто не спасет функционера от раннего маразма.
Последнее высказывание Суркова, которое до меня дошло, относится к Солженицыну. "Я, конечно, понимаю, – сказал Сурков, – что Солженицын крупный писатель, но "если враг не сдается, его уничтожают"..." Уместная цитата из Горького все равно что ссылка на самый высший этаж дома, где сидят "они". Таково значение литературы в нашей стране.
[603]
Я ушла из Союза писателей, написав Суркову письмо, что "ноги моей не будет в вашем грязном учреждении". Мне казалось, что я один раз нарушила свое обещание, а на самом деле я дважды была в их кино (на "Евангелье по Матфею" – очень не понравилось – и на "Диктаторе" – Чаплин хорош даже в среднем фильме) да еще раз пообедала в ресторане, возвращаясь с похорон Эренбурга. В другие отношения с социалистическим реализмом я не вступаю. Жизнь прожита без них, да к тому же они меня так же любят, как я их. А Мандельштама просто не переносят.
Добрый человек
Иногда на своем пути встречаешь доброго человека, и он возникает неожиданно, откуда ни возьмись, словно вестник, чтобы сказать: держись, еще не все потеряно, голову выше – уныние запрещено... Нужно только не упустить его и вовремя сказать слово, чтобы он открылся, иначе пути разойдутся и весть не будет передана. Многих я, наверное, пропустила, прошла мимо, не остановилась, иных узнала и храню их светлую память. С одним из них я встретилась в Ташкенте в последний год войны, когда Ахматова уже уехала в Ленинград и я осталась совсем одна.