355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Алпатов » Всеобщая история искусств. Искусство эпохи Возрождения и Нового времени. Том 2 » Текст книги (страница 10)
Всеобщая история искусств. Искусство эпохи Возрождения и Нового времени. Том 2
  • Текст добавлен: 17 октября 2017, 16:00

Текст книги "Всеобщая история искусств. Искусство эпохи Возрождения и Нового времени. Том 2"


Автор книги: Михаил Алпатов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 38 страниц)

Гравюра «Рыцарь, дьявол и смерть» полна более тревожного чувства. Вряд ли можно усматривать в ней прямые намеки на современные события, но она овеяна духом той переломной поры. Художник выразил в ней то сознание нравственной ответственности личности за свои поступки, с которым лучшие его современники взирали на окружающий мир, полный для них мучительно неразрешимых противоречий. Могучий, закованный в броню рыцарь медленно едет на своем прекрасном коне. Всадник отдаленно напоминает итальянскую конную статую, но в нем больше сосредоточенности, задумчивости и сердечности. Этого воина-гуманиста, как св. Антония, со всех сторон осаждает нечисть: смерть в образе скелета с улыбкой-гримасой протягивает ему песочные часы, чудовище с свиной головой спешит за ним по пятам. Ясное, рельефное построение разбивается множеством выглядывающих из-за коня страшилищ.


12. Альбрехт Дюрер. Четыре апостола. 1526 г. Мюнхен. Старая Пинакотека (до 1941–1945 гг.).

Гравюра «Меланхолия» (101) также связана с классической темой гуманистов. Вряд ли Дюрер мог об этом знать, но и Микельанджело в Иеремии Сикстинского плафона, и Рафаэль в так называемом Гераклите Афинской школы (ср. 6) за несколько лет до него создали свои образы погруженных в думы мыслителей. Но в итальянских фигурах раздумье всего лишь одно мгновение в жизни, исполненной свободной, кипучей деятельности. «Меланхолия» Дюрера так погружена в себя, точно навеки отреклась от всякого действия; за ее плечами виднеются крылья, но она не летит, как античная Ника или христианский ангел; в руках ее циркуль, но она не смотрит на него; крылатый амур оставил свои шалости; собака свернулась клубком и дремлет. Множество принадлежностей кабинета ученого и столярной мастерской находится в бездействии. Здесь развешаны и разбросаны весы, песочные часы, пила, шар, рубанок и гвозди. И только вдали над холодным небом и мертвой бухтой стремительно взлетает к небу летучая мышь с надписью «Меланхолия»..

Что означает эта женщина и ее атрибуты? Замысел гравюры остается до сих пор неразгаданным; видимо, он был загадочен и для современников Дюрера. Он не создавал здесь иллюстрации к какому-либо тексту. Наподобие венецианских мастеров начала XVI века (ср. 59), он пытался сплести свой образ из множества образов-воспоминаний, которые должны родить ответные переживания в зрителе. В «Меланхолии» выражено и раздумье, и разочарование, и сомнение, и усталость, и тоска, то есть все чувства, которые часто посещали людей той переломной поры. Эти смысловые оттенки лишают образ «Меланхолии» той четкости, которая свойственна фигурам Микельанджело, даже его «Временам дня» (ср. 76). Но замысел Дюрера непохож и на иносказание Брейгеля, у которого обычно одна мысль или тезис лежит в основе сложной композиции (ср. 92). В «Меланхолии» каждый представленный предмет как бы отбрасывает отсветы на другой; один толкает мысль на истолкование другого, и все же гравюра не находит себе полного объяснения и оставляет зрителя полным смутной тревоги, как после прослушанной музыкальной симфонии.

При всем том «Меланхолия» Дюрера – в своем роде такое же совершенное, классическое произведение, как Сикстинская мадонна или «Венера» Джорджоне. Напряженности ее образов хорошо отвечает и ее композиция («чувство недомогания в формах», по выражению Вельфлина). Мы видим всюду колкие предметы, острые грани, резкие углы, пересечения линий; здесь нет ни одной спокойной горизонтали, которые так сильно выражены в «Иерониме в келье». Дюрер достигает в этой гравюре вершины своего гравюрного мастерства.

Прообразы гравюры на меди можно видеть в черневой технике, знакомой еще мастерам средневековья (ср. I, 190). В XV веке в Германии, Нидерландах и Италии возникает гравюра на дереве и вместе с книгопечатанием получает широкое распространение во всей Европе. Гравюры на дереве XV века носят еще очень ремесленный характер. Самый материал дерева, подлежавший обработке, властно определяет их графический язык, их грубые штрихи, угловатые формы. Изображение древней поэтессы Сафо в облике средневековой дамы в длинном платье с мандолиной в руках в одной немецкой гравюре XV века (стр. 103) может своей наивностью вызвать лишь снисходительную улыбку; для обозначения эротического характера ее поэзии она представлена вторично в глубине комнаты целующейся со стройным кавалером Алкеем. Впрочем, в этих лубочных по своему характеру гравюрах мастера XV века вырабатывают ясный графический язык, наглядность, повествовательность, которые были впоследствии претворены в совершенную художественную форму великими художниками XVI века.

Первоначально Дюрер предоставлял резать гравюры со своих рисунков ремесленникам. При этом его индивидуальный штрих несколько терялся. Прямые линии и угловатые формы гравюры на дереве переносились Дюрером в его ранних опытах и в гравюру на меди, хотя здесь они были мало оправданы. Почти забросив впоследствии гравюру на дереве, Дюрер называл свои ксилографии полупрезрительно «деревяшками». Между тем уже Шонгауер мастерски владел гравюрой на меди; его гравюры отличаются богатством и разнообразием штриховки. В своих трех гравюрах Дюрер достигает особенной тонкости гравюрной техники: здесь применяются и параллельные штрихи, и перекрестная штриховка, и пунктир соответственно различному характеру предметов, их формы и обработки поверхности. Гравюры Дюрера обладают большей тональностью и сочностью, чем многие его картины. Гравюры на меди XVII века с их педантической параллельной штриховкой кажутся в сравнении с гравюрами Дюрера сухими и мертвыми.

В своих «Четырех апостолах» (12) Дюрер берется за «итальянскую тему», за изображение четырех стоящих задрапированных фигур, и вез же он и здесь остается самим собой. Далекие прообразы подобных фигур нужно искать у Мазаччо и Микельанджело (ср. 45). Но итальянские фигуры, привыкшие к простору, поставлены Дюрером в пределах узких створок, и это повышает их напряженную объемность, их сдержанное величие. Средоточием композиции служат лица, взгляды апостолов. Вряд ли задача Дюрера сводилась к изображению четырех человеческих темпераментов, о которых говорили древние. Но он так ясно и выпукло обрисовал различные характеры четырех фигур, точно утверждал право на существование каждого из них. Безбородый Иоанн в красном плаще с мягкими складками– это спокойная созерцательность. Виднеющийся за ним Матфей, погруженный в чтение, также отличается несколько мягкостью черт. Наоборот, Павел с книгой и мечом, в белом плаще с резкими, угловатыми складками служит воплощением мужественной силы. За ним Марк, обращая свой быстрый взгляд в сторону, за пределы картины, готов перейти к действию. Судя по надписям, картина Дюрера была задумана им в противодействие к тем проповедникам, «ложным пророкам», которые в те годы распространились в Германии. Стареющий мастер желал утвердить в своей картине положительный идеал человека. Он искал его и в современной жизни: огненная страсть в глазах апостолов напоминает ряд портретов Дюрера (например, Голыпухер в Мюнхене, предполагаемый Имхофф в Прадо).

Дюрер был не только наделен огромным творческим дарованием художника. Он упорно и настойчиво размышлял об искусстве, стремился к сознательному решению своих задач. Его привлекала к себе красота явлений мира. «Мы охотно смотрим на красивые предметы, так как это дает нам радость», – записывает он. Он был убежден, что красота может быть выражена во всеобщей формуле, и ради этого бился над пропорциями, верил в силу чисел. Рассказывают, с какой поспешностью он отправился из Венеции в Болонью в надежде узнать там тайну красивых пропорций. Но его живая натура не могла удовлетвориться этими формулами. «Воистину искусство заключено в природе, кто может его извлечь, тот владеет им», – пишет он. Он замечает привлекательность отклонений от нормы и в отличие от итальянцев видит источник красоты не только в самих предметах, но и в личном отношении к ним художника.


Сафо. Немецкая гравюра на дереве. 15 в

Дюрер был величайшим, но далеко не единственным представителем немецкого Возрождения. В Нюрнберге за ним следует создатель тонких несколько вялых портретов Кульмбах и множество граверов, так называемых «клейнмейстеров». В Аугсбурге Бургмайр в меру своего скромного дарования воспринимает художественный опыт классической Италии. В Страсбурге Бальдунг Грин отдается мрачным кошмарам, рисуя обнаженных молодых женщин, преследуемых скелетами, и дикие шабаши ведьм. В Регенсбурге выступает Альтдорфер (около 1480–1538) со своими прелестными задумчивыми пейзажами, украшенными кудрявыми, кружевными деревьями и затерянными среди них фигурками святых («Георгий», Мюнхен). Особенно большой известностью среди художников Средней Германии пользовался Лукас Кранах (1472–1553). Его портреты, особенно Лютера и Фридриха Мудрого, отличаются грубоватой силой характера. В своих белокурых и белотелых красавицах то с младенцем на руках, то обнаженных он воспроизводит тип современной немецкой женщины, хотя называет их то Марией, то Венерой, то Лукрецией. В «Отдыхе на пути в Египет» Кранаха (Берлин, 1504) на зеленой лужайке с кудрявой березкой мило резвятся крылатые младенцы-ангелы. Поздние произведения Кранаха несут на себе печать того творческого оскудения, которое стало уделом всей немецкой культуры после разгрома крестьянского движения и наступления реакции.

Среди современников Дюрера только два мастера равны ему по творческому дарованию, хотя и уступают по силе воздействия на своих современников: Грюневальд и Ганс Гольбейн.

Жизнь Грюневальда (около 1450–1529) до сих пор мало известна. Он работал для высшего духовенства, для епископов Ашаффенбургского и Майнцского и некоторое время был близок к Альбрехту Бранденбургскому, игравшему видную роль в эпоху Реформации в качестве защитника нового учения. Сам Грюневальд, видимо, сочувствовал Реформации, но в искусстве своем оставался католиком и стоял в стороне от основных течений немецкого искусства начала XVI века, тесно связанного с итальянским гуманизмом. В произведениях Грюневальда можно заметить отголоски готических традиций и даже пережитки раннесредневекового искусства, хотя пользуется он вполне современным ему живописным языком.

Его занимают прежде всего чудеса, чудесные явления и видения, таинственные озарения, нисходящие на человека. Чудо у Грюневальда не поднимает, не радует человека, скорее пугает его, выводит из равновесия, переполняет ужасом, внушает отчаяние. В главном произведении Грюневальда, Изенгеймском алтаре (1513–1515), традиционные евангельские темы превращены в подобные чудесные явления: «Распятие», «Воскресение», «Благовещение» – всюду в жизнь человека вторгается небесная сила, озаряет его, слепит его очи. В сцене «Распятия» все окутано ночным мраком, из которого выступают призрачные фигуры: распятый Христос с поникшей головой и пригвожденными руками словно делает последнее отчаянное усилие, судороги пробегают через его тело. Перед этим зрелищем человеческого страдания стоит, широко расставив костлявые ноги, Иоанн Креститель с раскрытой книгой и протянутым длинным перстом указывает на Христа: будто муки распятого не вызывают в нем сострадания. Спутник Иоанна, белый агнец, словно выйдя из повиновения, с удивительной для животного разумностью, подняв свою голову и передней ногой придерживая крест, направляется к Христу. В противовес Иоанну упавшая на колени Мария Магдалина с распущенными косами в диком отчаянии исступленно заламывает костлявые руки. Богоматерь с распухшими от слез, невидящими глазами в блистающем белизной плаще возводит руки к небу (100). Над ней склоняется апостол Иоанн в ярко алом плаще. Он крепко обнял длинной рукой ее стан и почти грубо схватил за руку, призывая ее притти в себя, хотя сам он, этот худой и костлявый юноша с закрытыми глазами, страдальчески полуоткрытым ртом и беспорядочными космами волос, теряет самообладание. В «Благовещении» Мария готова упасть в обморок при виде ворвавшегося в ее светлицу огромного крылатого юноши. В «Воскресении» заснувших у гроба воинов раскидало во все стороны. Даже сцена «Мария с младенцем», которой немецкие мастера обычно придавали характер мирной, безмятежной идиллии, полна таинственных видений ангелов, обступивших Марию, как исчадия ада обступают Антония.


Ганс Гольбейн Младший. Смерть и пахарь. Гравюра на дереве из «Пляски смерти» 1538

Грюневальд уносит человека на крыльях воображения в сказочный мир, пугает его чудесами, но он умеет при помощи одной или двух деталей, вроде простой деревянной кадки, закрытой полотенцем, и горшочка около колыбельки младенца, придать жизненность, осязаемость своим видениям. В таинственном озарении ему порой раскрывается и красота реального мира. Он видит ее острее, чем многие трезвые ее наблюдатели. Он замечает за мертвым телом Христа горный пейзаж, окутанный дымкой, видит чудесный розовый куст и нежную, изящную косулю рядом с лохматым отшельником. Формы в картинах Грюневальда извиваются, гнутся, ломаются. Неодушевленные предметы, как живые, жестикулируют; даже перекладина креста в «Распятии» как бы продолжает движение протянутых рук Христа.

Главное живописное средство Грюневальда – это светотень. Со времени готических витражей ни один мастер так остро, почти болезненно остро не чувствовал света, как он. Но в витражах свет сливался с цветом; у Грюневальда свет то поглощает, съедает яркие, чистые краски, то сообщает им предельную насыщенность и звучность. Обычно в его картинах самый источник света невидим, но свет вливается широким потоком, вспыхивает то там, то здесь и постепенно замирает в нежных оттенках основного цвета. Грюневальд почти не оказал влияния на ближайшее потомство, но задачам, которые занимали его, принадлежало историческое будущее. Хотя свет в картинах Грюневальда – это фантастический свет, таинственное озарение, создание его воображения, но свет этот помогает увидеть и оценить все богатство и разнообразие предметного, вещественного мира; светотень и тональность в руках мастера обогащают художественные средства живописи. Недаром лучшие живописцы XVII века разрабатывали те самые вопросы света, в которых показал себя таким несравненным мастером Грюневальд.

Полной противоположностью Грюневальду был Ганс Гольбейн (1497–1543). Это был прежде всего наблюдатель, никогда не терявший ясности ума, трезвости суждений, чувства меры. Молодым человеком он покинул Аугсбург, жил в Базеле, побывал в Италии, но главную часть своей жизни провел при английском дворе. Здесь с особенной силой раскрылось его несравненное дарование рисовальщика-портретиста.

Ему было суждено в своих многочисленных листах создать галерею замечательных портретных образов (93). Ему позировали придворные знатные люди, все окружение блестящего и преступного короля Генриха VIII: гордые и надменные женщины, чопорные светские дамы, благообразные мужчины с холеными лицами, расчесанными волосами, с плотно стиснутыми губами и настойчиво устремленным вперед взглядом, старцы с дряблыми, изрытыми складками щеками и потускневшим взглядом, пресыщенные циники, добродушные толстяки, тупые и самодовольные баловни счастья, честолюбцы с нахмуренными бровями, люди, испытавшие горести, усталые от жизни или мужественно ожидающие удары судьбы. Все они проходят перед нами в зарисовках Гольбейна, не удостаивая зрителя взглядом, не поворачивая к нему головы. Сам Гольбейн смотрит на них, изучает их, не теряя самообладания. Разве только в портрете Генриха VIII с его заплывшим розовым, свиным лицом он не может удержаться от преувеличений. Но в большинстве случаев он стремится сохранить спокойствие наблюдателя. Многие натуралисты в позднейшее время старались прикрыться его авторитетным примером. Но в спокойствии и бесстрастии Гольбейна заключено такое же высокое искусство, как в исторической прозе Тацита.

Портреты Гольбейна захватывают своим лаконизмом, остротой восприятия, настороженностью глаза. По сравнению с портретами XV века (ср. 11) в рисунках Гольбейна бросается в глаза неизмеримо большая зоркость, проницательность его взгляда и вместе с тем создается впечатление, будто Гольбейн уже несколько разочаровался в человеке, потерял доверие к нему, которое еще испытывали ранние гуманисты. Чтобы избавиться от горькой пустоты, художник в своих неподкупно правдивых портретах сосредоточивает особое внимание на красоте самого художественного выполнения. Действительно, все эти отталкивающие, злые, черствые лица претворены им в изумительную по своей простоте и силе линейную форму. Художник словно бравирует контрастом между грубой материальностью этих грузных тел и легкостью и воздушностью обрисовывающих их линий. Гольбейн не отказывается и от светотеневой лепки; он сочетает карандаш с слегка растушеванным мелом, углем и сангиной. Но ему глубоко чужды внутренние беспокойные линии, дробящие форму в рисунках Дюрера (ср. 96). Он выискивает обычно общий контур лица, намечает его прерывистой, напряженной, как бы исполненной человеческого дыхания линией и лишь кое-где подцвечивает лицо. Для каждого рисунка он находит свой прием, свой ритм, порой в одном рисунке пользуется несколькими разными средствами.

Гольбейн принадлежал к следующему после Дюрера поколению, которому пришлось вынести на себе всю тяжесть разгоревшейся в Европе борьбы. Ему была незнакома та твердая уверенность в человеке, которая вдохновляла Дюрера, свидетеля первых победоносных выступлений гуманизма. Его влекла к себе неприкрашенная и даже жестокая правда. Иод видом мертвого Христа он решился изобразить плашмя лежащего мертвеца, чуть ли не с признаками разложения (Дрезден, 1524).

Тема смерти играла в искусстве XV–XVI веков большую роль, особенно в Северной Европе. Средневековые ожидания последнего часа соединились здесь с философскими раздумиями о необходимости пользоваться прелестями жизни. В своем замечательном цикле гравюр «Пляска смерти» (1538) Гольбейн в сжатой, но выразительной форме развертывает эту тему. Он не проводит в ней назидательной тенденции. Подобно Эразму, он дает всего лишь разрез через все слои общества, начиная с папского престола и кончая бедняками. Везде человеку сопутствует этот страшный призрак смерти, вертлявый, смешной и отталкивающий скелет: он помогает Адаму пахать, выглядывает из-за папского трона, отнимает жезл у испуганного аббата, угодливо ведет под руку старика, выступает посредником между больным и врачом. Средневековый аллегоризм изображения смерти в виде скелета получает у Гольбейна чисто художественное оправдание. Гольбейн сумел дать почувствовать неустранимость этого трагического амплуа из комедии жизни. Даже в идиллической сцене на пашне (стр. 105) скелет погоняет коней трудолюбивого крестьянина. Уходящие вглубь композиции борозды на пашне, лучи восходящего из-за далекой деревни солнца – все это сплетается с образом суетливого и вездесущего спутника человека. Гравюра на дереве достигает в руках Гольбейна большой зрелости и свободы: в тесных пределах маленького прямоугольника он создает пространственную глубину, намечает стремительное движение. Штрих отличается гибкостью, почти как в рисунках-иллюстрациях Гольбейна к «Похвале глупости», и вместе с тем сохраняется исконная четкость форм гравюры на дереве.

Судьба искусства в Германии, конечно, не могла в точности отвечать развитию в Нидерландах. Но все же следующая за Гольбейном ступень должна бы соответствовать искусству Брейгеля. Однако разгром крестьянского движения и в дальнейшем Тридцатилетняя война надолго остановили начатое развитие немецкого искусства.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Люблю я лавр зеленый – древо Аполлона.

Красавица сплетает из его ветвей

мне увитую кудрями ее корону.

Ронсар, Марии


Лик твой будет прах и тлен, без артерий и без вен,

из-под кожи глянут кости, будет ряд зубов нагих,

как показывают их нам скелеты на погосте.

Ронсар, Кассандре

В то время как при Бургундском дворе работали нидерландские мастера и среди них ван Эйк, Франция имела ряд своих выдающихся живописцев: представителями Авиньонской школы были Шаронтон и Фроман; в Амьене работал Мармион. В Авиньоне уже в XIV веке заметно влияние Италии. В XV веке во Франции повсеместно распространяется такое сильное нидерландское влияние, что Мармиона относят и к нидерландской школе. Несмотря на то что французские мастера XV века уступают своим нидерландским собратьям в блеске живописного мастерства, их произведения несут отпечаток большого своеобразия: в XV веке закладываются основы французской школы живописи. Ее черты сильнее всего выявились у Жана Фуке – самого крупного из французских живописцев XV века (около 1415– около 1481). Он происходил из Тура, в Средней Франции, побывал в Италии и хорошо знал своих нидерландских современников. И все же во всех родах живописи, в которых он выступал – в портрете, в миниатюре и в станковых картинах, – он сохранял самостоятельность.

В портретах Фуке не уступает нидерландцам меткостью своих характеристик; острое чувство индивидуального отличает его от итальянских мастеров портрета. Но его мало занимает внутренний мир человека, изменчивость его настроений. Его привлекают устойчивые, характерные черты модели, и он передавал их в легко воспринимаемой глазом ясной форме. В портрете Этьена Шевалье со св. Стефаном (Берлин) бросается в глаза контраст двух характеров: тонкий профиль молодого лица с его заостренным носом противостоит лицу дарителя с его слегка приплюснутым носом. Фигуры Фуке ясно и четко очерчены, почти силуэтны. В них прежде всего выявлено их строение и менее заметна та сложная душевная жизнь, которую любили передавать нидерландцы XV века. «Мадонна» Фуке (Антверпен) – портретное изображение Агнесы Сорель, любовницы короля: стройная, грациозная светская дама в горностаевом плаще с соблазнительно расстегнутым корсажем и открытой грудью. Она, конечно, не похожа на итальянских обычно идеализированных мадонн XV века, ио в ней нет и свойственной нидерландцам интимности. Фигура мадонны резко отделяется от синего фона и огненно-красных условных по расцветке, но более подвижных, чем она и ее застывший, бескровный младенец, херувимов. Уже в этих произведениях ясно проявляется своеобразие французского мастера: ясность зрительных восприятий и строгость формы.


Отель Клюни. План. Кон. 15 в. Париж

Главной областью Фуке была миниатюра. В своих миниатюрах он еще близок к братьям Лимбургам, обнаруживает большую зрелость, изысканное виртуозное мастерство. Его многочисленные иллюстрации к различным текстам, к часословам, к истории Иосифа Флавия, к произведениям Боккаччо говорят, что он обладал превосходным даром рассказчика. Его миниатюра «Суд над герцогом Алапсонским» изображает многолюдное собрание, несколько сот фигур, каждая из которых выписана с удивительной любовью и терпением. В этом Фуке мог бы поспорить только с ван Эйком. Представлены чинно восседающие заседатели в белых капюшонах, король на троне, толпы напирающих зевак и отгоняющая их стража. Но все это многолюдное сборище расположено в виде четкого ромба, который вместе с богатым украшением полей миниатюры цветочками и пестрыми шпалерами на фоне складывается в ясную геометрическую форму, какой не найти у ван Эйка в Гентском алтаре.

Фуке одним из первых среди крупных живописцев Западной Европы стал иллюстрировать современные литературные тексты, облекая их в классические формы, какими итальянцы пользовались лишь в традиционных евангельских темах. Во французской миниатюре к священным и историческим темам присоединялись рыцарские темы. Современнику Фуке, одному авиньонскому мастеру, принадлежит особенно поэтическая картинка на подобную рыцарскую тему. Представлена зеленая лужайка, к горизонту спускается солнечный диск, длинные тени падают от деревьев; перед каменной плитой стоит рыцарь, задумчиво читая старинную надпись; под деревом мирно пощипывает траву его конь. В миниатюре Фуке «Давид узнает о смерти Саула» (98) действие происходит под открытым небом; вдали извивается река, громоздятся горы, несмотря на обилие подробностей вся композиция сохраняет большую стройность и ясность. Группа фигур с ритмично чередующимися светлыми и темными одеждами господствует над пейзажем, и в этом Фуке отличается от своих нидерландских и немецких современников (ср. 85). Вместе с тем пейзаж раскинулся так широко, как это редко бывало у итальянцев (ср. 45).

Во Франции еще продолжали возводить церковные здания по старым, традиционным планам. Между тем в светской, гражданской архитектуре складываются новые типы. Выдающимися памятниками этой новой архитектуры являются дом богача и королевского казначея Жана Кера в Бурже и здание музея Клюни в Париже (102). Многими своими чертами они напоминают средневековые замки: главное здание находится внутри двора, окруженного стенами и башнями. Это продиктовано не столько жизненной необходимостью в безопасности, сколько привычкой представлять себе жилище знатного в виде неприступной крепости. Каждое помещение увенчано отдельной заостренной кровлей или шпилем. Даже лестничная клетка вынесена из здания и образует хорошо видный снаружи объем. В построении всей усадьбы не заметно ясной правильности плана, как в современных итальянских дворцах (ср. стр. 27). Можно сказать, что жизненные потребности полностью определяют расположение отдельных частей (стр. 109). В декорации стен, окон и балюстрады применяются готические формы. В сопоставлении с итальянскими дворцами французский дом XV века кажется чисто средневековым сооружением. Между тем в нем незаметна та суровость, которая свойственна многим постройкам XII–XIV веков (ср. I, 179, стр. 311). Правда, здесь не применяется ордер, но зато последовательно проводится поэтажное членение здания, и в этом заключаются предпосылки для перехода к ордеру. Горизонтальные членения стены делают естественной замену стрельчатых окон прямоугольными. Правда, здание местами украшается ажурным готическим узором, но сама гладь стены приобретает художественную выразительность, и этим утверждается отрицавшаяся в готике архитектурная плоть.

Было бы несправедливо измерять успехи французских мастеров лишь степенью близости их к принципам итальянской архитектуры XV–XVI веков и считать французскую архитектуру XV века всего лишь незрелым Возрождением. Язык французских строителей того времени – это вполне самостоятельный язык. Как и в среднеевропейском портрете, во французском доме сильнее выражено частное, индивидуальное, чем в итальянских дворцах, сложившихся в определенные типы. В нем больше интимности, чем в дворцах Италии с их чрезмерно выделенным и подчеркнутым фасадом. Во французском доме с его богатством объемов, разнообразием масштабов и движением линий сказывается развитое чувство ансамбля. Прелесть французской архитектуры XV века ничуть не тускнеет в сравнении с зданиями Флоренции и Рима.


Дворец в Фонтенбло. С южной стороны. (По рисункуДюсерсо 1576 г.)

Церковная архитектура Франции в течение XVI века с некоторым опозданием следует за архитектурой гражданской. Французская гражданская архитектура пышно расцветает в начале XVI века. Лучшие создания того времени – это многочисленные замки Франции, сосредоточенные на берегах Луары.

Королевский замок в Амбуазе, который перестраивался в конце XV века, но в настоящее время сильно переделан, еще напоминает средневековую крепость. Его план неправильной формы, он обнесен высокой стеной, по углам его высятся башни; в центре находится готическая капелла и расположен небольшой отделенный зданиями от всей крепости сад. Только в обработке башен и внутри замка заметны итальянские архитектурные мотивы.

В замке в Блуа его северный корпус (1515–1519) с фасадами, богато украшенными пилястрами, открытыми лоджиями и лестницами (103), почти не связан с более ранним готическим по своим формам корпусом. Оба они стоят наискось друг к другу, двор между ними образует неправильный прямоугольник, все здание не составляет художественного единства.

В Шамбор (1526–1544), лучшем из замков эпохи Франциска I, сохранен традиционный план – квадрат с выступающими угловыми круглыми башнями, и этот замок включен в большой двор, окаймленный еще другими круглыми башнями. Каждая из многочисленных башен замка, как и винтовая лестница в его середине, увенчана высоко поднимающимися над кровлями открытыми фонарями, и этот лес башен, высоких каминных труб, стройных слуховых окон и кое-где заметных контрфорсов образует лишенную строгой упорядоченности, но сказочно прекрасную группу. В начале XVI века было начато строительство дворца в Фонтенбло (стр. 111). Его планировка отличается большой свободой: его окруженные открытыми галереями и корпусами дворы чередуются с водной гладью каналов, над общим уровнем кровли поднимаются стройные башни. Открытая лестница в форме подковы хорошо гармонирует со всем причудливым ритмом его убранства. Все это сообщает разнообразие и живописную свободу впечатлению целого, чуждую итальянской архитектуре того времени (ср. стр. 59), но родственную древнерусским теремам.

Замки в Азе ле Ридо и в Шенонсо (105), как и многие другие французские замки на берегах Луары, сохраняют тип крепостей, когда-то служивших неприступным убежищем для феодальных князей. Но в XVI веке замки начинают служить преимущественно местом отдыха после охоты, местом беззаботных развлечений, и постепенно их суровое величие смягчается. Французские архитекторы повторяют черты плана романских замков, придают, башням форму цилиндра и конуса и сопоставляют их в разных сочетаниях. Такого развитого понимания архитектурного объема не имели даже итальянцы эпохи Возрождения, так как их занимало больше всего ритмическое расчленение стены. Французские мастера обнаруживают большую изобретательность, превращая сторожевые башни в покои, предназначенные для библиотек, сливая их с основным объемом замка, соединяя корпуса друг с другом переходами и воздвигая над кровлей вытянутые к небу каминные трубы. В некоторых замках XVI века огромная масса покоится на тонких, тщедушных колонках. Иногда старательно копируются и переносятся в дворцовые постройки отдельные мотивы римских зданий. Однако нужно отметить, что в отличие. от домов конца XV века (ср. 102) в замках XVI века, как Шенонсо, окна, даже выступая со своими люкарнами над уровнем кровли, включаются в строгое чередование этажей, разграниченных карнизами. В лучших французских замках XVI века много своеобразной, порой несколько дикой красоты. Особенно живописный вид имеют они, когда высятся на берегах рек и их очертания отражаются в ясной глади воды.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю