Текст книги "Зарницы красного лета"
Автор книги: Михаил Бубеннов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 32 страниц)
– Да ведь она как болото.
– Не скажи, мать,– запротестовал отец.– Большинство людей живут в бедности. Слабые в ней гибнут, как в болоте, это правда. Но те, кто покрепче духом, те в ней, растреклятой бедности, только закаляются, как в огне, да набираются разума. Таких людей, мать, я уже много встречал: и среди мастеровых в Барнауле, и среди солдат. Вот от них у меня все: и вера моя, и мечты.
– В бога я верю, в черта верю, а в наших мужиков нет,– сказала мать категорично, все еще удивляясь той восторженности, с какой отец рассказывал о происшедших за зиму переменах в мужицкой душе.– У мужиков семь пятниц на неделе. Сегодня сказали одно, завтра другое, да еще божиться будут, что всегда так говорили. Они как перекати-поле: куда дунет ветер – туда их несет,
– Ну, моя вера совсем другая, она покрепче, повернее твоей,– мягко улыбаясь, боясь обидеть мать, ответил отец.– Твоя вера от старины, от темноты, а моя – от света, какой впереди светит!
– А не ослепляет тебя тот свет?
– Нет, мать, не ослепляет, а только помогает лучше видеть все вокруг, все, все! – ответил отец.– Вот я и вижу, что делается сейчас с мужиками. Правда, случалось, носило кое-кого из них, как перекати-поле. Не спорю. А вот теперь несет против ветра! Да как несет!
И он опять заговорил о мужицких думах.
Не той весной, а гораздо позднее я заметил, что отец во всяких разговорах с людьми, зачастую казавшихся мне пустыми, скучными, всегда находил для себя что-то интересное, неожиданное, значительное. Он будто обладал каким-то особым, редкостным слухом, какой помогал ему улавливать тончайшие интонации в разговоре, самый потаенный его смысл. Когда он с обычным увлечением начинал пересказывать все, о чем при мне же шла речь среди мужиков, я не верил иногда своим ушам: оказывается, разговор-то в самом деле был очень интересным и значительным. Отец не только повторял то, что во всеуслышание было сказано мужиками, но и в силу особой природной догадливости досказывал то, что они по всегдашней скрытности придерживали в уме. От такого пересказа любая мужицкая беседа, казавшаяся бессвязной и бесцветной, становилась логичной, целеустремленной и загоралась многоцветьем радуги. С годами именно отец научил меня с настороженной чуткостью вслушиваться в крестьянскую речь...
III
За последнюю неделю Касмалинский тракт, на котором стоит Гуселетово, хорошо обдуло ветерком, обсушило начинающим припекать солнышком, и только в тех местах, где к старинному пути подступали солонцы, он все еще оставался труднопроезжим. Но движение по тракту уже возобновилось, хотя и не было еще оживленным, каким бывает обычно летней порой. Те из проезжих, кто по недосмотру попадал на солонцы, появлялись в Гуселетове на измученных и забрызганных липкой грязью лошадях, на обляпанных ходках и рыдванах.
В конце пасхальной недели наша ребячья ватага впервые ходила в бор за кандыком. Когда мы вернулись, меня встретили братишки, от которых едва-то удалось сбежать утром с друзьями. Поглядывая на меня обиженно, прямо-таки букой, Фадик сообщил с неохотой:
– Дедушка приехал.
Я так и загорелся:
– Один? С бабушкой?
– Один,– все еще хмурясь, ответил Фадик, хотя и получил от меня пучок кандыка.– Здоровый, толстый, во какой!
– Толстый? Да он же худой! Чего болтаешь?
– Это другой дедушка.
– А-а! – понял я.– Папин отец, да?
– Толстый, как бочка! – спохватись, подтвердил бойкий на язык Петюшка.– И ходит босиком!
Мне хорошо была известна удивительная слабость младшего братишки, замеченная всей нашей семьей с той самой поры, когда он научился лепетать, и я его одернул:
– Хватит врать-то!
– Ей-бо, ходит!
– Правду сказал,– смягчаясь, заметил Фа дик.
– А живет в Кабаньем! – получив поддержку, сразу же разошелся Петюшка, из всех нас самый живой, самый белоголовый, с голубыми глазами, полными беспредельной искренности.– Там, в ихнем бору, дикие кабаны водются. Совсем, совсем дикие, как волки.
– Теперь врет,– сказал Фадик.
– Ну ладно, где он сейчас?
– Коня и телегу моет.
У меня, как я издавна привык считать, был один дед – и это меня вполне устраивало. Теперь, когда появился второй, я еще не знал, как должен отнестись к такому событию,– всегда с некоторой осторожностью знакомился с новыми людьми, хотя бы и состоявшими в родстве. И все же, не скрою, меня разжигало любопытство к гостю из Кабаньего.
Пожалуй, доводись мне встретить деда в любом чужом месте, а не во дворе кордона, я все равно признал бы в нем отца моего отца – так они были похожи друг на друга. Дед был тоже чистолицый и ясноглазый, хотя и отсчитывал шестой десяток, но, естественно, морщинистый и огрузневший,– шагал медленно, с нажимом на всю ступшо. Его темно-русые, слегка волнистые волосы, постриженные в кружок, по привычке, свойственной мастеровым людям, были повязаны тесемкой, чтобы не лезли в глаза. Дед в самом деле был босой, а пестрядинные портки в синюю полоску, должно быть праздничные, были закатаны до колеи. Ну а рукава сильно вылинявшей ситцевой рубахи, сиову, очевидно, алого цвета, само собой, были завернуты выше локтей. Оголенные, мускулистые и волосатые руки деда двигались в работе не спеша, плавно, что, несомненно, свидетельствовало о его спокойном нраве.
Некоторое время я наблюдал за дедом через прясло. Потом осторожно звякнул щеколдой калитки.
– О, вот он! – почти пропел дед, выпрямляясь у телеги.– А болыной-то какой! Вырос, вырос! Да-а, нашей породы... Ну подходи, внучек, подходи, али не узпал? Дед я твой. Ты же видел меня!
– Нет, не видел,– ответил я издали.
– Вот те на! Не упомнил, стало быть? Я приезжал однова к вам в Почкалку, да ты бывал с отцом у нас в Кабаньем.
– Мал еще был,– поспешил оправдать меня отец.– Что ж ты, сынок, поздоровайся с дедушкой-то.
Я равнодушно исполнил повеление отца. Ополоснув руки и обтерев их тряпицей, дед осторожно црижал меня к себе, но почему-то спиной – мой затылок коснулся его мягкой, припо-тевшей груди.
– Ого-о! – воскликнул дед протяжно.– Да ты мне уже по грудки! А тогда доставал только до пупка.– И оп расхохотался добродушно, всласть, довольный тем, что родная порода и в потомках продолжает показывать себя с наилучшей стороны.
Отцу определенно хотелось, чтобы наша встреча была приятной и для меня, и для деда. Но я все еще дичился, и отец решил подкупить меня похвалой.
– Растет! Еще и нас обгонит! – сказал он, продолжая обмывать заднее колесо рыдвана.
– Будет тебе, Сёмушка, наводить-то красу,– сказал ему дед, легонько ероша мои волосы, густущие, светлые и в то же время жесткие, как щетина.—А с характером ты будешь, Миша! Ну и то сказать – без характера нельзя: всяк о тебя ноги вытирать будет. Сёмушка, да перестань ты, ради бога, облизывать колеса! Послезавтра опять попаду где-нибудь на солонцы.
– Ты что же, батя, и погостить не хошь?
– Некогда, Сёмушка, некогда. Весна. Повидаю вас всех – и ладно. До осени, там посвободнее будет.
– Ну, обрадовал! Вон в какую дорогу отправился, и всего-то на один денек? Да что люди подумают? Скажут, обидели.
– Пускай болтают. Не прилипнет.
Мать позвала всех обедать.
Она отнеслась к приезду Леонтия Захаровича с некоторой ревностью и обычной для нее подозрительностью. Когда же узнала, что свекор собирается уже послезавтра уезжать обратно, она и вовсе ударилась в тягостное раздумье. И для этого у нее, надо сказать, были веские причины. Дорога от Кабаньего до Гуселе-това, по сибирским понятиям, не такая уж дальняя, но ведь все еще не торная, и отправляться сейчас по ней у деда не было никакой очевидной нужды. Вполне можно было подождать до той поры, когда отойдет пашня.
Подмываемая разными догадками, мать принялась исподтишка пытать свекра:
– Дорога-то, видать, еще грязная?
– Кое-где,– ответил дед.– Ну, не велика беда.
– У мерина-то даже бока опали.
– Отдохнет.
– Что ж вы, папаша, один-то?
– Мать с ребятней. Куда ей из дому?
– После пашни, может, вместе приехали бы?
– Нам с ребятней целый обоз надо.
Не успела мать еще раз заикнуться, отец остановил ее:
– Будет тебе, Фрося, вот затеяла!
Но мать не из тех, кто сдается легко. Выждав немного, «на опять взялась за свое: что-то так и подмывало ее на расспросы.
– А мерин-то у вас, я гляжу, другой? Давно завели?
Дедушка замялся, но схитрить не повернулся язык:
– Это соседский.
– Соседский? – поразилась мать, несомненно почувствовав, что в этом одолжении соседа, на которое крестьяне, дорожащие своей живностью, идут весьма неохотно, и кроется какая-то тайна.
– Я его часто выручаю,– пояснил дед, явно озадаченный излишней пытливостью снохи.– Зимой возил ему кряжи из бора. А тут мой Гнедко что-то прихрамывать стал. Вот он и говорит: «Бери моего Карего, поезжай...» Дружно живем.
Объяснение деда всех удовлетворило, но только не мать. Правда, на некоторое время она примолкла, но, должно быть, лишь оттого, что совсем запуталась в своих подозрениях и догадках.
Стараясь побыстрее загладить неприятное впечатление, произведенное матерью, отец завел с дедом разговор о том, как поживается мужикам в Кабаньем.
– Да как поживается? Всяко! – Дед спокойно и широко развел руки, показывая таким жестом, что в нынешние времена жизнь слишком неустойчива и каверзна.– Ты же знаешь: у пас норовистый да шумной народишко. Чего только не натворят.
– А что случилось-то?
– Дак чо... опять, слышь, заваруха вышла.
Отец тронул рукой деда, поторопил:
– Ну!
– Опять же Ефимша Мамонтов...– Дед явно не спешил со своей новостью, слегка косясь на нашу мать.– Он в нашем краю живет, на Кукуе. Да ты ведь должен помнить его! Он еще заходил к нам, когда ты летось приезжал. Твоих годов, русый такой...
– Помню, помню. Ты рассказывай!
– А я думал, до вас уже дошло. По нашим местам только и разговору – все о нем. Гудит народ.
– Не тяни! – загорелся отец.
– Ефим-то Мефодьич, знаешь ли, всю зиму в бегах,– заговорил дед в открытую.– Всю зиму потайно жил: то где-нить в горах, то на заимках. Дружков себе подобрал, какие поотчаянней. И наперво ухлопали они трех белячишек в Убиенной...
Отец сдержанно перебил:
– Про это я знаю.
– Ну а вдругорядь такой случай был. Собрались все Ефимовы дружки зачем-то на Кукуе. Пошушукались и разошлись, а трое остались ночевать у хозяина. А за полночь прискакали милиционеры из Волчихи: кто-то дал им знать. Обложили они Ефимовых дружков на ночевке и давай палить из винтовок.
Двоих подранили. Ну, думают те бедняги, смертынька пришла. Но тут на выручку, услыхав выстрелы, прилетел сам Мамонтов! Он, знаешь ли, сорвиголова. И – пошло!..
– И про это, батя, знаю,– сказал отец.
– А чего же тогда слушашь?
– Про то, как наши беляков бьют, я могу без конца слушать! – ответил отец.– И потом, мне хотелось еще и от тебя узнать, как дело было. Думал, кое-что приврано, а выходит – все правда. Молодец Ефим-то! Ну а теперь остальное выкладывай.
– Остальное случилось недавно,– продолжал дед.– Нашу волостную тюрьму, знаешь ли, к весне битком набили: и большевики там были, и советчики, и дезертиры, и те, кто ради интересу с красным бантом ходил. И вот разнесся слух, что всех их – под расстрел. По приказу, дескать, из Омска, от самого Колчака. Теперь доходит тот слух до Мамонтова. Оп тогда со своими товарищами укрывался в степи на заимке. Что делать? Спасать надо людей от смерти! А как? Думал-думал Ефимша и решил нарядиться белым офицером, а своих дружков обрядить солдатами. Шинели были. Погончики были. Вырядились они – и прямо в Волчиху. Вроде бы везут пойманного дезертира. Конвой и конвой. Прибыли в Волчиху и прямиком к тюрьме. Ефим-ша-то смело так входит в тюрьму, ему козыряют, а он еще, слышь, давай орать на стражу: «Службу не знаете!» А потом ка-ак рявкнет: «Клади оружие! Открывай камеры!» Освободил, сказывают, человек тридцать да скорее в степь! Только их и видели!
Под конец дед, искренне восхищенный находчивостью и дерзкой храбростью своего сельчанина, незаметно перешел с обычной для себя плавной, замедленной речи на повышенные тона. Отец слушал его с затаенным дыханием.
– Так и скрылись?
– Ищи ветра в поле!
– Ну, Ефим Мефодьевич! Ну, молодец! Ну, отчаюга! —« Отец заметался по кухне.– Спасибо тебе, батя, порадовал! Не зря месил солонцы. Да с такой-то новостью можно пешком обойти весь Алтай! Ну, начинается! Дождались! Теперь, батя, в одночасье может так заполыхать, что спалит всю нечисть, как горькую полынь! Дотла! А ветерок и золу разнесет!
Но тут он вспомнил о матери. Она притихла в кути. Отец остановился перед нею в победной позе:
– Ну что, мать, слыхала? Молчишь? Чья же вера-то крепче: твоя – в бога или моя – в мужиков? Молчи, молчи. Тогда я тебе еще добавлю! Я не молюсь на мужиков, а верю в них!
...Вскоре после обеда дед и отец ушли в село. К ужину они не вернулись. Мать уложила всех нас, троих братьев, на полу в горнице, прикрыв стареньким одеялом из разноцветных лоскутков да еще дерюжкой. Я так и уснул, не дождавшись возвращения отца и деда, хотя мне почему-то хотелось видеть их после того, как они разнесут новость по Гуселетову.
Поздно ночью, когда со стороны села доносилась петушиная перекличка, я проснулся и, чувствуя, что спал долго и крепко, очень удивился, увидев освещенной щель между створок горничных дверей. На кухне слышались негромкие незпакомые мужские голоса. Я тихонько поднялся и подошел к двери. Один из ночных гостей что-то читал, сдерживая басовитый голос, но его то и дело перебивали нетерпеливые, возбужденные голоса. Мне было неловко мешать гостям, но что поделаешь – требовалось выйти. Я легонько распахнул двери. Незнакомые мужики, сидевшие вокруг стола, при качающемся лепестке огонька в коптилке, притихли, повернули ко мне головы, а сидевший в переднем углу широкоплечий, молодой еще дядька прикрыл ладонями какие-то бумаги перед собой. Деда за столом не было – он похрапывал на печи.
Слегка жмурясь на огонек, я спросил мужиков:
– Вы что до петухов-то сидите? —* И потому, что гости мне
очепь мешали, добавил недовольным голосом: Вас хлебом не
корми, все тары да бары.
– Мишенька, а ты не стесняйся, здесь одни мужики,– весело заговорил со мной отец, поднимаясь ко мне С крДЯ скамьи.**-* Иди, иди, вон опо, ведро-то...
Но я вышел из дома.
...До того дня я никогда не встречал человека, фамилия которого происходила бы не от обычных, широко распространёй-ных зверей и зверушек, а от давным-давно исчезнувшего с земли мамонта. Именно по этой причине прежде всего она и врезалась тогда мне в память. Конечно, в ребячьей памяти даже и редкостная фамилия ие могла бы удержаться долго, но на другой день ее повторяло все Гуселетово. Все сельчане, и стар и млад, без конца толковали о храбрости Ефима Мамонтова, поднявшегося с оружием против ненавистных властей. С той норы его слава все лето, как гроза, раз за разом прокатывалась по нашей степи.
I
Я хорошо, во всех деталях, запомнил единственный приезд деда в Гуселетово. Об этом его приезде мы много раз вспоминали с отцом в поздние годы, и он подтвердил мою догадку, что дед приезжал не просто в гости и даже не по своей воле.
В то время Ефим Мамонтов, готовясь к большому восстанию, старался собрать как можно больше сил и всячески расширял связи с подпольными группами, которые существовали по всей округе. Оп посылал своих людей иногда за сотню, а то и больше верст. Поездка Леонтия Захаровича в Гуселетово, где у него жил сын, да еще на пасхальной неделе, ни у кого не могла вызвать никаких подозрений. И Мамонтов надеялся, что
Леонтию Захаровичу легко удастся через сына и его друзей отыскать в Гуселетове тех, кто, несомненно, тоже готовится к борьбе с белогвардейщиной. Он не ошибся: подпольщики отыскались здесь быстро.
Подпольная группа организовалась в Гуселетове сразу же после белогвардейского мятежа, в июне восемнадцатого года. В тот же день, когда заезжий офицер Скурнацкий объявил на сходе о свержении Советов и создании в Сибири новой власти, большая толпа гуселетовцев собралась за селом, в бору, и избрала «подпольный штаб». Его возглавил Иван Гончаренко, единственный в селе большевик, бывший матрос с Балтики, прослуживший на флоте десять лет,– сельчане чаще звали его Царевым: это прозвище досталось ему от отца, заслужившего в давние годы какие-то царские награды. Членами штаба были избраны Иван Федусенко и Яков Ланчевский. Подпольщики вели агитацию среди крестьян против белогвардейгцины, распространяли большевистские листовки, доходившие разными путями из городов, добывали оружие,– словом, настойчиво готовили народ к восстанию. И эта незримая, но настойчивая работа со временем дала свои плоды.
НА ПАШНЕ
I
Той памятной весной, моей десятой весной, степное половодье в низинной Кулундинской степи, где сотни озер да тысячи ложбинок и западин, было на редкость разливанным и благодатным для земли, часто страдающей от засух. Уходило оно, это половодье, по наблюдениям стариков, гораздо медленнее, чем обычно, до отказа насыщая даже суходольные места живительной влагой. Но после пасхи, когда уже можно было подаваться в степь с плугами, вдруг возвратились холода и так заненастило – не вылезешь из-под крыши. В суждениях мужиков произошел разнобой: одни, явно паникуя, утверждали, что теперь дожди зарядят на целый месяц, а после того и сеять-то поздно будет – для созревания хлебов не хватит лета; другие не боялись задержки с пахотой и, наоборот, радовались холодной и дождливой погоде, уверяя, что это непременно к большому урожаю. Забегая вперед, можно сказать, что в девятнадца том году на Алтае действительно выдался редкостный урожай, каких не помнили и коренные старожилы.
Думалось, что после недельного ненастья земля будет просыхать очень и очень долго. Но земля, словно у нее открылись все поры, быстро вобрала в себя небесные воды и, едва солнцо стало припекать, густо закурилась теплым парком.
Крестьяне засобирались на пашни.
У мужиков это всегда связано с тревожными заботами и хлопотами, а у мальчишек, которых они брали с собой в степь, с неизмеримой радостью. Как известно, крестьянские дети начинали трудиться с самых ранних лет. Заставляла нужда. Но зачастую взрослые приучали детей к труду и без всякой нужды, а в силу одной догадки, что это пойдет им на пользу в будущем. Судили по себе.
Мальчишеские дела в крестьянской семье были неисчислимы. Чего только не приходилось делать! Едва сам вылез из зыбки – качай зыбку с новорожденным, едва сам научился ходить – учи ходить младшего, корми его, таскайся с ним, смотри, чтобы его не забодал бычок или того хуже – не загубила свинья; если малый разморился на солнце и свалился где-нибудь ва дворе – принеси его домой, если разревелся – успокой, укачай, спой ему, как умеешь, колыбельную. В пять лет у тебя уже уйма дел по дому и по хозяйству: подметай веником с утра полы, корми собаку и кошку, помогай полоть грядки па огороде, облазь все куриные гнезда и собери яйца, стереги от хищных птиц цыплят, помогай добывать ягоды и грибы, убирать урожай с огорода... Лет в семь – садись на коня, причем старайся делать это без посторонней помощи, учись спутать коня в ночном, а утром поймать его и обратать, учись запрягать его, водить на водопой, чистить скребницей, зимой – помогай взрослым задавать скоту сено, очищать сарай от навоза, отгребать снег от крыльца, сбивать наледь с колодезного сруба и поильной колоды. А вот когда тебе уже около десяти – отправляйся на пашню, учись быть, сеятелем: управляй коренным, если поднимают четверкой целинную землю, борони пахоту, вари похлебку, корми коней...
Не всегда работа была посильной. У иных неразумных родителей малые дети, бывало, надсаживались от тяжестей. Но у большинства крестьян приучение малолетних к труду велось разумно, заботливо. В таких семьях дети сызмальства хорошо изучали повадки домашних животных и птиц, крепко сживались с окружающей природой, рано взрослели и набирались немало практических знаний, без которых земледельцу нельзя жить. К сожалению, сейчас многое из этого важнейшего народного опыта утеряно.
Нечего греха таить, далеко не все дела, каким несть числа в крестьянском хозяйстве, делали мы с охотой. Иной раз пытались и отлынивать от нелюбимых дел. Но поездка на пашню для всех нас была праздником. Тут не случалось никаких отказов, никаких отлыниваний. Наоборот, если кого-нибудь не брали на пашню по причине малолетства – поднимался истошный рев, ручьями лились слезы.
Пашня всех нас властно манила.
В Почкалке я уже выезжал с дедушкой на пашню, но там мне приходилось довольствоваться весьма скромной ролью. Мне не разрешали даже боронить, боясь, что, если лошадь испугается выскочившего с пустоши зайца, я непременно упаду с нее и окажусь под бороной. (На мою беду, такой трагический случай был у нас в селе, и мать всегда о нем помнила.) Мне оставалось лишь ходить за дедом по свежей борозде, ожидая, когда он разрешит подержаться за поручни плуга. Чаще же всего приходилось собирать в колке сбитые ветром с берез сухие сучья для костра, кашеварить и, так сказать, сторожить стан. Но и то было хорошо! Теперь же, в Гуселетове, я впервые отправлялся на пашню с ответственной целью – заниматься бороньбой.
Никогда я не умилялся старой деревней. Не собираюсь раскрашивать в розовые тона и свое детство. Как известно, под старость оно всегда кажется более счастливым, чем было в действительности. И все же те дни, когда я собирался в Гуселетове на пашню, вспоминаются мне как действительно счастливые.
Мне сказали, что пашни дедушки Харитона, Зыряновых и наша находятся в одном месте, дальше всех на север от села. Таким образом, Андрейка Гулько, Федя Зырянов и я не разлучались па время сева, что было немаловажным обстоятельством, способствовавшим моему тогдашнему настроению. О, сколько у меня было тогда радостных хлопот! И как волновали меня сборы в степь!
Все мы, маленькие крестьяне, с радостью брались за любое дедр, лишь бы скорее подготовиться к пашне. Мы заботливо кормили, поили и холили упряжных коней. Помогали взрослым чинить сбрую, смазывать все ее ременные части березовым дегтем, вить веревки из конопли и конского волоса, делать ру* коятки для бичей из крепкого степного таволожника. Часто бегали к кузнице, где ремонтировались плуги, отбивались и зака* лялись лемеха, ковались зубья для борон. Там мы подтаски* вали воду из колодца и заливали в чан, поочередно раздували мехи, если случалось упросить взрослых занять их место, Иной раз нам удавалось даже подержать в тисках на наковаль** не под ударами молота какое-нибудь легкое малиновое железо.
Но вот и долгожданное утро.
Мужики укладывали на телеги плуги, бороны, кули с отвеянной пшеницей для посева, мешки с овсом для лошадей, лагуны с колодезной водой; женщины тащили котлы, чайники, туеса, разную посуду, выделанную из дерева, всякую снедь для пахарей. А мы, мальчишки, выводили коней и, прибегая к разным хитростям, заставляли их опускать перед собой головы, чтобы в мгновение ока набросить на них хомуты. Расправив шлеи на крупах коней, мы заводили их в оглобли, и вот здесь-то, если говорить правду, для нас наступали самые неприятные минуты. Но взрослые, незаметно и зорко наблюдавшие за нами, тут же ненавязчиво, как бы случайно оказывали нам помощь – заправляли тяжелые дуги в гужи и туго затягивали супони. Однако никто из взрослых эту помощь не клал в счет: всеми говорилось, что коней запрягали именно мы, мальчишки.
Наконец наш обоз тронулся в путь, вслед за другими, уже выходящими из села. От радости так и хотелось, на зависть лениво трусящим собакам, поноситься вокруг телег. Но делать этого, конечно, нельзя было: ты уже взрослый, едешь вместе с мужиками на важное дело, да к тому же тебе в любое время могут доверить и вожжи. От сборни спустились степной дорогой в широкую низину, через которую проложена гать; ее ремонтируют каждое лето, там и сям подваливая хворост, подсыпая песок, но все это постепенно поглощается солончаковой землей. Впереди нас по всей гати медленно тянулись телеги сельчан, часто застревая в колдобинах. Следом за нами тоже поскрипывали телеги, раздавались крикливые мужские голоса и пощелкивание бичей.
Все село дружно тронулось на пашни.
В этой дружбе сельчан чувствовался старинный обычай, порожденный законами земельной общины, где все люди блюли общепризнанный порядок и неписаные правила. Кроме того, дружный выезд на пашню, несомненно, отличали и черты некоторой праздничной торжественности, без которой невозможно начинать великое весеннее дело. Все были веселы, ласковы и добры: людей возвышала мысль о предстоящем труде, в их душах гасли все привычные тревога, вспыхивали надежды. И я нисколько не удивился тому, что отец, передав мне вожжи, с минуту раскачивался, словно намереваясь спрыгнуть с телеги, и вдруг высоким тенорком начал песню:
Вниз по реченьке-е, вниз по быстренько-ой,
Там плывет утка да со селезнем.
Впереди плывет селезенюшка,
Селезеиюшка сиз-касатенький,
А за ним плывет сера утушка-а...
Песню сразу же подхватили на ближних телегах:
Ты постой, постой, селезенюшка,
Ты постой, постой, сиз-касатенький!
Ой, лучше бы нам да умеете плыть,
Да умеете плыть – пе розниться...
Не стерпела, стала подпевать и моя душа, хотя я и не умел петь, да и не знал слов старинной песни. Мне казалось, что в движении большого сельского обоза, с песней идущего в степь на заветное крестьянское дело, было что-то невыразимо Трогательное и значительное. И невольно думалось: ну как можно жить, не умея пахать и сеять? И как живут те люди, какие даже и не хотят заниматься этими делами, самыми хорошими й важными из всех человеческих дел? Несчастные людишки!
А вот я один из самых счастливых, это точно. Завтра же я услышу, как потрескивают на острие лемеха корни трав, и увижу, как укладывается, будто завиваясь, обнажая свою изнанку, пласт земли, как черная вспаханная пашня, с отчетливо заметными бороздами, все ширится и ширится в степи, поблескивая влажно и маслянисто.
И еще мне было радостно оттого, что я, выезжая в степь, чувствовал себя гораздо взрослее, чем вчера. Да что там взрослее! Мне казалось, что отныне я на равных вступил в общество взрослых людей.
Иной раз юный человек за один день проделывает путь, равный пути в несколько лет. Вот таким был для меня тот день, когда я впервые, как настоящий взрослый крестьянин, выезжал на пашню. Вскоре уже не отец, а я держал вожжи и правил лошадью. И если случалась надобность, вместе со всеми спрыгивал с телеги, помогал вытаскивать ее из колдобин на гати.
Вероятно, тот день был самым обыкновенным майским днем для наших мест. Но мне он казался во всех отношениях исключительным. На что ни взгляни – все было не таким, как вчера. Конечно, гать была плохой, ухабистой. Приходилось часто помогать коню. Но что за беда! Подумаешь, бродни до колен в грязи! Обмыл в луже – и дальше! Над низиной, во многих местах все еще залитой вешней водой, недавно носились и гомонили огромные стаи пролетной дичи. Теперь здесь пусто. Лишь одни чибисы носятся, надоедливо крича. Они любят солончаковые низины, покрытые реденькой, низенькой травкой, и уже наделали здесь гнезд. Но сейчас и эти крикливые птицы не раздражают. Летайте, носитесь, никому вы сейчас не нужны! У нас, взрослых людей, есть более важные дела, чем зорить ваши гнёзда!
Но вот окончилась низина с проклятой гатью, и началась целинная степь. И вот тут-то уж никак невозможно было усидеть на телеге! Хорошо было бежать ровной целиной, на которой начинали оживать дернинки типчака, а между ними уже синела мелкоцветьем богородицына травка. В степи было пусто, совсем пусто, но этой пустоты не чувствовала моя душа. Вся она заполнялась тысячеголосым, нескончаемым пением жаворонков, неутомимо трепещущих в ослепительной небесной выси. Ничего, ничего мне не надо было в эти минуты, только бы не стихало нежнейшее серебристое журчание над головой! Ведь кажется, что это сама весна благословляет тебя на великое дело. Прикрываясь от солнца, я всматривался в высь, стараясь отыскать в ней певцов родной степи. Но они как невидймки. Их тысячи, а поют они одну песню. И я думаю, что пигде нет таких певцов, как в нашей степи.
Между тем одни гуселетовцы сворачивали направо, другие налево и по едва заметным на целине колеям направлялись к своим заимкам. Наш маленький обозик в конце концов остался один на главной дороге, ведущей в соседнее село Романово. Вскоре и мы свернули к небольшим березовым колкам. Это место почему-то звалось Прирезкой – вероятно, здешние пашни были «прирезаны» гуселетовцам во время первого землеустройства.
Гуселетово стало заселяться лишь в 1811 году, почти на сотню лет позднее деревушки Шаравиной, где жили мои предки, и некоторых других ближних сел. Но все же оно считалось старожильческим. Восемьдесят лет гуселетовцы жили, не деля землю: какие участки захватили первые заселыцики, те из года в год и продолжали пахать их потомки. Земли всем хватало. Но в первые годы нашего столетия в село валом повалили переселенцы, и в 1908 году здесь впервые был произведен раздел земли между всеми члепами земельного общества, старожилами и новоселами. Не знаю точно, успели ли гуселетовцы произвести передел земли после революции, весной восемнадцатого года, на основе законов уже Советской власти. Вероятно, успели. Хорошо помню, как отец, приехав на пашню, показал мне клин земли, принадлежащий нашей семье – ведь она всегда считалась состоящей в гуселетовском земельном обществе, хотя и жила в Почкалке. И хорошо помню, как во мне, юном крестьянине, заговорил тогда собственник: я порадовался, что нам кроме пашни принадлежал и небольшой колок, где хорошо побродить, собирая цветы сон-травы и слушая щебетание птиц, а в жаркое время спрятаться от солнца в тени берез, полакомиться хорошо утоляющей жажду костяникой.
Побродив с дедушкой Харитоном и дядей Павлом по пашням, отец вернулся к землянкам и вдруг объявил, что сейчас же возвращается домой. Это было для меня неприятной неожиданностью. Не помню точно, чем отец объяснял свое решение. Кажется, тем, что сейчас, когда просохли дороги, ему надо построже следить за своим объездом, осмотреть и, если потребуется, отремонтировать пожарные каланчи. Но когда отец сказал, что вряд ли вообще вернется на пашню, я понял, что ему почему-то пе до пахоты.
Только после отъезда отца я сообразил, что мое положение как земледельца весьма незавидное: у меня нет своей лошади, своего плуга, своей бороны да и своих семян. Все чужое – дедушки Харитона и дяди Павла. Своего у меня – три буханки хлеба, кое-какие харчишки да деревянная ложка. Вот и все.
Лишь после я узнал, что дедушка Харитон и дядя Павел, учитывая наше бедственное положение, по-родственному решили своими силами и своими семенами засеять нам для разживы несколько десятин. А я был послан на пашню всего-навсего ради того, чтобы быть вместе со своими друзьями и помаленьку приучаться к мастерству земледельца. Вероятно, именно в этом родители и видели тогда мое призвание, тем более что всеми давно была замечена моя тяга к земле и ко всему, что на ней живет и растет.