Текст книги "Зарницы красного лета"
Автор книги: Михаил Бубеннов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 32 страниц)
И чавканье карасей на мелких озерных плесах, шлепанье на лабзах, по тропкам в камышах, залитым водой, утиных выводков, спешащих из своих укрытий покормиться на вечерней заре, их шумное плескание и азартные поиски корма в тине, когда у них остаются на виду лишь трепещущие хвосты...
И треск спелого арбуза, раскалывающегося надвое, едва воткнешь в него нож, приятный холодок от сладкой и нежной арбузной мякоти, от льющегося в горло ручьем сока...
И свои крики радости, когда дед возвращается из бора, увешанный закоченевшими тушками зайцев, пойманных в петли, и настоятельные просьбы отдать мне заячьи лапки: ими хорошо стирать написанное мелом на школьной доске...
И свои тревожные хлопоты вокруг еще мокрого, на рассвете внесенного в дом теленка, который все порывается встать на ногп с желтоватыми копытцами, а они скользят по иолу и разъезжаются в разные стороны...
Все это и многое-многое другое, чего и не рассказать единым духом,– мое далекое детство. Не будь во мне, в глубине моего существа, всего, что струится, подобно таежной речке на перекатах, и вспоминается не одной лишь памятью, я был бы ничто. Не только то, что помнится, но и то, что полузабылось или даже забылось,– все для меня важно и значительно, все вошло в мою плоть и кровь навсегда и умрет лишь вместе со мною: и все голоса, и все шумы, и все мельчайшие события из детских лет.
Не так уж важно, что я плохо помню свое раннее детство. Все равно я его знаю до мелочей, я постоянно несу его в себе. Всего, что крайне нужно человеку про запас на долгие годы, всего у меня тогда было вволю. И кажется, что тех душевных богатств, какие мне удалось накопить в детстве, мне не растратить до самой смерти.
А вот с того дня, когда я ехал с отцом в Гуселетово, я уже многое помню очень хорошо. Помню многие события, зачастую до мельчайших подробностей, многие лица, многие разговоры. Вероятно, это произошло главным образом оттого, что все для меня той весной было внове: незнакомое отцово село, особый старожильческий быт, новые друзья и, главное, бурные события девятнадцатого года, захватившие всех от мала до велика. Считаю, что с той веспы началась моя вполне сознательная жизнь, ггричем она выплеснулась за пределы дома, двора, улицы и даже села.
В Гуселетово мы добрались вечером.
Мать встретила меня очень ласково. И угощала, и привечала, и наглядеться не могла. Она нередко поражала нас, знающих ее своенравный, вздорный и взрывчатый характер, своей поистине редчайшей сердечностью и добротой. Поразителен был диапазон ее внезапных душевных колебаний – от нежнейшей ласки до жестокости. Поразительно и то, что она, всячески вымещая на ком-нибудь свою неприязнь, одновременно могла быть очень ласковой, доброжелательной с другим человеком, словно в ней сами собой – по воле природы – уравновешивались самые противоречивые чувства.
Тогда матери шел всего лишь двадцать шестой год. Однако она успела народить уже пятерых детей, из которых в живых было четверо: следом за мной, первенцем, шел Фаддей, которого звали в семье Фадиком, за ним – Петюшка, неугомонный говорун и выдумщик, и только что научившаяся ходить сестренка. Забот и хлопот у матери было* конечно, выше всякой меры!
прокормить такую ораву – задача не из легких, когда на дворе одна буренка да с десяток кур.
К тому же мать и как хозяйка бывала очень разной – то слишком расчетливой, прижимистой, то совсем не умеющей сводить концы с концами, почти расточительной, хотя тут же надо отметить, что обладала изрядным для деревни кулинарным даром и выдумкой. Если было из чего приготовить еду, она готовила ее будто с песней в душе – ив доме у нас становилось тогда легко, празднично.
Естественно, мать очень обрадовалась окуням, привезенным нами с озера Долгого, и немедленно занялась приготовлением ужина. Впрочем, она умела делать одновременно несколько дел – и все быстро, ловко. Все так и вертелось и кипело в ее руках. Она все еще была худой, скорее всего от семейных забот; позднее, войдя в лета, она стала полной женщиной. Мать носилась по кухне, не разрывая подол юбки лишь потому, что он, подол, по тогдашней моде был и длинен, и широк. Ее голова с расчесанными на прямой пробор светлыми волосами, с легчайшей золотистой рыжинкой, венчалась на затылке пучком, что придавало ей воинственный, задиристый вид. Серые глаза ее, временами поблескивая лазурью, радостно оглядывали из кути все семейство.
Огромная сковорода с жареной рыбой вскоре стояла на голом, свежевыскоблеипом столе. Положив перед каждым из нас по окуню, мать придвинула сковородку к себе. Она умела не только быстро работать, но и быстро есть, особенно рыбу – перед ней так и росла горушка костей. Но вот окуни-то, должно быть, и подпортили ей настроение. Несомненно, она вспомнила, как ездила, бывало, со своим отцом на Долгое; между прочим, кроме нее, в Почкалке, кажется, не было ни одной рыбачки. Она была удачливой и незаменимой напарницей деду. Быстрее всех она вязала и сети.
И вот, едва опорожнилась первая сковорода, мать как-то спикла, поостыла и стала с некоторой хмурью, не предвещавшей ничего хорошего, расспрашивать меня о том, как мне жилось у дедушки и бабушки, какие они давали паказы на прощание. Конечно, ей вспомнилось, какой счастливой и безбсдпой она была в родпом доме, и, копечно, подумалось, какой несчастной она стала в чужом селе.
А уж ночью-то мать, несомненно, одолевали и другие мысли – и о несбывшихся девических мечтах, и о ранней многодетности, и о тоскливой жизни на чужбине. Утром она была неузнаваемой – мрачпой, вспыльчивой. Она без конца придиралась к отцу, носясь по кухне. Втайне она, вероятно, и сама страдала оттого, что распаляется без всякой меры, но одернуть себя уже не могла.
“ Завез! Нашел место! = Она так и резала отца острым взглядом.– Живешь тут как в берлоге! Людей не видишь! Одно чалдоньё!
Отец, должно быть, забеспокоился, что меня смутят нелестные отзывы матери о гуселетовском житье-бытье, О старожилах. Не отвечая, как всегда, на выкрики матери, он прижал меня к себе, сказал тихонько:
– Одевайся,– Он был убежден, что Гуселетово мне понравится с первого взгляда.– И село поглядим, и дружка тебе найдем.
– Ему что! Дружки везде найдутся! – выкрикнула мать, обжигая и меня своим взглядом.
– Пойдем,– поторопил меня отец, но, собираясь переступить порог, все же сказал матери, не повышая голоса: – Люди и здесь есть. Только не отворачивайся от них, гляди им в глаза...
«•– А они наплюют!
– Ну, понесла...
В сенях, у глухой стены, стояло несколько кулей с сосновыми шишками. Походя я ощупал один куль, спросил:
– Куда столь? Для самовара?
– А вот пригреет, высушим на солнце и выбьем семена,–ответил отец оживленно, радуясь тому, что я избегаю касаться только что происшедшей ссоры.– Собираюсь засеять несколько грядок.
– Засеять? А для чего?
– Вырастут сосенки, а потом мы их высадим в бору,– пояснил отец.– Много лесу, знаешь ли, вырубили. Надо подсаживать.
Я впервые услышал, что сосенки можно и даже нужно подсаживать в бору. До этого мне казалось, что лес всегда обходился и будет обходиться без вмешательства человека.
– Нет, подсаживать – верное дело,– возразил отец.– Только хлопот, знамо, много. Ну да без хлопот и жить скучно.
Вышли из сеней.
За эту затею мне уже попало,– сообщил отец на крыльце со сдержанным смешком, тем самым поучая меня, что к нападкам матери надо относиться снисходительно, как к природной женской слабости.– На грядках, говорит, морковку да свеклу надо сажать, а не сосенки.
– Один собирал шишки-то? – спросил я, затрудняясь определить, кто прав – отец или мать.
– Парни да ребята помогали. Увидали, что собираю, и привалили ватагой.
За воротами я сразу же оглянулся на бор. По всей опушке редко стояли одинокие раскидистые сосны, и только в глубине лес, смыкаясь кронами, поднимался темной гривастой волной. Казалось, эта волна вот-вот накатится и захлестнет село. Но оказывается, здесь сосен мало, их надо еще подсаживать.
От кордона лесная дорога, разделяя две улочки, вытянувшиеся по кромке бора, и пересекая ложбинку, выводила к центру села, на просторный пригорок, где стояли, образуя небольшую площадь, крестовые дома с резными наличниками и когда-то ярко раскрашенными филенчатыми ставнями – с них уже сильно пооблупились краски моего деда.
Через площадь проходил старинный Касмалинский тракт. На восток вдоль пего, в один порядок, тянулась старожильческая улица Тюкала; второго порядка не было потому, что напротив, в большой котловине, лежало пока подо льдом, но сильно залитое с берегов снежницей, продолговатое озеро с цепью банек у берега; за озером, уже в голой, совершенно ровной степи, виднелась, сливаясь в одпу темную полосу, Новосельская улица, почему-то прозванная Гривой. А на запад, по обе стороны тракта, начинался увенчанный церковью Тобольский край, где, по словам отца, было еще одно большое озеро.
На площади, у самого тракта, стояла просторная, без всяких украшений изба, называвшаяся сборней, где проходили крестьянские сходки. От сборни, с пригорка, сбегала размываемая вешними ручьями, сильно унавоженная степная дорога. За поскотиной она становилась едва приметной в обширной солончаковой низине, где уже всюду сверкала вода, а потом и совсем терялась из виду в необозримой целинной степи.
– Ну как? – поинтересовался отец.
Я ответил неопределенно:
– Далеко видать.
Но и таким ответом отец остался доволен:
– То-то!
От Почкалки степь, расстилаясь па юг, все время незаметно поднимается, становясь увалистой и холмистой. Там близок горизонт. Здесь же, от Гуселетова, открывались такие безбрежные степные дали, что дух захватывало. Эти дали вспыхивали на солнце хрустальной гладью паста, сииыо начинающегося степного половодья, серебряной черныо безлиственных голых колков.
– А озер тут сколь! – продолжал нахваливать свой край отец.– Вот увидишь, что тут будет, когда повалит птица.
Слушая отца, я продолжал всматриваться в незнакомые просторы. Все, что отмечал мой взгляд в стенном безбрежье, будило во мне неясные мысли, отвечало моему душевному порыву той мальчишеской поры – как можно быстрее увидеть все, решительно все, что есть на белом свете.
– А как село? – спросил отец.
Я пожал плечами: никакого особенного впечатления оно на меня не произвело. Пожалуй, Почкалка даже привлекательнее, богаче на вид.
– Да, богачей здесь не так уж много,– согласился отец.– Но оно и лучше.
– Куда же теперь?
– Теперь к старожилам.
С пригорка, где вытянулась однорядная Тюкала, через тракт, размывая его начисто, рвались в низину, торопясь залить все озеро, неумолчные весенние ручьи.
II
Филипп Федотович Зырянов —• родом из Павловска, из семьи потомственных рабочих, добывавших серебро и медь на царском заводе. Он был одним из приметных и интересных людей в Гу-селетове. Той весной, когда я увидел его впервые, ему исполнилось, кажется, пятьдесят. Но он был еще очень крепок, силен, подвижен и буен во хмелю. Ходил прямо, печатая шаг, поворачивался резко, взмахивая длинной седой бородой, отвечал кратко и точно,– во всем его поведении, во всех его привычках чувствовалась многолетняя и строгая воинская выправка, не отступающая даже перед старостью. Сказывали, что раньше, до революции, он иногда, по праздникам, натягивал свой узковатый мундир, стараясь покашливанием обратить на себя внимание всей семьи, правой ладонью, вернее, ее половиной, только с большим да указательным пальцами, расправлял и укладывал в ряд три Георгиевских креста и две медали. Но давненько уже и мундир, и царские награды были упрятаны на дно семейного сундука.
Филипп Зырянов дважды побывал на военной службе. С действительной вернулся, когда ему перевалило за тридцать, в чине старшего унтер-офицера. Он был грамотен, смел, энергичен, от природы прилежен в любом, пусть и трудном, деле, а такие люди всегда ценились в любой армии. Отвыкнув от хлебопашества, он стал лесником. Молодые годы, считай, уже прошли, с женитьбой никак нельзя было медлить, и Филипп Зырянов начал действовать с привычной воинской напористостью и решительностью. Он не стал подыскивать себе ровню – перезрелую деваху или вдовушку. Нет, куда там! Он быстро прицелился на семнадцатилетнюю девчонку Иринку, черноглазую красавицу и певунью, в одночасье расшвырял во все стороны ее нерасторопных ухажеров и заслал сватов... Иринка к тому времени оставалась единственной дочерью у старожила Харитона Илларионовича Овчинникова. Конечно, сватам тут же был дан гневный отказ, а о Зырянове сказаны такие слова:
– Ишь окаянный, кого углядел! Как коршун бросается на цыпленка! Да нет, не ухватить!
А Зырянов все же «ухватил»: через неделю украл Иринку, конечно, с полного ее согласия. В безлюдном переулке закутал Иринку в тулуп, усадил в глубокую ямщицкую кошеву, сел с ней рядом и ткнул в спину дружка, сидевшего на козлах: «Гони!» Пара резвых копей была привычна к быстрой езде и дальним сибирским дорогам. Не успел мороз пробраться под тулупы – они пропс елись двадцать пять верст по тракту, вдоль бора, до волостного села Большие Бутырки. Оказавшись в церкви, сообразительный жених приказал наглухо закрыть входную дверь. И только началось венчание, в дверь заколотили кулаками, забухали ногами. Харитон Илларионович Овчинников то грозился, то безнадежно выкрикивал со слезным стоном:
– Варнак! Каторжное отродье! Распроязви тя в душу!
Попишко растерялся было, каясь, что обварился на щедрую
деньгу, но Зырянов скомандовал ему негромко и властно:
– Батя, ать, два!
Ну а когда венчание закончилось, молодые вышли из церкви и, как положено было, пали перед Харитоном Илларионовичем на колени.
– Прости, родной батюшка!
– Прости уж... папаня!
Харитон Илларионович забушевал, всячески понося и обзывая зятя-самозвапца,1 но тут попишко, неожиданно осмелев после благополучпого вепчания, вдруг взыграл, захорохорился и строго, данной ему богом властью, осудил горячего старожила за богохульство перед святым храмом.
Свадьбу сыграли, конечно, по всем правилам, но и после нее между новоявленной родней мира не наступило. И тогда решительный унтер-офицер, не долго думая, махнул с молодой женой в Барнаул – долой с глаз неугомонного тестя. В Барнауле он работал табельщиком на речной пристапи, на Оби. Там у Зыряновых родился первенец Леонид, впоследствии врач; во время Отечественной войны ему волею судьбы пришлось командовать остатками полка под Москвой, где он и покоится в безвестной могиле.
Оставшись вдвоем с женой, Харитон Илларионович Овчинников взял себе в приемные сыновья осиротевшего паренька Павлика Гулько из ближнего степного села Романова, где жили новоселы-украинцы. По тоска по дочери так и не утихла. И пришлось Харитону Илларионовичу отправляться в Барнаул к зятю с повинной. Долго он уламывал и улещал своенравного и занозистого зятя, но все же добился своего. Зыряновы верпу-лись в Гуселетово – на прежнее свое подворье.
Началась война с Японией. Филипп Зырянов оказался в Порт-Артуре. Там при взрыве японцами редута его ранило и контузило. Побывав в плену, он вернулся с изувеченной рукой и Георгиевскими крестами. За инвалидность, полученную в результате ранения на войне, Зырянову установили пенсию. Но она не шла впрок. Как только ему присылали пенсионные деньги, по деревенским понятиям совсем даровые, в доме немедленно появлялись друзья-собутыльники. Начинались угощения, попойки. В пьяном угаре у Зырянова всегда пробуждалась душа службиста. Ни с того ни с сего он вдруг начинал командовать:
– Во фру-унт... становись!
Но собутыльников сильно шатало. Донельзя возмущенный слабой воинской выправкой друзей, Зырянов начинал негодовать, буйствовать и щедро раздавать всем зуботычины левой рукой, а затем и вышвыривать их из дома.
– Вот двупалый вор! – поругивался Харитон Илларионович, узнавая о проделках зятя.– Левой наловчился! И как дает-то!
При своей деловитости, воинской хватке и грамотности Филипп Федотович Зырянов мог и с изувеченной рукой завести крепкое хозяйство. Но он не обладал прижимистостью, жадностью и особой мужицкой хитростью, без чего нельзя было разбогатеть. У Зыряновых был небольшой пятистенник с голубыми ставнями, пара хороших меринов и немного скота – все только для своей нужды. Домик Зыряновых стоял четвертым по улице-однорядке Тюкала, если считать от центра села, как раз против озера.
В доме Зыряновых нас встретили очень радушно. Хозяйка Ирина Харитоновна, близкая родственница отца, черноглазая, подвижная женщина с мягкой улыбкой, бросилась нам навстречу и давай привечать – и пальтигако-то с меня сняла, и при-жала-то к себе, и наговорила-то мне еще у входной двери много ласковых и похвальных слов.
И вдруг спохватилась:
– А Федюшка-то где-кась?
– Ищи-свищи,– хохотнув, ответил ей Филипп Федотович.– Его теперь с собаками не сыскать. Носится по всей деревне.
Ирина Харитоновна провела меня в передний угол, усадила на лавку у стола, успокоила:
– Погоди, явится твой дружок! – и бросилась в куть.
– Не хлопочи, сестрица,– отсоветовал отец, усаживаясь рядом с хозяином на голбце.– Мы ведь только из-за стола.
– Так я и послушаюсь тебя, так и послушаюсь! – возразила хозяйка весело, певуче.– Такие гостеньки у мепя сёдни, а я самовар не согрею?
– Тебе и угощать-то сейчас нечем,– заранее оправдывая жену, сказал Федор Филиппович.– Одна картошка да капуста. Скорее бы уж кончался этот пост.
– Не греши, Федотыч, не греши! Чо есть, то и поставлю. Кто меня осудит? Свои ведь.
И верно, хлебосольная хозяйка выставила на стол все, что было у нее в запасе – ив доме, и в сенях, и .в погрдбе: половинки белого капустного кочана, огурцы, рыжики, грузди, соленый арбуз, сковороду с поджаренной на постном масле картошкой.
Едва мы, стараясь уважить хозяйку, принялись отведывать ее угощения, входная дверь распахнулась и на пороге, увидев гостей, остолбенел крепкий, щекастый мальчишка в распахнутой шубенке, в собачьем треухе. И все же гости его заинтеро^ совали, кажется, меньше, чем выставленное для них угощение: все тарелки и чашки он быстро обвел сметливым, оценивающим взглядом.
– Во, легок на помине! Явился! Учуял! – проговорил хозяин с каким-то намеком и прикрыл неизуродованной пятерней улыбающиеся губы.
– Дверь-то, Фсдюшка, прикрой,– ласково сказала хозяйка.– Да поздоровайся с гостями, да садись за стол...
Федя разделся и выполнил в точности все, что велела мать, но за столом, посопев, не утерпел и выговорил угрюмо:
– Опять капуста!
Теперь хозяин, пе выдержав, расхохотался вовсю:
– Ай надоела?
– В брюхе с нее урчит.
– Потерпи, сыпок.– Ирипа Харитоповна поласкала сына по льняной голове.– Еще немножко. Чо сделаешь-то? Сейчас за скоромное боженька накажет.
– Поел бы он одной капусты!
– Господи, да ты чо, сынок?
– Бегает много, растет,– уже серьезно заговорил хозяин.– Голодно парню, а туг такой пост.
С Федей мы были одногодки. Почти одного роста, только я худенький, а он коренастый и, вероятно, покрепче, посильнее меня. Он проворно зачистил свой край сковороды, нахватался рыжиков и груздей, звучно хрумкая, умял ломоть арбуза вместе с корочкой. Больше ему за столом делать было нечего, и он немедленно удалился на голбец, откуда и стал оглядывать меня украдкой. Я тоже отказался от чая и, чувствуя, что Федю подмывает что-то, присел с ним рядом. Он тут же незаметно дернул меня за рукав, шеппул в ухо:
– Бери лопотину да нойдем-ка...
Нас не стали задерживать: знакомство будущих дружков состоялось и пусть себе занимаются чем хотят.
На крыльце Федя с загадочной улыбочкой показал мне небольшое шильце, выдернутое им из щели в сенях, и тихопько повторил:
– Пойдем-ка...
Гадая, что задумал Федя, я покорно пошел следом за ним через двор. Не оглядываясь, Федя торопил, помахивая мне рукой. Он явпо затеял какое-то таинственное дело, и это меня немедленно подкупило: уж чего-чего, а разные таинственные дела мы обожали детские годы.
И вот мы оказались в завозне, где стояли с поднятыми оглоблями ходок и два рыдвана, вдоль стен были уложены плуг, бороны, ботник, пестери, лагуны и какие-то большие дуплянки, вроде ульев-колод, но с такими дырами, в которые могла запросто пролезть крупная птица. Из одного угла, в котором были свалены тюки корья, заслышав нас, выскочила рябенькая курица, похожая на тетерку. Она молчком взлетела на рыдван, с него – на перегородку из соснового вершинника, разделявшую завозню с пригоном, где зимовал скот, и давай оттуда кудахтать ошалело, на весь двор.
– Кыш ты, холера! Разоралась! – прикрикнул на курицу Федя, воровато и приглушенно.– Снеслась – и валяй отсюда!
Курица нырнула в пригон, и тогда Федя, перебравшись через тюки, скрылся на время в углу завозни. Выбрался он оттуда довольный-предовольный и показал куриное яйцо.
– А то капуста, капуста...
Он осторожно сделал шилом прокол в скорлупе яйца и подал его мне:
– Высасывай. У меня еще есть.
Свое яйцо он высосал очень быстро и, обтерев губы, с удивлением спросил:
– А ты пошто не сосешь? Греха боишься?
– Узнают же,– подсказал я шепотом.
– Не узнают. Я дырочки свежим дерьмом замажу и опять их в гнездо.
– Найдут же!
– Это хитрющая курица,– пояснил мне Федя.– Она кажин год несется в разных тайных местах. А потом цыплят ведет. И мамка никак не может найти, где она скрывается и сидит на яйцах.
– А если отец найдет?
– Тогда он ей живо голову отрубит – ив чугун,– ответил Федя, у которого все, что касается рябушки, заранее было предусмотрено.– Или брезгуешь? Эх ты, дай сюда!
Он быстро высосал и второе яйцо.
– Погоди, мы скоро облопаемся яйцами,– пообещал он, весело подмигивая и улыбаясь так заразительно, что у него даже слегка вздувались круглые щеки.– Только не куриными, зпамо, а утиными. Вон они, дуплянки-то. В них гоголихи несутся. Не знаешь?
В Почкалке я не видел таких дуплянок.
– На днях повезем на Горькое,– сообщил Федя очень деловитым тоном промысловика.– Мы там вешаем их на сосны, у самого берега. А потом ходим да выгребаем яйца. Ловко? Поедешь с нами?
Я согласился, но смущенно.
– Ты не горюй,– поняв мое затруднение, успокоил меня Федя.– Вот тебе одна дуплянка. Моя. Отдаю. Да еще Алешка, мой старший брательник, даст. А может, и еще кто одарит...
До обеда мы обошли не только всю Тюкалу, но и еще две улицы под самым бором, где у Феди было несколько сверстни-ков-приятелей. Все они, как я убедился, дружили той особой дружбой, какая складывается только у мальчишек одного возраста.
Зная о своей Застенчивости и даже робости при новых знакомствах, я боялся, что в Гуселетове буду очень долго одиноким. А я не терпел одиночества, несмотря на нередко случавшееся со мною внезапное стремление к уединению, позволяющее отдаваться смутным мечтаниям. Оказалось же, что и в Гуселетове у меня, конечно с помощью Феди Зырянова, быстро завелись товарищи. Впрочем, многие из них, чтобы окончательно подружиться со мною и принять в свою ватагу, еще долго устраивали мне всевозможные испытания и проверки.
III
Через несколько дней, по последней сапной дороге, потянулись гуселетовцы в бор, к озеру Горькому, ставить дуплянки для гоголей. Этим промыслом занимались, конечно, далеко не все сельчане и даже не все старожилы – потомки российских северян, которым он, этот промысел, был известен со стародавних времен. Дуплянки ставили лишь те, кому по душе была старинная охота-добыча. У каждого двора было свое, издавна облюбованное место на берегу Горького.
С той минуты, как пошли мимо кордона сани с дуплянками, я потерял покой. Признаться, я серьезно побаивался, что некоторые из моих новых друзей, пообещавших одарить меня, могут и не сдержать своего слова. Но, словно догадавшись о моей тайной тревоге, у кордона неожиданно появился Федя на своем Бурке, запряженном в дровни,– на них лежали целых четыре дуплянки! Я стремглав выскочил из дома.
– Давай стащим во двор,– заговорил Федя, но почему-то певесело, словно запоздало раскаиваясь в своей щедрости.– Завтре и мы тронемся.
– Чего же тогда нсвеселый?– спросил я, не решаясь приступить к работе.
– Дознались, вот чо!
– Про яйца?
– Знамо дело...– И Федя, хмурясь, оглядываясь по сторонам, рассказал:– Алешка-то, мой старший брательник, узрел, окаянный, где она несется, да и сказал мамке. Ну, она туда... А потом н бежит со всех ног с кошелкой. «Федотыч, Федотыч! – кричит с порога.– Да ты глянь-ка, глянь, чо за напасть-то эка? Яички-то все до одного пусты-пустешеньки! Да что же с нею, этой лихоманкой? Уж к добру ли, а?» А батя оглядел яйца и давай хохотать: «К добру, мать, к добру!» И глазом на меня косит: «Не пропадет наш Федька!» Ну разглядела мамка те дырочки – и чуть не в слезы: «Господи, Федюшка, грех-то какой!» И все. Дак лучше бы уж побила, чо ли...
Поделясь своей неприятностью, Федя быстро успокоился и с развеселой, хитроватой улыбочкой предложил:
– Берись!
На следующее утро около кордона остановился пеболыной обоз с дуплянками. Возглавлял его дедушка Харитон, большой знаток и любитель всякой охоты и рыбной ловли. Той весной ему шел семьдесят второй год. Дедушка Харитон был среднего роста и оттого, разговаривая, приподнимался на цыпочки: большинство сельчан были рослыми, а ему хотелось во время разговора смотреть им в глаза. Весь он был чисто седенький, но борода отливала подпалиной – не то к старости сам собой изменился ее цвет, как это случается часто, не то дедушка, без конца чадя самодельной трубкой, обдымил ее едким самосадом. Двигался дедушка Харитон всегда быстро, изворотливо, да и других заставлял поворачиваться на одной ноге, но сердиться на неуклюжих или растяп не умел – лишь восклицал с досады:
– А, будь неладна!
Я готов был к выезду на Горькое с рассвета. Сразу же после завтрака отец и я – в четыре руки – запрягли Зайчика в сани и уложили на них дуплянки. Так что, едва обоз остановился у кордона, я распахнул ворота.
– А я думал, спит еще промысловик-то! – сказал обо мне дедушка Харитон, даже не подозревая, конечно, как обижает меня своим подозрением.
– Где там! – защитил меня отец.
С дедушкой Харитоном отправлялся в бор его приемный сын Павел, сохранявший свою фамилию Гулько, и внук Андрейка, второй мой дружок в Гуселетове. На следующих санях везли дуплянки Зыряновы и их соседи братья Елисеевы – Иван первый, Иван второй и Васятка. Наши сани пошли последними в обозе.
Состав нашей охотничьей экспедиции был разновозрастным совсем пе случайно. Дедушка Харитон отправлялся, чтобы давачь советы в любом деле, на что он имел полное право, Зыряпов-старший, как военный,—для поддержания строгого порядка в артельной работе, а все остальные – непосредственно для подъема и укрепления дуплянок на соснах – ведь надо было влезать без помощи лестниц как можно выше по стволам, чтобы не каждый, кому вздумается, мог опустошить загребущей рукой утиное гнездо. Правда, такие случаи были очень редки. Позднее все дуплянки, как правило, поступали в полное распоряжение мальчишек. Только они, обладавшие обезьяньей ловкостью, и занимались сбором яиц. По существу, для них, мальчишек, а не как подспорье в хозяйстве и велась эта охота-забава.
За последние дни снегу в бору заметно поубавилось – он таял теперь не только днем, но и ночыо, а глубокий боровой песок поглощал влагу ненасытно. Многие пригорки, особенно где сосны стояли редко, совсем обнажились; они были густо усеяны шишками и припорошены слоем сухой хвои. Осевшие и почерневшие сугробы лежали лишь в сограх – в низинах, густо заросншх чернолесьем, но и там оди постепенно тонули в снежнице. Во многих местах зимник сделался тонкой хрупкой корочкой, которая зачастую трескалась от лошадиных копыт или от полозьев загруженных саней. Местами лошадям приход дилось тащить сани уже по голому, сырому песку. Мужики все время шли рядом с санями, иногда помогая лошадям, а мы, мальчишки, то приотставали немного от обоза и шумно мечтали о промысловой удаче, а то, как гончие, наперегонки делали большие круги в стороне от зимника.
Утро выдалось безветренное – редкое в наших местах для ранней весенней поры. Бодрящий запах влажной хвои густо, будто незримым туманом, окутывал землю. Только из согр, где лежало много перепрелой листвы, наносило тленом и застойной погребной сыростью. Из низин хотелось поскорее подняться на сухие пригорки, где дышалось легко, свободно. Здесь иногда в уть внятно, но уже попахивало и травяной новью – из песка показывались зеленые шильца пахучего сибирского кандыка.
Выбрались на прибрежье Горького. Это озеро, густо заросшее но берегам камышами, с небольшими островами, лабзами и чистыми песчаными косами, вытянулось по Касмалинскому бору, где расширяясь, где сужаясь, на десятки верст. Оно одно из самых больших озер в лесостепном Алтае. Вдоль его берегов, со множеством больших и малых заводей, по всему бору разбросаны десятки небольших озерков и непролазных, затопленных весной согр. Озеро Горькое лежит между Иртышом и Обью – на Главном, извечном пути пролетной птицы, стремящейся весной в северные края, а осенью – ыа теплый юг. По своему приволью оно не уступает и самым знаменитым степным озерам Кулунды.
Поставив лошадей под соснами, все мы вышли на берег – поглазеть на озеро. В прибрежных камышах была пробита просека – летом здесь стоят лодки и ботники. Вся просека была залита водой, но дальше, по всей озерной дали, виднелся потемневший шероховатый лед.
– Еще ноболе недели продержится,– определил дедушка Харитон.– А потом как дунет – за ночь и взломает.
Он уже дымил трубкой.
– Да, уходят времена! – Ему даже вздохпулось, хотя он, как я узнал после, не любил жаловаться на старость.– Я еще мальчонкой ставил здесь дуплянки! Только те сосны давно сожжены...– Он спохватился, что не вовремя начал вспоминать прошлое.– Ладно уж, надо и за дело.
Сняв шапку, он троекратно перекрестился, истово вглядываясь в небесную высь над озером, потом оглянулся на всех нас, стоявших позади, и махнул рукой:
– А, будь неладна! Лень и лбы-то окстить!
– Дак нечем же! – лукаво усмехаясь, Зырянов повертел перед ним изувеченной рукой.– А двумя-то, по-староверскы, не годится ведь, а?
– У других-то еще не оторвало!
Не отвечая, Зырянов начал подавать команды: кому разгружать сани, кому собирать валежник, кому разводить огонь.
– Ну, дак чо? – быстро смиряясь и оглядывая всех собравшихся погреть руки, заговорил дедушка Харитон.– Поди-ка наперво новосела на место определим, а? – Он заглянул мне в глаза.– Лазить-то по деревьям умеешь? А то, гляди, зря и поставим? Кто будет яйца-то выбирать?
Меня пе испугало предстоящее испытание – искусством лазить по деревьям я владел в совершенстве. Правда, раньше мне приходилось лазить только в теплое время, когда бегал уже босиком. Но раздумывать было некогда. У комля ближней сосны, где лежала одна из моих дуплянок, я живо сбросил на землю пальтишко и стащил сапоги. Подумав, сдернул и шерстяные носки – мог ведь и порвать, делая дело...