Текст книги "Зарницы красного лета"
Автор книги: Михаил Бубеннов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 32 страниц)
Отец забеспокоился, что я простужусь. Не слушая его, я уже старался половчее охватить ствол сосны.
– Азартный,– одобрительно заметил дедушка Харитон.– На-ка вот, возьми шнур в зубы и лезь.
От шнура, когда-то промасленного для крепости, все еще пахло ворванью. Ну, не беда! Я быстро вскарабкался по сосне до того места, где должна была висеть дуплянка.
– Пойдет дело! – весело крикнул мне дедушка Харитон.– Так, стой на пеньках, а шнур перекинь через сук над головой. Так. Теперь Спускай. А воды-то оттуда много видать?
Я оглядел Горькое. Поблизости за камышами всюду разлилось вешневодье, но дальше, до другого берега, где едва приметно маячила деревня Черпая Курья, еще виднелась густо унавоженная зимняя дорога. По сторонам чернели острова с непролазными дебрями помятого камыша. Наверху было свежо, даже слегка обдувало. «Прилетят – с середины озера увидят дуплянки!» – подумалось мне радостно. И только подумалось – увидел вдали уток. От радости чуть не сорвался с сосны.
– Уже летят!
– Касатые,– рассудил дедушка Харитон.
– Черной стаей!
– Тогда гоголь. Пролетный.
Поймав конец шнура, спускаемый мною к земле, дядя Павел, сероглазый, круглолицый мужик, вероятно, ровесник отца, но с. окладистой русой бородкой, крикнул мне:
– Теперь слезай!
Опять мне приходилось испытывать то недоверие, какое обычно проявляют взрослые к мальчишкам, и во мне все задрожало от обиды:
– Я знаю, как ее повесить! Тяните!
Дуплянки бывают разные, но лучшими считаются сделанные из цельного неошкуренного соснового чурбана аршинной длины, с гнилой сердцевиной,– того лихе легче принять его за естественное дупло. И укрепляются они на деревьях по-разному: ставятся на пеньки от сучьев, а поверху чем-нибудь привязываются к стволу, чтобы не сорвало бурей, или навешиваются на короткий пенек сука, для чего в верхней части дуплянки делается особая дырка. Первой мне и попалась вот такая дуплянка. Но из рассказов моих новых друзей я уже знал, как ее повесить на соспе.
– Да тяните же!
– Только не горячись,– предупредил меня отец.
Дядя Павел, слегка пятясь от сосны, потянул за шнур и оторвал дуплянку от земли. Облегчая ему дело, я быстренько, без заминок помогал перетягивать шнур через сук. Зырянов по привычке подавал разные команды, все остальные молча наблюдали за моей пробой. Дуплянка была сухой, легкой и вскоре висела передо мною. Изловчась, я тут же без всяких затруднений подтянул ее, слегка развернул и посадил на обрубленный сук. Дуплянка повисла на южной стороне ствола, лазом в сторону озера,– пониже лаза была прибита полочка, где гоголиха могла присесть перед тем, как нырнуть в гнездо.
Во мне все ликовало, звенело и пело! Я не ударил в грязь лицом! С видом победителя я и спустился с сосны.
– И с гонорком,– заключил дедушка Харитон.– Если небольшой, дак ничо, даже помогает иной раз в жизни-то...
Отец торопил меня обуваться, одеваться и греться у костра, по мне показалось, что я и так весь горю. Я готов был сейчас же лезть на другую сосну, на третью, на четвертую... Уже и тогда если я брался за какое-нибудь дело, то отдавался ему с необычайной увлечепностью и горячностью.
* У сосны, готовясь ко второй, более сложной операции, рядком стояли старшие братья Елисеевы: Иван первый и Иван второй. Они были погодки, но совершенно одинакового роста – высокие, крупные молодцы, будто из сказки. Голубоглазые, русоволосые, застенчивые, они походили друг на друга, как бывают похожи, пожалуй, только близнецы. Мне они казались совершенно неразличимыми. Да и дедушка Харитон, как оказалось, путал братьев Елисеевых.
– Который же из вас Иван первый?
– Я,– ответил один из молодцов, опуская глаза.
– Тогда-ка первым и лезь.
А когда Иван первый, облапав, как медведь, ствол сосны, полез вверх, сдирая руками и ногами лохмотья коры, дедушка Харитон обратился к Ивану второму:
– И пошто они тебя-то Иваном назвали? Мало ли хороших имен! Вон, скажем, Онуфрий, Парамон, Филофей, Флегонт, Сы-сой, Ераст, Лупон, Зосима... А, будь неладна! Не догадались сунуть попу два рубли! Любое даст, не заглядывая в святцы. Пожалели, однако...
Иван первый начал укреплять дуплянку на сосне. Он обжал ее в нижней части, вместе с сосною, заранее припасенным обручем из расщепленного надвое и выструганного талового прута – теперь никакая буря не сорвет дуплянку с сосны. Но я был убежден, что главная работа, конечно, сделана мною.
ОЧАРОВАННЫЕ ВЕСНОЙ
I
В те дни, когда я приехал в Гуселетово, прекратились ночные заморозки, всплески и падения весны. Она выровнялась, а затем, постепенно нарастая, овладела всей землей. Даже ночами, если хорошенько прислушаться, всегда можно было расслышать журчание вешних ручейков, всюду пробивающих себе путь.
Под утро землю окутывали густейшие туманы. Не было рассветов и зорь, а просто в положенное время туманный восток незаметно насыщался быстро растекающейся розоватостью. Боже мой, что творилось в этот розовый час! Чуя, что пора бы подниматься на крыло, но, должно быть, теряясь в зоревой мгле, гусиные стаи надрывались в озадаченной перекличке. Мудрые лебеди, наоборот, трубили редко, но так протяжно и печально, словно навсегда прощались с небом. Заслышав лебедей, гусиные стаи замирали, пораженные, вероятно, и силой державных кликов, и их неизбывной печалью. Только когда, вызвав оцепенение во всей природе, лебединые голоса медленно затихали вдали, первыми, опомнясь, начинали переговариваться между собой журавли. По переговаривались опасливо, осторожно: курлыкнет один, ему через несколько секунд отзовется другой, а третий выждет еще дольше, прежде чем раскроет свой клюв. Но если уж разговор у журавлей выйдет без всяких помех, тогда опять осмелеют и вовсю затараторят гуси. А тем временем туман быстро насыщается густой золотистостью, и птичьи стаи, поняв, что наконец-то взошло солнце, совсем лишаются покоя. Гомоня на всю степь, они начинают подниматься ввысь. Продолжается великое весеннее кочевье.
Я уже говорил, что приход весны всегда возбуждал м-шя очень сильно, и все, что происходило весной вокруг, казалось мне чудом. Так было в Почкалко. Но то, что случилось со мной в Гуселетове, можно считать чем-то вроде наваждения.
Живя на самой опушке соснового бора, в окружении озер, заполненных кочующей птицей, я остро воспринимал малейшие признаки пробуждения природы. Слух мой стал необычайно обветренным: по свисту и хлопаныо крыльев я различал полет любой птицы, издали слышал, как плотничают дятлы, посвистывают поползни, трескаются обогретые горячим солнцем шишки в кроне сосен или легонько шуршит от ветерка, завиваясь тонкой стружкой, золотистая пленка на сосновой коре. Зрение мое стало особенно зорким: издали я хорошо различал все оттенки оперения селезней разных пород, скорее всех замечал, где вылез из песка кандык или появились первые бутоны сон-травы, от моего взгляда ни одна пичуга не могла укрыться в самой густой хвое...
Ничто не оставляло меня равнодушным. Все, что я ежеминутно видел и слышал,– все затрагивало меня, как говорится, за живое, все разжигало во мне живейшее любопытство. Я мог, скажем, подолгу и с большим наслаждением вслушиваться в шум бора.
– Ты пошто отстал? – спрашивали меня ребята.
– Слушаю, как бор шумит.
– Сроду не слыхал, что ли?
Затаясь где-нибудь, я мог без устали наблюдать за тем, как ласточка лепит свое гнездо.
– Ты чо тут?
– Да вон, ласточка...
– Чудной ты, ей-бо!
У меня, деревенского мальчишки, в отличие от многих моих друзей делового, практического склада, почему-то никогда не угасал интерес ко всему, что уже много раз было видено и слышано. Во всем, что было давным-давно знакомо, я каждый раз с удивлением открывал что-нибудь такое, чего не замечал прежде, и самые малейшие открытия меня радовали и обогащали. Эта моя привычка постоянно, с пристрастием паблюдать за природой, все время отыскивая в ней новое, не замеченное прежде, появилась у меня, как мне кажется, именно той памятной гусе-летовской весной и со временем стала моей второй натурой.
Днем мы, ребята, бродили около озер. Нигде не слышалось выстрелов – все ружья были припрятаны от белогвардейских властей, и пролетная птица совершенно не боялась людей. Тем более что мы по негласному уговору ходили даже без палок, каждый раз делая вид, что направляемся мимо, своей дорогой, а если и глазели на птичьи стаи, то не иначе как замирая на месте.
С каждым днем все более оживал извечный птичий путь над озерным краем. Вслед за кряквами, которые прибывали незаметно, небольшими стайками, и вскоре разбивались на пары, валом повалил гоголь. С металлическим свистом, подобно зарядам картечи, проносились гоголиные стаи над землей и с разлёту врезались в озерные глади. Селезни тут же принимались нырять, увлекая за собой самочек,– гоголи большие любители купаний на просторной чистой воде. Одновременно появилась белобокая и красноголовая чернеть. За селом, в степи, чернеть налетала стая за стаей, да так низко, что оглушала свистом,– должно быть, не успевала изменить свой курс, даже и разглядев нас на своем пути. Чернеть валила все гуще, все напористее, и уже казалось, что она заняла весь путь на север. Но тут появились табуны шилохвости. Они шли гораздо выше, в несколько ярусов, и не только со свистом, но и с особым шумом. Шилохвость останавливалась отдыхать на открытых степных озерах. Там от нее бывало чериым-черно. Очень сторожкая, она дичилась людей. Но той же порой пришла доверчивая широконоска и округленькая, с плотной тушкой, свиязь. Обычно они гнездуются там, где много камышей, но в первые дни появления, осматриваясь, часто садились вместе с кряквами на озере у опушки бора.
Прячась за прибрежными кустами ивняка или в чьей-нибудь баньке, мы зачарованно разглядывали красивейших весенних гостей. Особенно нельзя было наглядеться на селезней, сверкавших на солнце многоцветным брачным оперением. Какими только ярчайшими красками, чистыми, с нежнейшими переливами, не раскрасила их природа! Да с какой щедростью! Дух захватывало от одного взгляда на крякового селезня, царственно проплывающего по зеркальной водной глади! Серо-сизый, с зеленоватой изящной и гордой головой, в белом ошейнике, с бархатистым хвостом, украшенным завитками-кудряшками, он был, конечно, самым важным и нарядным из всех селезней. Однако совсем немногим уступал ему самец-широконоска. Он был расцвечен, пожалуй, даже ярче, наряднее, с большей долей изумруда и голубизны. Но вид его портил расплющенный клюв, да еще неумение держаться на воде с достоинством и важностью. Одно загляденье был и селезень свиязи: светлый, охристый лобик, малиновая грудка, ярко-зеленые зеркальца на крыльях...
Все мы знали о сказочной жар-птице. Ну а чем же хуже были вот эти птицы, плавающие перед нашими глазами? И невольно думалось, что в жизни многое бывает не хуже, чем в сказке. Только знать бы, как природа творит свои чудеса? Вот разные утки: живут на одном озере, вместе плавают, вместе питаются тем, что находят в типе, а почему-то одеваются в разное перо. Вот селезни: сейчас красавцы, а ведь потом вылиняют, лишатся своей красоты, и лишь у самца свиязи почти полностью сохранится брачное оперение на все лето. Но почему только у него? Не чудо ли? У природы, оказывается, так много загадочного, так много тайн...
Но наше восхищение виденным и наши раздумья, если говорить правду, очень часто отступали перед охотничьей страстью, а точнее – перед голодом. Кто-нибудь из наиболее практичных друзей, чаще всего жадный и жестокий Ванька Барсуков, вдруг говорил затаенно:
– Вот бы из шомполки шарахнуть!
– Хорошо бы,– соглашались мы, хотя и не в лад.
– Похлебочки бы с утятиной! – вздыхал Федя Зырянов.
После этого у всех почему-то портилось настроение, все выбирались из скрадка, а утки, испуганно закрякав на разные голоса, поднимались с озера.
Ходили мы за село смотреть на гусей и журавлей. Это очень осторожные птицы, но нас они подпускали довольно близко – мы могли разглядеть их оперение, их лапки, носы и даже глаза. Иной раз мы останавливались перед какой-нибудь стаей, гусиной или журавлиной, и спокойно, не шевелясь, впивались в нее взглядами. Нам казалось, что и птицы разглядывают нас с любопытством, да так, вероятно, и было. Не знаю, как моим друзьям, а мпе всегда чудилось, что они радуются нашему миролюбию, нашей заинтересованности их жизнью и тихонько начинают толковать между собой о нас – кто мы, откуда и чего нам хочется узпать? Ну а потом опять пачинают освежаться вешней водой, чиститься и толковать уже о том, что пора бы и отправляться дальше, да вожак отчего-то засмотрелся в небо... И мне думалось в эти минуты: долетят ли они туда, куда летят? Не погибнет ли кто из них в пути? И удачно ли будет их гнездование в далеком северном краю? Уберегутся ли они от людей и зверей? А когда будут возвращаться назад, остановятся ли ненадолго опять вот здесь, близ нашего села? Хорошо бы нам знать птичий язык, а им – человеческий. Тогда бы мы не только переглядывались, а и говорили по душам, и попрощались до осени. А осенью опять бы встретились и опять поговорили...
...Возвращался я домой всегда под вечер – голодный, мокрый, грязный. Покорно выслушав предсказания матери насчет моей дальнейшей непутевой судьбы, я развешивал всю одежку для просушки и, поужинав тем, что находилось в загнетке, в заветном чугунке, забирался отогреваться на печь. Она всегда была теплой, и я зачастую оставался на ней до утра.
Впечатлений, накопленных за день, было так много, что меня, несмотря на усталость, не всегда сразу одолевал сон. Но и засыпая, я не спал, а всего лишь, переступив какую-то черту, начинал жить еще более напряженной, взволнованной, а то и сказочной жизнью. Я видел еще больше чудес, чем днем, да каких! Если днем я мог только издали любоваться красавцами селезнями, то ночью – в цветных снах – я держал их в руках, ласкал их, поправлял им перышки на крыльях. Если днем я только мечтал поговорить с гусями и журавлями, то во сне я разговаривал с ними, и мы отлично понимали друг друга. Жизнь-сновидение даже утомляла, а то и пугала меня своей многозвучностыо, многоцветьем и внезапной переменчивостью. Иногда я, должно быть, бормотал во сне, оттого и слышал тревожный голос отца, трогающего меня теплой рукой:
– Ты что, Миша?
Отец и мать поднимались, как заведено в деревне, очень рано. Вскоре и я, полупроснувшись, сползал с печи, выходил во двор и снова оказывался в розовом тумане. В нем ни зги не видно, но повсюду что-то творится, зарождается какое-то движение, слышатся то спокойные, то встревоженные птичьи голоса...
II
Хотя дружки у меня объявились в Гуселетове и очень скоро, но, прежде чем окончательно принять в свой круг, они устроили мне немало испытаний, причинили немало неприятностей: одни – из любопытства к новичку в селе, другие – по причине дурных природных склонностей. Правда, Андрейка Гулько и Федя Зырянов в силу родственных отношений всячески старались оградить меня от излишних, иногда хитроумных испытательных затей. Но белобрысый и конопатый Ванька Барсуков, парнишка из богатой семьи, хвастливый, заносчивый и задиристый, часто строил против меня какие-нибудь каверзы, постоянно старался вовлечь ребят в забавы надо мной. Его без колебаний и неизменно поддерживал лишь остроносый, сильно гундосивший Яшка Ямщиков, хотя вообще-то был скрытен, себе на уме и не в пример другим богомолен, набожен. Он любил делать нравоучительные замечания, за что его, бывало, дружно били все ребята, которым и без того надоедали поучения взрослых. Остальные ребята – Вася Елисеев, Егорша Долгих, Коля Черепанов, Галейка – относились ко мне вполне доброжелательно, что не мешало им, конечно, в каждом отдельном случае действовать по настроению.
К пасхе полностью закончился снегосход. В селе, где в летнее время колесо телеги врезается в песок по ступицу, где у домов иной раз наметает ветром песчаные сугробы, было уже совершенно сухо. Но в бору, по впадинам, и особенно в солоп-чаковой низине на север от села, за которой находились гу-селетовские покосы и пашни, еще очень сыро. Оставалась педеля до пахоты. Она оказалась праздничной, для всех радостной, веселой, а для меня – полной всевозможных испытаний и немножко грустной.
Известно, что все деревенские развлечения начинались ребятами. Мы собирались у сборни или у церкви. Прежде всего все наперебой хвастались, зачастую изрядно привирая, что будто бы «облопались» с утра, в подтверждение чего даже показывали, надуваясь, голые животы. Но в эти минуты всех обычно забивал Ванька Барсуков – у него действительно больше, чем у кого-либо из нас, было возможностей «облопаться», и он мог в данном случае обходиться без привычного хвастовства. И поскольку в это время Ванька Барсуков определенно чувствовал свое превосходство над всей нашей ватагой, он всегда торопился извлечь из этого какие-либо выгоды. Именно он, Ванька Барсуков, и заметил, что только я один из всех не задираю подол рубахи и не показываю свой живот. Толкнув меня в бок, он насмешливо спросил:
– А ты чего ел? Шишки?
И он, сильно вытянув шею и запрокинув голову, расхохотался. Да, конечно, он удачно намекнул на те шишки, какие отец мой собирал ранней весной, чтобы добыть из них семена.
– Правда, шишки ел? – переспросил меня простодушный Галейка.– От сосны шишки? Правда? – И он тоже залился так, что на его ресничках засверкали слезы.
Галейка был из бедной, единственной в Гуселетове, казахской семьи. Она жила в саманушке на западной окраине села, пасла овец, занималась изготовлением сбруи, уздечек, ямщицких бичей и казацких плеток, вила веревки из конского волоса и катала кошмы. Галейка был наивный, сердечный и честный мальчишка. Всегда и по любому случаю он был рад-раде-шоиок залиться незлобивым смехом.
– Горька шишка, правда?
Насупясь, я молчал. Настороженно молчали и все ребята, И тогда Галейка, с запозданием почуяв в шутке Ваньки Барсукова что-то нехорошее, смущенно заморгал и отступил назад,
– Бежим! – вдруг крикнул Федя Зырянов.
Мне показалось, что он не случайно поспешил со своим предложением. Несомненно, он стремился предотвратить новую ссору между мной и Барсуковым. Да и знал он, что я хорошо бегаю и, значит, могу показать себя перед ребятами с самой наилуч-шей стороны. Высокий, худой и легкий, я действительно бегал очень быстро.
Все охотно поддержали Федю Зырянова:
– В Тобольский край!
– До конца улицы!
Не сразу, горячась, сдерживая друг друга, мы выстроились у сборни и под чей-то выкрик бросились в Тобольский край. Босые, в одних залатанных штанишках да ситцевых рубашоп-ках, мы бежали бойко, азартно. Мой желудок в самом деле не был отягщеи обильной пищей, и я быстро вырвался вперед, заняв плотную, утоптанную лошадьми середину тракта. Конечно, тогда мне неведомо было, как надо хитрить в беге,– меня гнали вперед обида и самолюбие. Так до конца длинной улицы никто и не наступил мне на пятки.
Следом за мной пришел юркий и резвый Галейка.
– Ты как тарбаган: прыг, прыг,– похвалил он меня.– Я тебе бич дам, даром,– пообещал он, должно быть считая, что меня надо чем-то вознаградить за успех.
Постепенно стали подбегать остальные ребята – с потными лицами, взмокшими чубами. И надо же было тому случиться – самым последним подбежал, поддерживая штаны, Ванька Барсуков. Утираясь и гневно сверкая глазами, он пожаловался:
– Штаны, распроязви их, спадают! Говорил матери – заузь! Не захотела! Вот и побегай!
– Знамо, раз штаны...– несмело, угодливо прогундосил Яшка Ямщиков, рябоватый, тщедушный замухрышка.
Остальные ребята не приняли в расчет оправданий Ваньки. Заговорили крикливо, насмешливо:
– Сваливай на штаны!
– Пузо набито, вот чо!
– Правда, истинный правда! —обрадованно подхватил Га-лейка.– Знаешь барсук? Ты его порода! У тебя везде чистый сало. Сам хвастал: облопал! Зачем много лопал? Вот и отстал. А новосел шишка ел, вот и бегал, как тарбаган!
– Замолчи, киргизяка! – заорал на него Ванька Барсуков.
– Нехристь, он и есть нехристь,– поддакнул Яшка Ямщиков.
Но ребята любили Галейку и немедленно встали на его защиту:
– А ты чего загундел? Хошь – дам?
– Набожный, а гундит!
– Расквась ему нос, он и не будет!
До драки дело не дошло, но взаимоотношения в нашей ватаге сразу же испортились, и обратно к сборне мы двигались уже вразброд и молча. Однако вскоре у Ваньки Барсукова созрел какой-то план.
– А чего мы так идем-то? – заговорил он как ни в чем не бывало.– Лучше бы чехардой-ездой!
– Опять штаны спадут,– серьезно заметил Андрейка Гулько.
– А я их пояском подвяжу!
– Затягивай тогда потуже.
Андрейка Гулько, спокойный, уравновешенный парнишка, вступал в споры и драки очень редко. Он был немного старше нас, но в вожаки не лез, а если случалась необходимость – и говорил, и действовал смело, решительно. Ему приходилось уже во многом помогать отцу в хозяйстве, и поэтому он не всегда появлялся в нашей ватаге.
Ребячьи настроения переменчивы. Услышав предложение Ваньки, все мгновенно позабыли о только что случившемся раздоре.
– А чо, и правда, давайте чехардой?
– Станови-и-сь!
Ватага быстро растянулась цепочкой на тракте. И вот уже Андрейка Гулько, оставшийся позади всех, начал игру-забаву. Разбегался он быстро и, упираясь ладонями в согнутые спины ребят, прыгал легко и высоко. Вскоре он оказался впереди всей цепочки и, согнувшись, подставил свою спину.
Хорошо, ловко прыгали и другие ребята. Я был уверен, что тоже не подкачаю. То, что Ванька Барсуков встал позади меня, я счел простой случайностью. Заняв прочную позицию, я не дрогнул и сохранил равновесие, когда Ванька делал через меня прыжок. Оказавшись впереди, он крикнул мне:
– Не задерживай!
Но даже очевидное нетерпение Ваньки меня не насторожило. Сильно разбегаясь, я начал высоко взлетать над цепочкой друзей, чувствуя себя в большом ударе. Как всегда, в любой игре, в любом занятии, я разгорячился и совсем позабыл об осторожности. Последний прыжок – через Ваньку Барсукова– мне хотелось сделать с особенным блеском, все во мне так и рвалось ввысь. Но в ту секунду, когда мои пальцы коснулись его потной спины, он вдруг слегка предательски присел. Потеряв опору, я по инерции пролетел пад ним и ткнулся носом в песок.
– Да он и прыгать-то по умеет! – обрадованно заорал Ванька, обернувшись к ребятам.– Лезет на спину, лезет! Еле перелез!
Однако ребят нельзя было провести на мякине. Сгрудясь, они двинулись по тракту толпой, неторопливо, поглядывая исподлобья, что не предвещало ничего хорошего. Перетрусив, Ванька Барсуков начал кричать о том, что я будто бы сильно толкнул его в спину, вот он и присел к земле. Тем временем я поднялся, протер подолом рубахи глаза, ощупал все лицо. Крови не было, это хорошо. Я знал, что Ванька подвел меня преднамеренно, и выкрикнул:
– Ты все брешешь, пузач!
А когда Ванька с испугом оглянулся на мой гневный голос, я бросился на него. Хотя я и часто дрался, как все деревенские ребята, по далеко не всегда умело и успешно – мне всегда мешали излишняя горячность, безрассудная отчаянность. Но в данном случае и горячность и безрассудность только помогли. За какие-то считанные секунды, не дав Ваньке проморгаться от неожиданности, я расквасил его нос так, что он «умылся юшкой». Опомнясь, Ванька начал угрожающе, но бесцельно размахивать кулаками. А мне удалось еще крепко съездить ему в ухо, а потом достать и по губам... Бывало, и меня били, и не однажды. Но в тот раз, разъяренный подлостью Ваньки, я дрался с безудержной напористостью и злостью. Никто мне не мешал, как и полагалось по нашим ребячьим законам, и, только когда Ванька, получив сильный удар «под дыхало», со стоном свалился на землю, ребята напомнили мне в один голос:
– Лежачего не бьют!
Что ж, правило есть правило...
Надо сказать, кстати, что все мы очень любили драться и зачастую дрались без всякой очевидной необходимости, без всякого повода, воистину полюбовно. Драки были одним из наших любимых развлечений. Любой из нас, встретив своего закадычного дружка, мог самым разлюбезным тоном предложить:
– Давай драться?
– Давай! – немедленно и охотно соглашался дружок.– Только мотри рубахи не рвать!
И начиналась драка. Вокруг быстро собиралась ребячья толпа. Все с живейшим интересом наблюдали за драчунами. Никто им не мешал, боже упаси! Ограничивались лишь советами:
– Бей его по сопатке! Бей! Бей!
– Молодец! Дай еще в ухо!
– Да не трусь, не трусь! Расквась ему мурло!
– Эх, раззява! Разве так бьют?
Но если один из драчунов падал, все бросались к его разгоряченному противнику, чтобы удержать того от нарушения священного правила: лежачего не бьют!
...Поднявшись, Ванька в смущении пробурчал:
– Еще бы... Налетел как петух!
Он не стал больше задираться, а немного погодя, оказавшись рядом со мной, заговорил, к удивлению, даже примирительно:
– Ты чо налетать как петух?
– А ты не дури!
– Ну, ладно-ть, ладно-ть...
И вот тогда-то я, вероятно, впервые отчетливо понял, что никогда нельзя давать спуску злостным и подлым обидчикам. Остепенить и вразумить их можно только битьем. С тех пор, признаться, я старался бить обидчиков так, чтобы они «умывались юшкой», и думаю, что поступал правильно.
...Все мы гурьбой вернулись к сельской площади.
Еще до появления парней и девок мы успели обновить установленные перед церковью качели. Ванька Барсуков и здесь не привязывался ко мне, но следил за мной неотступно, с нетерпением ожидая какой-нибудь моей оплошности. Когда мы качались с Федей Зыряновым, он молча стоял у одного из столбов и иногда презрительно морщился, махал рукой.
– Врешь! – отвечали мы ему дружно.
Дело в том, что особым шиком считалось взлетать выше перекладины, чтобы через нее – хоть па одно мгновение – увидеть все село. Так мы и делали, разгоняя качели до необходимого предела. На наивысшей точке взлета немножко сжималось от страха сердце, но зато так приятно было со всей силой подбросить на такую же высоту товарища! А Вапька Барсуков хотел сказать, что мы качаемся плохо, трусливо. Стало быть, подумалось мне тогда, таким, как Ванька Барсуков, не вредно повторять уроки.
Не скажу, что все мы, деревенские ребята, отличались присущей многим детям жестокостью. Нет, мы очень любили, скажем, домашних животных, особенно их потомство. Как приятно было приласкать небоязливого жеребенка, почесать ему холку или около уха, дать ему на ладони крошки хлеба, ощутить его нежный, влажный, ищущий язык! Сколько радости было у нас, когда мы, просыпаясь, видели внесенного ночыо в дом еще необсохшего, причесанного материнским языком теленка, и как жалели его, когда он не удерживался на слабых, разъезжающихся ножках, и с каким восторгом учили его пить молоко! А сколько было у нас радостного визгу, если нам разрешали подержать на руках крохотного, всего в завитках, ягненочка, а он с испугу блеял, зовя мать! С каким восхищением мы наблюдали, как розовые поросята копошатся около растянувшейся на соломе матери, ища ее соски! Ну а о щенятах и говорить нечего. Мы могли играть и возиться с ними депь-деньской и, можно сказать, делились с ними последним куском хлеба. А если кто осмеливался обижать тцеият, тот становился нашим злейшим врагом.
Любили мы не только всех домашних, но и многих вольных птиц. Над всеми дворами у нас высились скворечницы. У многих водились голуби. Мы зорко оберегали гнезда ласточек. Никогда не обижали мелких пичужек, если находили их гнездышки или слабеньких птенцов, преждевременно выбравшихся на волю. Мы с упоением слушали пение жаворонков в весеппей степи.
Но мы ненавидели воробьев и ворон.
Дело в том, что сибирские воробьи – настоящие разбойники, они совершенно опустошают огуречные гряды. Чего только не делали, чтобы спасти от них огурцы! Но все бесполезно. И потому мы в целях защиты своего хозяйства, плодов своего труда в определенное время безжалостно выдирали их гнезда.
Никакой пощады не давали мы и воронам. Они селились обычно поближе к опушке бора – из своих гнезд, с высоты, могли осматривать все село. Летом из-за ворон у ребят было много хлопот и неприятностей. Матери заставляли ребят стеречь от них, да еще от коршунов, какие тоже появлялись часто над селом, выводки цыплят, утят и гусят. Стеречь надоедало, а только забудешься, заиграешься – на дворе птичий переполох: хищницы сейчас же утащат какого-нибудь цыпленка. Иу и тому, кто зазевался, конечно, здорово попадало.
Зная, что их ожидает летом, ребята начинали войну с хищницами еще ранней весной. И вели ее беспощадно, всем ребячьим миром. Мы знали, когда в вороньих гнездах будут положены яйца, и уже тут как тут: облазим любые сосны, размечем все разбойничьи жилища, хотя иной раз вороны так и метят
ударить тебя клювом в голову, так и бьют крыльями... Ничего! Все выдерживали! Если же настырные хищницы вновь строили гнезда, мы вновь бросались в бой с вражьей стаей! Естественно, тогда мы видели от ворон один вред...
Кажется, на третий день пасхи, вволю наигравшись в селе, вся наша ватага решила побродить по опушке бора, где уже было сухо, и узнать, много ли гнезд понаделали треклятые вороны. Время зорить их еще не настало. Да и не могли мы лазить по деревьям в праздничных рубахах: порвешь – не являйся домой.
Однако нам уже не терпелось – хотелось хотя бы подразнить и попугать ворон. Гнезд было много. В них уже лежали первые яйца. Еще издали заметив нас, вороны пачали метаться и орать во все горло. Хватая с земли все, что попадалось под руку, мы бросали в хищниц. Это сопровождалось разбойничьим свистом. Почти все ребята то и дело засовывали в рот пальцы и свистели так пронзительно, что вороны, бросая гнезда, взмывали и кружились над вершинами сосен. Вскоре в вороньем царстве поднялась всеобщая паника. Вороны метались над бором, как перед бурей.
Вот тут-то со мной и случилась беда. Я все время держался в сторонке, действуя наособицу, но ребята – очень наблюдательный народ. Не подозревая, как он может повредить мне, Федя Зырянов вдруг спросил меня при всех:
– А ты пошто не свистишь?
Я знал, что меня ожидает, но делать было нечего, пришлось сознаться:
– Не умею.
– Свистеть не умеешь?!
– Никак не выходит.
Немало я страдал с той поры, когда обнаружилось, что я не умею свистеть. У деревенских же ребят считалось, что без свиста невозможно жить. Свистом ребята вызывали друг друга из домов, перекликались в бору, на озерах, в степи. Свистом подзывали собак, гоняли голубей, пугали коршунов и ворон, когда они появлялись над селом. Без свиста, разумеется, нельзя было и скакать на конях.
Сколько усилий я затратил, чтобы научиться свистеть! Спрятавшись ото всех где-нибудь на огороде, за пригонами, я так и сяк растягивал губы, так и сяк засовывал пальцы в рот, тужился, но вместо свиста – одни елюни. Как ни горько, ни досадно было, а еще в Почкалке мне пришлось распрощаться с самой первой и заветной мечтой. За последнее лето, прожитое там, мне удалось научиться посвистывать лишь одними губами, но не сильнее, чем посвистывает суслик.