Текст книги "Зарницы красного лета"
Автор книги: Михаил Бубеннов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 32 страниц)
. В полдень у пруда появлялась чья-нибудь мать. Она истошно кричала:
– Вы что, окаянпые, еще не наглотались? А ну вылезай! Совсем выжили бедную птицу! Живо!
И мы кубарем летели мимо пее в узкий переулок...
...А вот в Гуселетове для купания полное раздолье. Кругом озера. Некоторые из них с голыми, чистыми берегами, с песчаным дном, покрытым лишь тонким слоем скопившейся за годы тины. На Горьком, правда, берега почти всюду заросли камы-
шами, но к ним есть и открытые подходы, где янтарно сверкают небольшие пляжи, а подальше, глядишь, заманчиво поднимаются над водой, вытягиваясь косами, голые песчаные острова. Вода в озере горькая, почти морская, и такая прозрачная —' на любой глубине видно дно.
Купаться мы начали с наступлением первых теплых дней. Кстати, несмотря на исключительно благоприятные возможности, в то лето никто из гуселетовских ребят не утонул, что, бесспорно, является отличным свидетельством их природной непотопляемости, всегда удивлявшей взрослых сельчан. Правда, один из нашей ребячьей ватаги – богомольный Яшка Ямщиков – однажды попробовал это сделать на озере Горьком, и всевидящий, который должен был, по нашему разумению, особен– -но строго оберегать свое верное чадо, в эти минуты как раз почему-то отвел от него свой взор. Но мы сообща выручили своего приятеля из беды.
Вот как это было.
Дно на Горьком чистое, песчаное, углубляется постепенно, но на нем нередко встречаются подводные дюны: взойдешь на гребень такой дюны – тебе всего по грудки, но зато, перевалив ее, оказываешься в глубокой продолговатой впадине. Мы хорошо знали облюбованное для купания место и, переплывая впадины, безошибочно останавливались отдыхать на гребнях дюн.
Яшка Ямщиков плавал трусливо, не умея расчетливо расходовать свои слабые силенки, и не владел чувством ориентировки на озере. Почти всегда, не рассчитав, Яшка раньше времени опускал ноги, обычно как раз над самой глубью. Не достав дна, он выныривал с вытаращенными глазами и в страхе, по-собачьи, добирался до отмели, где уже давно отдыхали и барахтались все ребята.
В тот раз Яшка дольше обычного медлил на берегу, обогреваясь на солнце да поигрывая медным крестиком на худенькой груди.
Мы уже затеяли игры на первой песчаной гряде, как вдруг Ванька Барсуков вспомнил:
А где Яшка-то?
На берегу Яшки не было, а над первой впадиной то всплывало, то скрывалось под водой одно его темя – так слегка погружается поплавок из пробки, когда осторожная рыба все трогает и трогает наживку, но боится ее заглотнуть.
– Вон он! Тонет! – пронесся разноголосый крик ребят.
Желание спасти Яшку всех нас так и сорвало с гряды. Но в ту минуту, когда мы, перегоняя друг друга, плыли над впадиной, всем нам – не сомневаюсь!– вспомнились рассказы взрослых о том, что утопающие непременно мертвой хваткой вцепляются в своих спасителей и вместе с собой тянут на дно. Взрослые всегда предупреждали: увертывайтесь от рук тонущего, а хватайте его только за волосы. И вот мы окружили тону-
щего Яшку, подплыв к нему совсем близко, но никто не решался схватить его и вытащить из воды. В нашем шумно плещущемся кругу Яшка стоймя висел в светлой воде, не проявляя никаких намерений спастись, и все реже и реже показывал свое темя. Было очевидно, что он, вопреки рассказам взрослых, совсем не собирался схватить кого-нибудь из нас и увлечь в пучину озера. Но никто из нас не мог побороть в себе страх! Все кричали, брызгались, стараясь удержаться на плаву, и очень медленно, с опаской подбирались к Яшке. Не пойму, как он мог так долго висеть в воде? Или я с испугу потерял тогда счет времени?
Все кричали захлебываясь:
– Хватай его, хватай!
– Да не бойсь, тяни за волосы!
Больше всех кричал, конечно, Ванька Барсуков. В то же время он медленнее всех приближался к Яшке.
Но вот темя Яшки окончательно скрылось под водой. Тогда Андрейка Гулько, первым поборов страх, нырнул и через несколько секунд вытолкнул Яшку из впадины. Тут все мы дружно бросились к утопающему. Толкаясь, мешая друг другу, мы вытащили его сначала на отмель, а потом и на берег.
Не зная, как откачивать Яшку, мы долго трясли его в несколько рук и переворачивали с боку на бок. Толком не помню, что помогло нам тогда, но только из нашего Яшки, как*из шланга, начала бить струя воды.
Долго он со стенаниями метался на пригретом песке. Мы наблюдали за ним с испугом, любопытством и жалостью. Многие пытались заговорить с Яшкой, но в ответ он только обводил всех осоловевшим взглядом. Потом Ванька Барсуков помог ему сесть. Тут Яшка, все еще мучаясь икотой, хватаясь за грудь, поймал на себе крестик и выговорил первые слова:
– Спас господь-то...
– Мы тебя спасли,– резонно поправил Андрейка Гулько.
– А вас кто надоумил? Он!
– лВот как начнешь опять тонуть, мы спасать тебя не будем, так и знай! – всерьез разобидясь, постращал его Андрейка.– Поглядим, как господь тебя спасет!
– Не богохуль,– простонал Яшка.
– И от ремня он тебя спасет?
– От какого еще ремня? х – От отцовского.
– А вы не говорите, что я тонул! Боже упаси!– испугался Яшка.– Тогда, знамо, он задаст.
– А господь?
– Чего ты привязался?– бросился защищать дружка Ванька Барсуков.– Он еще синий, а ты его стращаешь! Отойдите, не закрывайте его от солнца. Пускай согреется. Он не трус, а так, плавать ишшо не научился!
– А отчего? От трусости,– сказал Андрейка.– Вот ее и надо выбивать, а не выбьют – пропадет.
Кстати, слова Андрейки оказались пророческими. Спустя несколько лет не столько из-за темноты, сколько именно из-за трусости Яшка Ямщиков в поисках снесения своей души оказался в какой-то секте – их много поразвелось тогда в Сибири. Эта секта Яшку окончательно и сгубила.
II
Мы часто купали и своих коней.
В деревне это увлекательное занятие было привилегией исключительно мальчишек. Впрочем, после пахоты и вывозки навоза, когда наступало затишье в земледельческой работе, кони, по существу, вообще поступали в полное мальчишеское распоряжение. Раньше все сибирские села, иногда на довольно большом отдалении, окружались поскотинами – изгородью в несколько жердей, которую общество ставило сообща. На дорогах, ведущих в соседние села, а также на пашни и покосы, ставились ворота; каждый проезжий строго обязывался закрывать их за собой. Все пространство за селом, ограниченное поскотиной, считалось выгоном, где паслись стада коров, отары овец и без всякого догляда, зачастую даже не спутанные, крестьянские кони.
В жаркие полдни, спасаясь от зноя, а особенно от гнуса, кони чаще всего стояли в сараях. Но как только жара начинала спадать, мы выгоняли их за село, в излюбленные низинные места, где трава держалась стойко и густо. (Позднее, когда трава выгорала от солнца, мы гоняли коней в ночное – обычно к берегу озера Горького.) Все мы скакали на своих любимых конях, а остальных шумно подгоняли, подхлестывая бичами. Проголодавшись, кони и сами охотно бежали на выгон. Но все же порядок есть порядок: мы любили показать взрослым, что выгонка на ночную кормежку – дело весьма хлопотливое, не простое, а требующее определенной смекалки. Взрослые, вспоминая свое детство, делали вид, что так оно и есть.
До вечера еще было много времени, а впереди целая ночь. Можно было не беспокоиться – кони успеют хорошо покормиться до утра. Тех из них, какие нужны были для какой-нибудь поездки или имели привычку бродяжить ночью, увлекая за собой остальных, мы спутывали волосяными путами. Спутанный далеко не ускачет! Остальным давали вольную. Потом мы собирались на своих скакунах в небольшой огрядик и какое-то время бесцельно ехали шагом в любую сторону выгопа, обсуждая разные сельские новости или сговариваясь о чем-либо. Но всегда кому-то становилось невтерпеж – он начинал хвастаться своим скакуном, его статью и быстротой. А кто же мог стерпеть такое хвастовство? И тогда уж начинал хвастаться каждый, истово хваля своего коня и всячески понося коней своих друзей.
. – У твоего брюхо висит! Не видишь?
– Он у него опоён! Хозяин, а недоглядел!
– А у твоего? У твоего копыта треснутые, во!
– Оттого и на ноги слаб! Еле скачет!
– Это твой о каждую кочку запинается!
– Мой? А ну повтори ишшо раз?
Когда дело доходило до оскорбительных, совершенно невыносимых поношений, зачинщик всеобщего хвастовства вдруг кричал:
– Раз так, бежим! Я вам покажу!
Наступало время разрешить споры наглядно. С дикими выкриками, со свистом, колотя коней голыми пятками в бока, мы стремглав бросались вперед и неслись степью, как дикие кочевники. Кони у всех были местной, сибирской породы, небольшие, но бойкие и удивительной выносливости. Не помню, чтобы у кого-то был особо редкостный скакун, славящийся своей быстротой. Мы делили успех поочередно. На третьей или четвертой версте кто-нибудь, кому повезет по той или иной причине, в конце концов оставлял соперников позади и, пригибаясь, гнал своего коня очертя голову, гнал так, что под ним выстилалась трава...
Оглянувшись раз-другой и поняв, что победа бесспорна, удачник сдерживал своего быстроногою, переводил на шаг. И затем, дождавшись счастливой минуты, пачипал потешаться над отставшими – некоторые из них вгорячах, не успев сдержать разгоряченных копей, проскакивали мимо:
– Догоняй его, догоняй!
Вскоре все собирались в круг, и тут кто-нибудь из отставших накидывался па победителя:
– Расхвастался! А сам мухлюешь!
– Как мухлюю?
– Не успели свистнуть, а ты бежать!
Это было, конечно, неправдой. Все видели, что победитель пустил копя после того, как раздался свист, но все с радостью подхватывали обвинение:
– Да я только собрался свистнуть, а он уж поскакал! Догони тогда-ка!
– Подвох! Он всегда так...
– Давай еще раз! Без мухлёвки!
– Стройся!
И мы бежали обратно, до того места, где уже паслись наши копи. Нового победителя опять было начинали обвинять в недобросовестности, но уже не так дружно и горячо. Надо было возвращаться домой. Мы отпускали своих скакунов, повязывали через плечо узды и чаще всего с песнями возвращались домой.
Если случалось, что кони не требовались для поездки или работы, то утро мы спали спокойно. Но чаще всего какая-нибудь нужда да случалась в хозяйстве, даже в глухое время лета, и мальчишкам приходилось отправляться за нужными лошадьми на зорьке. У нас был единственный конь – мой любимый Зайчик. Отец часто ездил в бор, а поэтому я ходил за ним в поскотину почти ежедневно.
Но ловить коней утром было куда сложнее, чем отпускать их на ночь, и, еще только выходя из села, некоторые ребята начинали кручиниться:
– Не знаю, поймаю ли? Дикашарый, никак це дается!
– А ты вроде мимо, мимо, а потом за гриву!
– Он видит узду-то!
– А ты ее прячь! И посвистывай.
Действительно, завидев молодого хозяина с уздой, иной своенравный конь, пусть даже спутанный, бросался в сторону, прыгая и долбя передними копытами землю. Приходилось сообща выручать такого хозяина. Хитря так и сяк, мы ловили коня, надевали на него узду, засовывали в рот удила – без заправленных удил, которыми можно разодрать губы в кровь, на сибирских конях не ездят.
У нас с Зайчиком была пастоящая дружба. Дня не проходило, чтобы я не скормил ему кусок хлеба, вовремя не напоил чистой колодезной водой, не расчесал его длинную гриву и хвост. Но и Зайчик умел ценить мою заботливость, хорошо понимал мои желания и сам помогал мне во многом. В поскотине он прежде всего приветствовал меня коротким, по веселым ржанием, словно бы говоря: «Ого-го, это ты! Доброе утро!» Понимая, что мне трудно его обуздать, он не только низко опускал голову передо мною, но и сам, тыкаясь, лез в узду, сам разжимал зубы, ловя удила. Передние ноги ставил всегда рядом, с таким расчетом, чтобы легче было снять с них ослабленное путо. Наконец, он помогал мне и забираться па него. Всегда терпеливо выжидал, пока я, опираясь голой ногой о его коленный сустав, делал подскок, не нервничал, если мне не удавалось за один раз оказаться на его спине.
Умный, вежливый был конь и к тому же редкостной красоты. Весь он, от ушей до кончика хвоста, сверкал чистейшей заячьей белизной, без малейшей примеси серого или дымчатого цвета. Тонконогий, длинногривый, любивший на ходу вскидывать голову высоко, горделиво, он был воистину красавцем, на зависть всем сельчанам. Не однажды они пугали отца:
– Гляди, Леонтьич, украдут! Заведи железное путо.
Но отец не хотел, как он говорил, заковывать коня в кандалы...
Где отец раздобыл его – не знаю. На нем не было даже тавра – выжженного на ляжке особого хозяйского знака, какие были почти у всех сибирских коней,– с такой отметиной лег-»
че найти коня, если его утонят воры. Должно быть, у прежнего хозяина не поднялась рука с раскаленным железом на такое чудо природы.
К полудню все оставшиеся в поскотине кони, спасаясь от зноя и овода, сами бежали домой, в сараи, в прохладную тень. И тогда взрослые говорили мальчишкам:
– Искупали бы коней, чо ли?
Мальчишки немедленно и шумно гнали коней, чаще всего на раздольное Горькое. Правда, в знойное время в бору овода гораздо больше, чем в степи, но, когда гонишь коней быстро, отстает вся летучая тварь – и слепни, и пауты.
Кони охотно лезли в озеро. Мальчишки загоняли их поглубже, старательно промывали у них шерсть, окатывали водой, заставляли плавать на глубине. Над озером долго стоял визг и хохот.
...Сняв с Зайчика узду, я говорил ему:
– Ну иди, иди, а то тебя заедят тут.
Он кивал головой, косясь на меня одним глазом, смело заходил в воду, но перед первой впадиной останавливался и оглядывался: ждал, когда я разденусь. Я быстро догонял Зайчика. Дружелюбно похлопывая его но скуле или поглаживая ему шею, я осторожно обливал его водой. Должно быть, от щекотки по его шелковистой спине пробегала легкая дрожь. Но, быстро привыкнув к воде, он опять поглядывал на меня и взмахивал головой. Отлично понимая его, я говорил:
– Ну, давай поплывем!
Я не любил стеснять Зайчика во время купания и потому никогда не садился на него, как это делали другие, а лишь держался за челку или гриву – так и ему было легче плыть, и мне интереснее...
Не все кони, как и люди, умеют хорошо плавать. Одни плавают какими-то порывистыми рывками, суматошно вырываясь из воды, словно из последних сил или от страха, и отфыркиваются слишком часто и слишком шумно. Другие плывут так, что над водой скользит лишь одна вытянутая морда с вылупленными глазами. А вот наш Зайчик плавал красиво: легко, ровно, спокойно, не погружаясь глубоко. Голову он держал так, что мог всегда переглядываться со мною и ориентироваться на озере, фыркал редко, просто от удовольствия, и не обдавал мепя брызгами.
Обычно на второй подводной гряде, оставив позади целый косяк коней, мы останавливались передохнуть. Я опять всячески ласкал Зайчика, без конца поглаживая его рукой. Если к нам приплывали на лошадях мальчишки и затевали вокруг возню и визг, Зайчик, встретясь со мной взглядом, звал меня дальше.
На третьей гряде после передышки я говорил Зайчику:
– Ну что, хочешь один поплавать? Плыви!
№
Его не надо было долго уговаривать. В знак согласия он раза два взмахивал головой и спускался на глубь.
Дальше на озере уже не было подводных песчаных гряд-отмелей. Зайчик заплывал все дальше и дальше, и вскоре на водной глади уже едва виднелась его голова да шлейф легкой ряби от распущенного хвоста. Я не знал, какая глубина на озере, и начинал побаиваться, что азартный Зайчик увлечется и не рассчитает своих сил: и возвратиться ко мне, и переплыть па другой берег ему будет трудно. От тревоги я начиная подрагивать, а Зайчик все плыл и плыл, словно хотел затеряться на пустом озерном просторе, где лишь кружатся одинокие серые чайки.
Наступала минута, когда я, не вытерпев, начинал кричать. Голоса далеко разносятся над водой, но едва ли мой зов достигал ушей Зайчика. Просто он догадывался о моем волнении и начинал делать большой разворот чуть не на средине озера.
...Когда я смотрел замечательный французский фильм «Белая Грива», я с удивительным чувством вспоминал свое детство и своего любимого коня. Вернись прошлое, я назвал бы его теперь Белой Гривой.
III
Однажды ночью я просыпался несколько раз подряд, чего не случалось со мной никогда, и вскоре понял, что просыпаюсь исключительно от зуда в теле. За ночь я сильно расчесал себе руки, грудь, бока и ягодицы. И вспомнилось мне, что ведь не первую ночь я сплю так беспокойпо, что кое-где у меня на теле уже появились красноватые расчесы. Да и братишки мои все время чешутся и мечутся во сне.
– Боже мой, не чесотка ли?– ахнула мать утром, осмотрев меня и братишек.– Да откуда эта зараза?
– Мало ли откуда!—сказал отец.– Со всего села сбегаются к озерам, вместе купаются, вместе играют.
– Что же делать? Как быть?
– Схожу за бабушкой,– сказал отец.
Бабушка Евдокия, жена Харитона Илларионовича, переступив порог, заговорила на привычной высокой ноте:
– Мне и смотреть-то нечего! Наши ребята тоже все в кровь изодрались. У Зыряновых, сказывают, та же беда.
И все же бабушка Евдокия, раз пришла, заставила меня снять рубаху, повертела перед собой и без всякого предупреждения спустила с меня штаны.
– Так и есть,– сказала она, потрогав пальцем те места, где были расчесы.– Одевайся.
– И меня погляди,– полез к бабушке Фадик.
– И меня,– заныл Петюшка.
– Ну да ладно, погляжу,– согласилась бабушка, решив уважить малышей.– Скидывайте рубахи. Хотя болесть-то у всех, знамо, одна.
Братишки остались довольны уважительностью бабушки, призвавшей их вместе со мною больными, были веселы и болтливы. А матери не терпелось:
– Ну что, бабушка Евдокия?
–г А чо ишшо, милая? Человечья чесотка! – ответила бабушка, на которую наша болезнь не произвела, кажется, никакого впечатления.– Они разные бывают, чесотки-то: от мышей и крыс заводятся, от кур да голубей, от лошадей, а чаще от кошек. Но самая зловредная чесотка – человечья: махонькие такие клешшики залезают под кожу и делают под ней себе норы. И живут там, зудят...
– Как же их выживать оттуда?
– Только, милая, мазью, особой мазью,– ответила бабушка, построжев, коль скоро разговор зашел о лечении, а мы так и навострили уши.– Смазывай все тело, оставляй одно лицо. Мазь едучая, по зато клешшей намертво убивает. Окромя этой мази, никакого спасения от них нету. Пускай Сёмша привезет с дегтярни свежего березового деготьку, а уж куриное дерьмо сама насобираешь. Дерьмо-то растолки в ступе помельче да с деготьком и перемешай. Да ишшо, слышь-ка... Вот ведь, чуть не забыла! Ишшо горстку сосновой серы добавь, тоже истолченной. Ну и мажь на здоровье, не жалей, только мотри, все тело. Да накажи, чтобы не мазали себе руки да не лезли в глаза. Выест!
Мать растерялась:
– А как же одевать их тогда?
– А никак! Днем голые посидят. Теперя-ка тепло. Ну, на ночь вымой. Утречком опять мажь.
– И долго так?
– Да денька четыре, а то и с недельку.
Тут все мы в рев:
– Не будем! Не будем!
– Сама намажься!
–■ Мне-то зачем?– спокойно возразила бабушка.– У меня, глядите, нет чесотки. А вы, может, помереть захотели, дак но мажьтесь. Помирайте.
Отец тут же отправился на дегтярный зав<5д, который уже действовал, и привез небольшой лагунок свежего березового дегтя. Через час от лекарства на весь дом распространилась удушающая вонь. Сколько у нас было тогда крику и слез! Сидя на, пороге предбанника и макая тряпицу в черное вонючее месиво, мать первым, как и следовало ожидать, обмазала меня, обмазала щедро, от ушей и до пят. Я тут же, чувствуя себя несчастнейшим человеком на свете, скрылся в бане, где для нас была постлана на полу пшеничная солома. Наступили противные, как бабушкина мазь, дни позора и тоски.
Когда мы, все братья Бубенновы, собрались в бане да оглядели друг друга, мы взревели с новой силой. Заглянув к нам, мать заговорила уже спокойнее, явно удовлетворенная тем, что ей пусть не без греха, но удалось в точности выполнить наказ старой лекарши:
– Ну чего вы ревете-то? Вот дурачки. Не одни вы сидите в бане. Все ваши дружки-товарищи сидят. На всю вашу шатию напала зараза. Надо терпеть. Помирать-то неохота, поди? Ну вот и сидите, сказывайте сказки.
Первый день был особенно трудным. Мои братишки —■ по малолетству – довольно быстро смирились со своим положением и начали разные забавы. Сначала они осторожно, касались пальцами друг друга, посмеиваясь от щекотки, потом, разойдясь, начали всячески разрисовывать свои тела. От их беззаботного визга хотелось бежать из бани. Но куда побежишь, голый да измазанный, будто вынырнул из вонючей ямы? Я устроился поближе к небольшому окошечку и с горькой тоской безотрывно смотрел на изгородь, за которой почти у самого кордона проходила лесная дорога. На ней изредка показывались прохожие и проезжие: или отправлялись в бор, или возвращались из бора. В своем кругу мы, деревенские ребята, в том возрасте еще не стеснялись наготы. Но когда естественная нагота была обезображена, мне даже перед братишками было неприятно и неловко быть нагим.
Время тянулось медленно и тоскливо.
Моим братишкам не сиделось на месте. Они толкались, бегали по бане, затевали разные игры. В задумчивости я и не заметил, как они выскочили в предбанник, а потом открыли и наружную дверь. И вдруг я услышал их крики:
– Жеребенок! Жеребенок! -
Мимо кордона проезжал какой-то мужик на рыдване, вероятно на дегтярню. Он сидел, как положено, на правой стороне рыдвана, свесив ноги, к нам спиной, и смотрел в сторону бора. Рядом с его рыдваном, но только с нашей стороны, шагал рыжий, весь в белых заплаточках жеребенок-сеголеток. До чего же он был уморительно забавен, почти игрушечен рядом со своей крупной матерью. В лад с нею он тоже помахивал худенькой ушастой головой, да изредка и хвостом.
Но что это? Мои братишки взапуски летели от бани к пряслу из березовых жердей. Меня так и обожгло: им, малым, все сойдет, а вот мне за них как пить дать здорово попадет от матери! Забывая о стыде, я тоже выскочил из бани, закричал на братишек, но они, будто оглохнув, уже карабкались на прясло. Пришлось и мне туда бежать.
С прясла братишки молча, зачарованно смотрели на удаляющегося жеребенка, и у меня, скажу по совести, не поднялась рука, чтобы стащить их на землю. Более того, я и сам вскочил на среднюю жердину прясла. В этот момент мужик оглянулся и увидел нас во всей нашей черной наготе.
Тот мужик, скорее всего, был веселым человеком. Забавы рада он сделал вид, что увидел на прясле совсем не ребят, вымазанных дегтярной мазью, а чертенят. Он изобразил на лице страх и, крестясь, заорал:
– Господи, спаси и помилуй! Тьфу, тьфу, окаянные! Изы-ди!– и давай нахлестывать свою кобылицу бичом.
Но мы, конечно, очень охотно поверили в то, что мужик смертельно испуган. Надо было нагнать на него еще побольше страху! И мы давай изображать из себя чертенят: орать на все лады, размахивая руками и подпрыгивая на прясле.
И дождались, что на крыльцо выбежала мать.
Надавав подзатыльников и заново обмазав всех мазью, она опять загнала нас в баню. Но теперь сидеть в изоляции было все же легче – у нас появилась какая ни на есть забава. Стоило показаться людям на дороге у кордона, мы дружно выскакивали из бани и, не боясь матери, с криками взлетали на прясло. Кое-кто из сельчан, вероятно, уже знал о том, что мы играем в чертенят. Завидя нас, они, притворно вопя, бросались прочь с дороги, а мы заливались таким смехом, что иной раз валились с прясла.
Не помню, на какой день нашего сидения у окошечка бани неожиданно появился Федя Зырянов. Постучал, позвал:
– Мишк, выйди!
Я вылетел в предбанник.
– Ты все еще заразный, чо ли? – спросил Федя, оглядывая меня с ног До головы.
– Какой я заразный?
– А пошто тебя так долго мажут?
– Мама говорит, для верности.
– От этой бабушкиной мази не только махопькие клешшики, а любой зверь сдохнет,– сказал Федя, присаживаясь на скамеечку в предбаннике.– Едучая, терпения нет, всего изъела! А уж провонял – и не говори! Мылся, мылся вчерась в бане, а от меня все дегтем, как от сбруи. Ну а вам, видать* и вовсе не отба-ниться! Не сказывала мать, когда баню затопит?
– Может, к вечеру,– ответил я с печальной предположительностью.
– Будешь ты как дед Нефед с дегтярни. Убегай от матери, а то до нутрей деготь пройдет. Кишки прочернеют, как вожжи.
– А как другие ребята?
– Все как черти. Весь деготь, говорят, на нас пошел. Телеги смазывать нечем. Ладно, своя дегтярня.
– Чего слышно в селе-то?
– Новостей много. Всего не расскажешь! – оживился Федя, без сомнения собираясь рассказывать обо всем, что уже стало ему известно.– Пока мы сидели по баням, всякое было. Вон в Бутырках, говорят, какие-то люди налетели на милицию к давай всех лупить. Те бежать. Прибежали к нам в село. Один-то – тот самый, сказывают, какой моему бате грозил на пашне. Помнишь? Ну вот, а здесь-то их и напоили самосидкой! {Так называли у нас самогон.) Свалились они замертво, а у них и стащили разную оружию. Два парня, Исаенко и Сухпо.
– А когда те проспались, что было?
– Неизвестно. Мужики уложили пьяных в ходки и вывезли за село. И пустили коней по дороге. Никто и не знает, где они проснулись. А возвращаться в село за оружием, видать, побоялись. Уехали дальше.
– Так они и в Кабанье, поди, попали!– заметил я, повеселев от забавной новости.– А там Мамонтов!
– Он им, поди, задал!
Как всегда, заговорив о Мамонтове, мы размечтались – имя храброго и неуловимого партизанского вожака, уже овеянпое славой в наших местах, вызывало у нас, мальчишек, самые неожиданные желания и помыслы.
Наклонившись ко мне, Федя заговорил вдруг шепотом:
– А ты хочешь быть Мамонтовым?
– Хочу!– признался я горячо.
– Ия хочу.
А ведь недавно мечталось совсем о другом...
IV
Уже на исходе весны у отца прибавилось забот и хлопот по службе. Хотя лесные травы живо шли в рост, но пока еще не успели подняться высоко и густо, чтобы заволочь все согры, все низины, а подлесок едва лишь начал давать прирост и потому еще не успел загустеть сочной листвой. В ту пору для шального огня в бору не было никаких естественных преград па земле. Оп мог, едва занявшись, быстро набрать силу и рвануть по бору свободно, играючи взлетая на вершины сосен. Ему была полная воля не только в сосняках, где пригретые солнцем пески были покрыты слоем отмершей, высохшей, воспламеняющейся, как порох, хвои, но и в чернолесье, заваленном не успевшей перегнить и слегка подсушенной листвой. И потому лес нуждался в зорком хозяйском догляде.
Одно спасало тогда бор: в нем редко появлялись люди. Но они потянулись в него сразу же после пахоты. К озерам выезжали рыбаки. На их становьях – за неимением спичек – никогда не давали угасать огню. Целыми артелями выезжали мужики заготавливать жерди для поскотины и на свои изгороди, делать заготовки на косьевища, на черенки для вил и грабель. Все село выезжало обламывать березы на веники и метлы. Кроме того, всюду по бору в поисках съестного и развлечений носились мальчишечьи ватага. Начинающие тайные курильщики, скрываясь от взрослых, обучались добывать огонь из кремня и любили разжигать где попало свои костерки.
За всем этим людом нужен был глаз да глаз. И отец каждое утро отправлялся в бор вслед за сельчанами, объезжал все места, где они работали, все рыбачьи стоянки, все ребячьи убежища...
Но особенно беспокойным стал он, когда начались грозы. В начале лета они вовсю разгулялись по алтайскому приволью. Налетали они всегда внезапно и прокатывались буйно, гулко, как горные камнепады. Обычно после каждого раскатистого удара грома в темные небеса взлетали, причудливо ветвясь, ослепительные, дрожащие молнии – от них все живое замирало в тягостном ожидании смертной секунды. Но иной раз молнии, зародившись где-то в темени небес, остро рассекая их так и сяк, стрелами вонзались в землю, нередко настигая в степи неосторожного человека или расщепляя почти до комля возвышающуюся над бором вековую соспу с сухостойной вершиной, и она враз занималась, как огромная свеча.
В грозу отец не мог усидеть дома, все время выбегал на крыльцо, оглядывался вокруг. А как только гроза начинала стихать, торопливо седлал коня и скакал к ближайшей пожарной каланче. Забравшись на нее, он подолгу с тревогой всматривался в лесные дали.
Однажды, скорее всего именно от грозы, грохотавшей ночью, и случился-таки в бору пожар. Занялся он верст за семь па восток от села, куда людям и забираться-то не было никакой нужды. С пожарной каланчи отец первым заметил утром, что над хвойным разливом стелется дым.
Отец прискакал в село, всполошил первых встречных мужиков и во главе небольшой, наспех собранной конной группы отправился по тракту кромкой бора в сторону Больших Буты-рок. А вскоре над селом пронесся набат. Никого не нужно было уговаривать спасать бор. Гуселетовцы дружно бросились вслед за отцом – кто вершни, кто на телегах, с топорами и лопатами.
Услышав тревожный набат, я поспешно засобирался к Феде. Всего лишь два дня назад я наконец-то вырвался из позорного заточения в бане и еще стыдился показываться в селе – от меня, должно быть, за версту несло вонючей дегтярной мазью. Но по такому исключительному случаю можно было и пренебречь насмешками встречных.
У крыльца меня перехватила мать.
– Ты куда?
– Сама знаешь!
– Ты с ума сошел!
Мать всегда и всего боялась. Бывало, куда бы ни захотелось пойти, что бы ни вздумалось сделать, ее враз обуревали тысячи опасений. Если ей, не дай бог, казалось, что ее подстерегает какая-либо неприятность или беда, она душевно металась и все видела в грозовом освещении.
– Пошел в дом!—закричала мать.– Ишь выдумал! Сгореть хочешь? Займется рубаха – и все, сгоришь!
– Сама сиди тут!– крикнул я в ответ и метнулся с крыльца мимо ее растопыренных рук.
Мать позади истошно вопила, грозила всеми карами, но я уже был на воле.
Навстречу мне летел раскрасневшийся Федя.
– За нашими бахчами горит! Бежим скорее, поедем на телеге!
По всему селу скакали конные, тарахтели телеги с мужиками,. парнями и мальчишками – все были с топорами, баграми* лопатами.
– Все от грозы,– рассуждал дорогой дедушка Харитон.– Сухая была гроза. Всю ночь гремела, а пыль едва прибила. Степью, надо быть, весь дождь прошел.
– Может, и от грозы,– согласился Филипп Федотович, но не совсем охотно.– А может, и подпалил кто по оплошности. Сейчас везде шатаются люди.
– Так ить загорелось-то, видать, ночью!
– Ну и что? Не залили костер – и пошло.
– Нет, паря, это от грозы.
– Ладно, хоть ветру нет,– заметил Филипп Федотович.
За той большой поляной близ опушки, где были наши бахчи,
Филипп Федотович свернул в бор и направил коня по свежим тележным и копытным следам. Телегу встряхивало на узловатых, избитых корнях, торчащих из земли. Нас часто обгоняли верховые. Они посмеивались над нами – дескать, тянемся будто на похороны. Но дедушка покрикивал насмешникам: