Текст книги "Зарницы красного лета"
Автор книги: Михаил Бубеннов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 32 страниц)
нас – восьмерых, кажись, если ие отшибло память,– в сторону, усадили па землю, приставили часовых. А допрос-то, видать, пока некому делать. Окунев-то, видать, отсыпался после боя и выпивки. А у офицерья руки чешутся, души крови просят. И вот мы сидим, как окаменели. Ни рукой, ни ногой не можешь пошевелить – нет никаких срш! А сердце так и оглушает – в голове сплошной шум. Одни глаза живы. Глядим – выводят из каждого ряда по четыре человека, начиная с правого фланга, и тоже наголо раздевают. Окружили и погнали. Я и стрельбы-то не слыхал: опомнился – лежу на земле, а меня пинками катают...
Видя, что отец не может продолжать, Филька сказал:
– И опять давай выводить! Опять восемь человек!
– Я как раз на правом фланге стоял,– заговорил Ваныпа Елисеев негромко и печально.– И все молил бога: «Пускай выведут меня, пускай тоже убьют!» Не дошла моя молитва...
– Да ты чо? В уме ли был? – поразился дедушка Харитон.
– В уме. Я не хотел живым оставаться. Без братки.
– Миновало, стало быть, слава богу!
– Гляжу я, по расчету выходит, что попадет под расстрел мой сосед,– продолжал Ваньша Елисеев.– С бородой уж дядя, в годах. Гляжу, а он весь трясется, шепчет: «Господи, детишки у меня, детишки!» Хотел я встать на его место, да унтер оттолкнул меня, сказал: «Дурак! Тебе повезло, ну и стой на месте! Ты по глупости попал, а он с умом!» Вот как миновало. Убивался тот дядя, даже идти своими ногами не мог...
– И сколько же разов выводили? – спросил дедушка Харитон.
– А я не помню,– ответил отец.– Сбился со счета.
– Шесть разов,– сообщил Филька.
' – Господи боже! Стало быть, сорок восемь?
– Да, сорок восемь...
– Кого же из паших-то побили?
– Многих. Восьмерых, однако...
– Боже мой! Кого же?
– Моргупова Николая...
– Это Коляшу-то?
– Ланчевского Якова, Ветрякова Ивана...
– О беда-то! О беда!
– Бубенщикова Федора...
– Стой! Погоди! Не сразу...
Немного погодя, перечислив всех гуселетовцев, расстрелянных в Буканке, Филька добавил:
– И меня выводили. И уже раздели догола.
– Как же уцелел? – спросил дедушка Харитон.
– Вот меня-то воистину господь спас, хотя я и не молил его, признаться дак,– с привычной, всегда несколько развязной откровенностью ответил Филька.– А просто так, без всякой молитвы, взял да перекрестился три раза подряд. Потом гляжу, а откуда ни возьмись поп идет, кадилом машет, ладан пускает. Машет и громогласно так, смело так говорит белым гадам: «Образумьтесь, господа офицеры! Не проливайте лишней крови! Вам это, господа, зачтется на том свете!» Я не могу, знамо дело, все его церковные слова пересказать. «Лишняя кровь,– говорит,– отзовется лишней кровью, а всевышний – он против братоубийства». Тут белые гады замялись, не знают, как быть – отталкивать поца с кадилом или нет? А он перед ними стоит, машет. Гляжу опять же, подскакивают конные... Кто-то старший, однако...
– Да сам, видать, Окунев,– сказал отец.
– О чем он говорил там с офицеришками, мне не слыхать было,– продолжал Филька.– А только один вернулся к нам и орет во все горло: «Разойдись!» На том и закончилось смертоубийство. Всех отпустили по домам.
– Вот видишь, окстился, господь-то и помог! – Дедушка Харитон был доволен, что непутевый Филька, пусть и случайно, представил такое бесспорное доказательство всесильности и милости всевышнего.– А вы все ленитесь кстить свои лбы,– добавил он с укоризной.
– Хитрый он, этот Окунев, гадюка,– заговорил отец.– Да только грош цена его хитрости. Он, гадюка, сам приказал расстреливать, это уж точно, а потом, видишь ли, явился и сделал вид, будто все кровопролитие затеяно без его приказа! Увидел, что все село злобой дышит, и захотел показать себя перед народом добреньким, милостивым. Чтобы слава о нем пошла – только он, дескать, и спас людей от верной гибели. Такие гады всегда на других все сваливают. А потом и тех, кто их приказы выполнял, тоже лишают жизни.
– А вас-то допрашивал? – спросил дедушка.
– А чего ему нас допрашивать? – ответил отец.– Ему и так все известно. Все командиры – те же мужики, ну больше из солдат, только и всего. Оп тут же ускакал куда-то, а офицеры давай нас пороть шомполами. Со злости. Вот, глядите, какие отметины! – Вся спина отца была в кровяных рубцах.– А потом подвели к куче одежды и говорят: «Берите по штанам и по рубахе». Искать свое не дали. Бери что попало. А кто будет чужое брать? С убитых-то? «Ну и черт с вами,– говорят,– ступайте нагишом!» Так мы и ушли.
– А пошто за озеро-то подались, в Шаравино?
– Все бросились куда глаза глядят,– ответил отец.– Кто в Бутырки, кто в степь. А я побежал к колодцу. Глотаю из бадьи, а тут подходит ко мне один беляк, из солдат, и тихонько говорит: «Не ходите дорогами – догонять будут, и домой не ходите – всех половят и прикончат!» Вон что, думаю, все-таки мало им нашей кровушки! Я скорее к озеру, а там вот ребята лодчонку отыскали. Вместе и ударились в Шаравино. А оттуда – бором, бором. Я с непривычки все ноги исколол и оббил о корни.
– Чего же сапогов-то не дали?
– Мне давали, а всем не было. Я и не взял.
– Надо домой, дядя Семен,– сказал Ваныпа Елисеев.– Может, кто опередил нас и там уже все знают. Чего у нас в доме сейчас? И думать боязно.
– Погодите еще немного, вот солнце сядет,– посоветовал отец.
– Пока идем – сядет.
– Только осторожно, не показывайтесь никому на глаза. Я здесь заночую. Прибуду на зорьке. На кордон не заходите...– добавил он с намеком.– Да помаленьку собирайте тех, кто вернулся или только вернется. Как говорится, горе горюй, а дело делай. Может, завтра же и уйдем.
– Куда еще? – ахнул дедушка.
– На соединение с Мамонтовым.– Это решение отец и его спутники, судя по всему, приняли сразу же после того, как их миновала смерть.– Ты что же, думаешь, мы так перепугались, что теперь на попятную? Нет! Нас теперь не остановишь! Мы опять соберем отряд и опять пойдем с красным знаменем! Соединимся с Мамонтовым и еще отомстим гадам за смерть наших товарищей! Вот увидишь!
– Сейчас всех вряд ли соберешь,– усомнился дедушка Харитон.– Как ни говори, а многие теперь напуганы. Разбегутся по пашням. А тут еще самая страда.
– Пусть не всех, а соберем!
Получив от отца еще какие-то наказы, Ваныпа и Филька ушли в село. В бору быстро вечерело. Отец все сидел и сидел у костра – то молча, задумавшись, то внезапно начинал говорить, но всегда с каких-то неожиданных слов – не сразу можно было понять, о чем он ведет речь. Вероятно, он больше говорил во время дремоты, про себя, а вслух, подчиняясь какому-то внутреннему толчку, произносил лишь отдельные фразы, которые трудно связывались воедино. Дед несколько раз уговаривал его уйти в шалаш, но он отказывался и в подтверждение того, что еще способен бодрствовать, рассуждал вслух иногда в течение нескольких минут, но потом его опять одолевала дремота.
Из его бессвязного, полудремотного разговора я все же понял, что ему тоже очень хотелось бы поскорее попасть в село, но он, к своему стыду и огорчению, совершенно выбился из сил: он не спал ночь перед боем да и за ночь в Шаравпие не сомкнул глаз. А как ему хочется в Гуселетово! Надо повидаться с теми партизанами, какие возвращаются в село, чтобы ободрить и обнадежить их, надо поговорить с теми семьями, которые лишились дорогих людей, и убедить их, что кровь родных, погибших за великое дело, не пропадет даром... Да мало ли сколько дел сейчас в селе, взбудораженном, опечаленном и напуганном разгромом отряда в первом же бою! Из отцовских отрывочных фраз я понял также, что, как ни страшна случившаяся трагедия, она не сломит народную волю к борьбе. Народ, несмотря ни на что, ке будет мириться с колчаковской властью. Он вновь возьмется за оружие. Война-то началась не шутейная, не нэ жизнь, а на смерть. И здесь в словах отца я опять почувствовал яростное горение той удивительной отцовской веры, поразившей меня еще весной, веры, какая порождала и поддерживала в нем острое предчувствие неизбежных, скорых и счастливых перемен в жизни.
Но наступала ночь, и я решил помочь дедушке – начал осторожненько трогать дремлющего отца за плечи:
– Пойдем в шалаш! Пойдем! Ты упадешь в огонь!
– В огонь? – отозвался отец удивленно, но, опомнясь, увидев себя у затухающего костра, где остывала, покрываясь пеплом, горушка углей, вдруг зачем-то спросил меня: – Признайся, ты не боялся, когда разбивал шершневое гнездо?
– Нет,– ответил я твердо.
– А еще бы пошел разбивать?
– Да хоть завтра!
– Так и надо! – проговорил он раздумчиво.– Подумаешь, искусали! Велика беда! Заживет!
Он уснул быстро и тихо.
В первое время я с тревогой прислушивался к его почти беззвучному дыханию. Да уж не помирает ли? Говорят, многие помирают во сне. И в эти минуты я с особенной остротой почувствовал, что в глубине моего существа все более дает себя * знать, накапливаясь и разрастаясь, нехорошая, неудержимая дрожь. Она зародилась во мне – я это сразу же почувствовал – еще тогда, когда отец начал рассказывать о бое и особенно о расстреле партизан в Буканке. Она мучила меня, эта дрожь, все время, пока мы сидели у костра. Мне стоило немалых трудов сдержпвать ее на глазах людей. А вот теперь, когда все спали, я уже был бессилен перед нею. Меня знобило от страшной мысли как в лихорадке. Ведь у меня, как у других ребят в селе, уже могло и не быть отца! Да разве я мог подумать об этом, когда встретил его с отрядом на тракте? И нельзя сказать, чтобы я совершенно не понимал, куда отправляется отец с отрядом и какие опасности его там ожидают. Ведь я уже знал, что война есть война – на ней убивают и калечат многих людей. И все же, проводив отца в бой, я ни разу за два дня не подумал о том, что он может погибнуть... Что это? Неосознанная вера в его бессмертие? В тот день, когда меня отсылали на бахчи, я понял, что к той родственной, или, как говорят, кровной, связи, существовавшей в моих отношениях с отцом, прибавилась какая-то ниточка связи, пусть и тонкая, но необычайно крепкая, надежная,– ее можно назвать, если не бояться высокого слова, общечеловеческой, что ли... Да и не только это тогда случилось. Между нами, если опять-таки не бояться высоких слов, зародилась, как мне кажется, мужская дружба, которая бывает зачастую покрепче той связи, какая побуждается родной кровью. Мог ли я при таких обстоятельствах, которые делали меня счастливейшим человеком, думать о возможности гибели отца? Между тем, как теперь оказалось, его уже могло и не быть. И всем отношениям, какие так удачно сложились между нами, мог настать конец... Л что же было бы? Да ничего! Одно сплошное сиротское горе, темное, как осенняя ночь! Тихонько рыдая, я старался поплотнее прикрывать рот дерюжкой.
ВОЗМЕЗДИЕ
I
Утром, когда я проснулся, отца уже не было на бахчах.
– На зорьке ушел,– ответил дедушка Харитон, подвешивая на тагане задымленный чайник.– Велел и тебе к полудню дома быть. Вот приедет за арбузами Алешка – с ним и уедешь. С Федей? Ну, валяйте, вместе дак...
– А чего нам Алешку ждать? – не умея сдерживаться, возразил я немедленно.– У нас свои ноги есть. Дойдем.
Дедушка взглянул на меня искоса:
– Ну, коли не терпится, ступайте.
А мне и на самом деле не терпелось. Я считал, что надо как можно скорее попасть домой и хотя бы еще немного побыть с отцом, пока он не отправился в Солоновку. Теперь-то я хорошо понимал: пока не кончится война, отцу всегда будет грозить смерть, и надо дорожить каждой минутой, проведенной рядом с ним, рука об руку, с глазу на глаз. Ну а я был убежден, послушав его вчера, что он не остановится ни перед какой угрозой и более одного дня не будет задерживаться в Гуселетовс. Да и зачем ему было задерживаться? Ждать, когда схватят беляки? Опи ведь могут нагрянуть тут же, следом...
После завтрака мы помогли дедушке по его выбору натаскать с бахчей к шалашу арбузов и дынь, чтобы не задерживать здесь Алешку, когда он приедет, и налегке отправились в село.
Выйдя из бора к тракту, я сразу же вспомнил, как четыре дня назад мы неожиданно повстречались здесь с гуселетовским отрядом. До самых малейших подробностей запомнилась эта встреча. И отец, и все партизаны, вооруженные в большинстве пиками, не могли, конечно, не понимать, как им трудно будет сражаться с беляками, у которых полно всякого оружия, но все равно – мы это хорошо видели – отправлялись в бой с необычайной верой в свою победу, с блестящими от ее счастливого ожидания глазами. И хотя мы лишь на полчаса, случайно и касательно, приобщились к походной жизни партизан, мы все же успели почувствовать ее откровенное и удивительное горение, горение высочайшего накала, по той страстности, с какой они выплескивали из своих душ знаменитую песню революции.
Теперь же я знал, что даже такое обнаженное и бесстрашное счастье, с каким гуселетовцы отправлялись в бой, не всесильно. Я хорошо видел, что стало с моим отцом и его спутниками после недавней трагедии. Но вот ведь чудо из чудес: не успев еще опомниться от беды, они, несмотря ни на что, снова собирались взяться за оружие, да не по чужой, а по своей воле. Стало быть, в их душах, все еще содрогавшихся от пережитого ужаса, не исчезло до конца то разительное чувство, с каким они отправлялись в бой.
Это были как весьма смутные, так и сложные, нелегкие раздумья для незрелого мальчишеского ума. Медленно, с трудом, но я начинал более ярко осмысливать то, что происходило в родном краю, почему одни люди – «за красных», а другие – «за белых» и почему между ними неизбежна война. Нет, я совсем не собираюсь преувеличивать свои тогдашние ребяческие познания общественных событий (как известно, и взрослые-то не все разбирались в них отчетливо), но они по воле судьбы не однажды вызывали такие потрясения всего моего существа, какие даже малому человеку помогают понять, пусть с некоторой долей наивности, где правда, а где кривда.
Вчера, услыхав о поражении в Буканке, мы с Федей впе-запно так присмирели, что до ночи лишь испуганно и молча переглядывались. И даже утром нас не потянуло, как обычно, на бесконечную болтовню.
– Вы чо нахохлились-то, как воробушки? – подивился дедушка Харитон.
И только вот теперь, выйдя на тракт, нам захотелось поговорить о случившейся беде. Оглянувшись в сторону Больших Бутырок, я начал как-то неопределенно:
– Никого...
– Л кого тебе надо? – спросил Федя.
– Гляжу, нет ли беляков.
– Они сейчас вокруг Буканки рыщут!
– Может, и сюда уже скачут?
– Увидим, если чо, дак...
– А если попадемся в плен?
– Да не попадемся, что ты! Как увидим – сиганем в подсолнухи! Поймай-ка нас!
– Спрятаться-то, знамо, спрячемся,– охотно согласился я с Федей.– Ну а если все-таки попались бы? Что тогда? Вот спросили бы тебя: «Ты за кого?» Что ты сказал бы?
Я? – Федя даже опешил.– За красных, знамо!
– Я тоже бы... А если бы стали бить?
– Иу и чо? Пускай бьют!
– А если бы повели на расстрел?
– Пускай! Трусить будем, чо ли?
– Этот Окунев, погляди, какой гад! – продолжал я, незаметно уклоняясь от продолжения мною же затеянного разговора.– И какой хитрюга! Добрым захотел себя показать!
– Белый палач! Кровопийца! – разошелся и Федя.– Этому гаду, знамо, не житье без диктатуры Колчака! – добавил он, употребив непонятное слово, недавно подхваченное на крестьянской сходке.
– Погоди, Мамонтов ему задаст!
Говоря так, мы и не подозревали, конечно, что окажемся маленькими пророками...
Случайно взглянув на ближний телеграфный столб, я спросил Федю, как человека здешних мест:
– А куда эти столбы идут?
– Далеко, однако,– неуверенно ответил Федя.– До Слав-города, а то и до Омска.
– Значит, до самого Колчака?
– Выходит, до него.
– Давай послушаем, а? Может, что-нибудь услышим?
– Лезь! – сказал мне Федя.
– Может, этот гад Окунев откуда-нибудь сейчас с самим Колчаком разговаривает! – высказал я предположение.– Небось хвастается, гад, сколь партизан побил в Буканке да сколь еще поймал по другим селам! А Колчак ему...
– Да лезь ты скорее!
Гудение проводов мне показалось напряженным, временами даже с волчьим завываньем,– это как раз и могло служить доказательством того, что разговор шел зловредный и, несомненпо, между Окуневым и Колчаком. Оглянувшись на Федю – он неотрывно следил за мной с земли,– я крикнул ему:
– Разговаривают, гады! Злобствуют!
– Ты слушай, слушай! – прикрикнул на меня Федя.
Я подставлял ухо к разным проводам – везде шло беспрерывное, напряженное гудение, но в этом гудении, сколь я ни напрягал слух, мне не удавалось уловить ни одного слова. А Федя торопил:
– Ну чо они там, о чем?
– Ничего не разберу!
– Да ты оглох, чо ли? А ну слезай!
Но и Феде не повезло. Через несколько минут он слез со столба в большом смущении, пожал плечами:
– Разговаривают, а ничего не слыхать! Я все провода ослушал, все чашечки...
О назначении фарфоровых изоляторов мы не знали. Нам думалось так: хотя разговор ведется, конечно же, по проводам, но именно в чашечках и заключается главная тайна телефонной связи. Не будь их – и все пропало.
– Я им сейчас поговорю! – выкрикнул я, взрываясь и потрясая кулаком.– Где бы палку? Ищи!
С палкой в зубах я вновь поднялся к вершине столба и, оберегая лицо, принялся изо всей силы крошить изоляторы. По проводам, оглушая, пошел гул...
– Ага, взвыли, гады!
Но тут, хотя и в горячке, я догадался оглядеться по сторонам. На дороге со стороны села пылила телега. Я с досадой соскользнул со столба, загнав в оголенный живот несколько заноз.
– Едет кто-то,– сообщил я Феде.
– Это Алешка,– догадался Федя.
– Вот язви его! Помешал!
Выйдя к дороге, мы вскоре повстречались с Алешкой.
– Вот и вас бы забрали в плен,– сказал оп нам певесело.– И вас бы расстреляли.
– Отвяжись! – осерчал на него Федя,– Васятку не видел?
– Ехал мимо – он выглядывал в окно. Ревет. У них в доме сплошной вой. Да нынче все село ревет. Зайдите к дружку-то...
Но нам не нужна была его подсказка. Еще не сговариваясь, мы знали, что в селе прежде всего зайдем попроведовать своего несчастного дружка. Мы понимали, что ничем не сможем ему помочь, но тем более хотелось хоть немного ободрить его своей дружбой.
Войдя в калитку к Елисеевым, мы увидели, что могучий, рукастый Лукьян Силаитьевич, впрягшись в оглобли, выкатывает телегу-рыдван из-под навеса. Он остановился посреди двора и не выпустил, а выронил из рук оглобли. Потом обернулся к жене, Дарье Степановне, и заговорил с удивившей меня, впервые услышанной в его голосе требовательностью:
– Да перестань ты, мать! Не береди душу! Собери-ка лучше чего-нибудь в дорогу, слышишь?
– Не ездил бы ты седни, отец, погодил бы,– слабо, безнадежно попросила Дарья Степановна, убирая с лица пряди растрепанных, не прибранных с утра волос и смотря на мужа сквозь невысыхающие слезы.
– Как же не ехать? – обиженно переспросил Лукьян Си-лантьевич.– Да ты чо? Одумайся-ка!
– Их тама, поди-ка, уже похоронили.
– Так хоть узнаю где!
– Отец, да разве я тебе перечила бы? – попыталась оправдаться Дарья Степановна, приблизясь к мужу шага на два.– Разве мне самой не хочется знать, где он, мой соколик, мой бедный, лежит сейчас? Я сама пешком бы туда побегла! Сил терпеть нету, моченьки нету! Да ведь я боюсь, отец, боюсь! Все во мне дрожит, вот как перед богом говорю! Беляки-то, поди, еще тама! Явишься – и тебя под пули!
– А меня пошто?
– Скажут, ты отец, зачем пускал?
– Сам ушел, поперек моей воли! Вот и весь сказ!
– Так они тебе и поверили! Да если еще дознаются, что тебя уже пороли...
– Мало пороли! Плохо учили! – вдруг возвысил голос Лукьян Силантьевич, не боясь, что его могут услышать с улицы.– Вот теперь выучили, да! Кровавой наукой!
Мне припомнилось, каким я видел Лукьяна Силантьевича весной, на пашне. Все мужики и кони к вечеру уставали, а он готов был, пусть на себе, таскать плуг всю ночь. Но при своей недюжинной силище, как это чаще всего и бывает, он отличался редкостной стеснительностью. Когда приезжал из волости мордастый милиционер требовать, чтобы его сыновья явились на призыв, он удивил меня своей покорностью. «Как же с паш-ней-то? – спрашивал он милиционера озадаченно.– Отпахались бы, тогда...» Он не послушался друзей-соседсй и отказался скрыться, когда его потребовали в сборню. Но видно, порка в волости не прошла даром, а гибель сына и вовсе совершила перелом в его душе.
– Допрежь бы поумнеть-то мне надо было! Допрежь! – пожалел он со вздохом во всю грудь и досадливо отмахнулся рукой, словно отбрасывая от себя навсегда свою неученость, от которой пострадал так жестоко.– Когда уходил отряд, вот когда! Пошел бы я с ними вместе, может, и уберег бы...
Потеряв надежду уговорить мужа, Дарья Степановна решила призвать на помощь дочерей. Выталкивая их обеими руками вперед, она потребовала:
– Отговаривайте отца-то, отговаривайте! Языки у вас отнялись, чо ли? Пускай повременит денек. Может, беляки-то уйдут из Буканки.
Но Васяткины сестры не нашли никаких слов, способных остановить отца, а просто заревели в голос на весь двор, что у девчонок всегда считается неотразимой силой. Дочерний рев хотя и смутил Лукьяна Силантьевича, но ненадолго.
– Не ревите,– сказал он дочерям мягко, но властно.– Знаю свое.
Тогда Дарья Степановна вспомнила о свекре. Силаитий Его-рыч, глуховатый и почти слепой старик, сидел на ступеньке крыльца, держась обеими руками за клюку, поставленную между худеньких ног, обутых в изношенные и подшитые кожей пимы. Он плохо понимал, куда собирается меньшой сын Лукьян, с которым доживал век, и Дарья Степановна, подступив к нему совсем близко, удивленно заговорила:
– Да вы чо, папаня, аль уж позабыли, куда он собрался? В Буканку! – выкрикнула она, нагнувшись к самому уху старика.– Первенького Ивана искать!
– А пошто он тама? – спросил дед.
– Да вы чо, папаня? – Дарья Степановна даже всплеснула руками.– Чо с вами? Все уж позабыли? Да он же убитый, пер-венький-то, Ванюшка-то...– И она зарыдала.
– А-а!..– протянул дед.– Убитый? А кто его?
– Да белые, белые! О господи!
– А за што они его?
– Да ни за што! Беда с вами, батя! – Дарья Степановна опять нагнулась над стариком.– Упросили бы Лукьяна-то. Он ведь туда собрался! В Буканку! Могилу искать!
– Так с утра бы надо,– ответил дед вполне резонно.
– О господи! Вот и толкуй с ним!
– С утра-то мы сами себя не помнили,– заговорил Лукьян Силантьевич негромко, не отходя от телеги, и, стало быть, не для глухого отца.– Все как очумели от горя-то. Вот только сейчас я опомнился, одыбел немного.
Оглянувшись на ворота, он увидел нас у калитки.
– Убили нашего Ивана-то первого... Слыхали? – заговорил он с нами, подходя к воротам.– Да еще опосля безоружных сколько побили! Во, ребята, какие есть на свете душегубы! Ну и им того пе миновать! У нас еще один Иван есть. Он и за себя отвоюет, и за брата. А нужна будет подмога – меня крикнет, я помогу. Возьму вилы да пойду!
– Ты чо, отец, разошелся-то? – стесняясь перед нами за мужа, заговорила Дарья Степановна.– Чо про тебя люди скажут? Зашумел, ишь ты...
На улице послышался конский топот. Через минуту в калитке появился Васятка, ведя в поводу коня. Увидев нас, он потупил взгляд и, достойно выдержав трудные секунды встречи, хотя его губы и вздрагивали, сказал извиняющимся голосом, упавшим почти до шепота:
– Мне седни неколи...
. Передавая повод отцу, Васятка сказал:
– Я с тобой, батя.– И сказал таким тоном, словно решение о поездке в Буканку зависело прежде всего от него самого, а не от отца.
– Господи, и ты! – чуть не заголосила Дарья Степановна.
– Успокойся, мать,– сказал ей Лукьян Силантьевич своим обычным, мирным голосом, запомнившимся мне с весны.– Ежели чо, так он хоть коня домой приведет. И знать будете... Да где же Иван-то, второй-то?
– Они с Филькой на пашни ускакали,– ответил Васятка.– Собирать партизан.
– Ты вот чо, мать.– Лукьян Силантьевич обернулся к подошедшей жене: – Ты не плачь. Господь, он милостив, да... Соберется Ваныпа уходить, так ты не держи его. Благослови честь честью – и пускай идет. Ему тяжелее будет уходить, ежели против твоей воли. А уходить ему все одно надо, ты пойми это.
Нам давно пора было уйти, а наши ноги будто приросли к земле. Как-то неловко было, не сказав ни слова, оставлять Елисеевых в эти минуты. А слов утешения мы не знали, да их, кажется, и никто не знает...
II
Хотя я и не видел панического смятения на елисеевском дворе, не слышал там ни воплей, ни причитаний, какие обычно слышатся у свежих могил, все равно я почувствовал, что сделало горе с семьей моего товарища. Теперь мне стало еще понятнее, какое большое несчастье обрушилось на село. Я вспомнил, как ночью меня знобило от одной мысли о возможной гибели отца в Буканке, и постарался представить себе, как другие ребята восприняли весть о гибели своих отцов и братьев. И не мог представить! Сколько же надо было иметь сил и мужества, чтобы не только продолжать жить, но еще и действовать, как Лукьян Силантьевич? Впервые я увидел и познал, какие неистощимые силы духа таятся в русском человеке.
Тем обиднее мне было увидеть после этого свою мать. Всегда легко поддающаяся панике, склонная к мрачному видению жизни, а тем более будущего, она была напугана, как говорится, до смерти. Это я понял сразу, как только переступил порог дома.
Она сидела на кухне за столом, на котором были разложены карты. Меня поразил ее вид: лицо осунулось, посерело, глаза запали в глубокие, затененные ямины. Вероятно, она все последние дни страдала от тяжких предчувствий. (Кстати, понять ее можно: в случае беды на ее руках оставалось четверо детей, мал мала меньше, и жила она с ними в казенном доме, в незнакомой стороне.) Так что сегодня утром – я это представил ярко,– когда отец вернулся домой в чужой одежде, босой, избитый, она все поняла с первого взгляда и обомлела от ужаса. Ну а узнав о том, что отец, несмотря ни на что, опять собирается партизанить, она и совсем пала духом. Если раньше она только боялась, что его убьют, то теперь, под впечатлением случившегося, совершенно уверилась, что гибель его неизбежна и близка. Тем более что это предсказывали и карты.
Признаться, я ждал, что мать, встретив меня, сейчас же заведет речь о сундуке. Но сегодня она, должно быть, даже позабыла о своем драгоценном сокровище. Не отрывая взгляда от карт, она глуховато позвала:
– Иди сюда.
Мать гадала на трефового короля – я давно знал, что это и есть отец, она часто гадала на него в годы войны. Ткнув пальцем в трефовую шестерку, лежавшую «в ногах короля», она заговорила странным, несвойственным ей монотонным голосом, кажется совсем и не готовясь перейти на крик:
– Видишь? Это его дорога. Опять уходит. Говорил, что уйдет?
– Говорил,– подтвердил я, сдерживая вздох.
– Ну а вот что его ожидает...– И мать разложила по краю стола несколько карт, которые до этого держала веером в руках, и среди них я прежде всего заметил пикового туза.
– Убьют его,– сказала она тихо, убежденно, со странным блеском в глубине запавших глаз, от которого мне даже вздрог-нулось; несколько секунд у нее страдальчески передергивались высохшие губы.– Один раз ушел от смерти, а во второй раз не уйти.
И даже теперь она не кричала...
Я глубоко верил в ее гадание – ведь когда-то она совершенно точно предсказала, что скоро отец вернется домой здоровым и невредимым. Да и многим соседкам она гадала, и, как мне помнилось, все ее предсказания сбывались полностью. Я привык верить картам. Сейчас их грозное предсказание ошеломило.
– А где оп? – спросил я почти без голоса.
– Баню топит.
Я бросился на огород.
Хотя вчера я и понял, что война грозит отцу постоянной смертельной опасностью, но всерьез я совершенно не мог себе представить, что где-то и когда-то белогвардейская пуля свалит его насмерть. Не думалось об этом, да и все тут! Но гадание матери поколебало мои мысли.
Около бани на веревке висело, просушиваясь на солнце, поношенное отцовское обмундирование, уже приготовленное им для нового похода. Но отца нигде не было видно. Зайдя в пред-банпик, я вдруг услышал мужские голоса за глухой стеной бани, обращенной к бору, и присел на лавочку, боясь оказаться лишним при встрече отца – возможно, тайной встрече – с какими-то людьми, скорее всего с партизанами. И верно, это были партизаны.
– Мне теперь никакого покоя нет! И никогда не будет! – говорил отец, стараясь сдерживать свой голос, дрожащий от боли.– Три дня и три ночи одно перед глазами: вот их вытаскивают из шеренг, вот раздевают, вот гонят. Ночью очнусь и не пойму: сон или явь? И все меня бьет и бьет как в лихорадке! Все бьет и бьет! – Судя по его захлебыванию, я догадался, что он плачет, и у меня от жалости к отцу тоже полились слезы.–Сколько жизней загублено! Да каких! Люди землю пахали, хлеб сеяли, детей растили... Не-ет, эти кровопийцы должны своими головами ответить за каждую каплю пролитой крови! И не кто-нибудь, а мы должны отомстить за погибших товарищей! Только тогда наша совесть будет чиста!
После минутной тишины послышались голоса партизан:
– Ты того, Леонтьич, не надо...
– Мы и так ничего не забудем!
– Одно плохо – остались с голыми руками.
– Руки есть – оружие добудем!
– Когда же отправляемся?
– Лучше всего утречком.
– А не нагрянут ночыо? Могут!
– Тебе, Леонтьич, семью бы убрать с кордона.
– Да, от греха подальше.
– О семье я думаю,– ответил отец.– Ночью же ее здесь не будет. Увезут на пашню.
Мне была ясна и понятна святая правота отца. Ничто и никогда, кажется, не пронзало меня так, как его восхищение перед погибшими товарищами и его слезы. Я и до этого не думал удерживать его дома, а теперь понял, что надо по мере своих возможностей даже как-то облегчить ему расставание с семьей. Мне невольно вспомнился наказ Лукьяна Силантьевича своей жене – не задерживать сына, чтобы облегчить ему разлуку с домом, и невольно захотелось поступать согласно его мудрости. Но карты, карты!..
Тут я, поднимаясь с лавочки, случайно задел ногой ведро. Голоса партизан враз смолкли. В окошечко предбанника заглянул отец и, увидев меня, сказал немного удивленно, по ласково:
– Пришел? Вот и хорошо! Погляди-ка там, не прогорели ли дрова? Да еще ведерко бы свежей водицы...
Он котел еще что-то сказать своим друзьям.
Когда я вернулся с ведром воды, партизан уже не было. Под каменкой, между углей, все еще легонько поигрывали, заметно слабея, язычки огня. Можно было начинать наводить порядок в бане и мыться, но отец сказал:
– Обождем немного, еще угарно.
Мы присели на землю у стены, в тени. Вот и выдались минуты, когда можно было с глазу на глаз поговорить с отцом о том, что тревожило. Но у меня не поворачивался язык, чтобы сказать ему о предсказании матери. Я прижался к нему и зарыдал.
– Миша, что с тобой? – заволновался отец.
– Боюсь,– ответил я, всхлипывая.
– Эх, ясно море, и тебе сказала? – догадался отец.– Глупая она, наша мать. Сжечь бы у нее эти карты.– Он долго приглаживал мои выцветшие на солнце вихры.– Врут они, сынок! Не верь им! Мне верь! Меня не убьют, я это твердо знаю. Я видел, как расстреливали моих товарищей, и знал, что скоро мой черед, а все равно не верил, что пришла моя смерть. И на расстрел повели бы – все одно не поверил бы... Может, так и упал бы, не поверив, что умираю! Я даже и сам не пойму, отчего так думаю. Не верю – и все тут! Не верю! Я жить хочу, жить! Так хочу, что, может быть, и сама смерть подступить ко мне боится! Нет ее около меня поблизости! Ее ведь люди чуют...