Текст книги "Зарницы красного лета"
Автор книги: Михаил Бубеннов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 32 страниц)
– Ты уж большой,—сказал мне отец.– Через день тебе исполнится десять лет. Запомнишь все, что видел в эти дни?
– Запомню...
Тут все стали оглядываться в сторону штаба, где стояла пара главкомовских коней, запряженная в ямщицкую кошеву, и группа конников, пе слезавших с седел. Из штаба иаконец-то вышли старшие командиры армии – толпа, теснясь, стала быстро расступаться, образуя проход к трибуне. Все командиры были с красными бантами на шипелях. Первым я, конечно, ожидал увидеть главкома Мамонтова, а увидел коренастого человека с темными густыми усами, на вид сурового и упрямого.
– Кто это? – спросил я отца.
– Жигалин. Начальник штаба.
Мамонтов оказался позади всех. Одет он был, как мне показалось, не для парада, а для дальней дороги: в тот же, виденный мною черненый полушубок, отороченный серой мерлушкой, довольно нарядный, правда, для тогдашней поры, но туго затянутый в ремни, с револьверной кобурой у пояса. Походка у него была легкой – под его мягкими пимами даже не поскрипывал снег.
Первых командиров партизаны встретили в глубоком молчании, будто чем-то разочарованные, но, когда увидели любимого главкома, враз оживились, завертелись, заговорили: шумок прошел над шеренгами и толпами.
Яков Жигалин поднялся на небольшую трибупу. Оттянув левый рукав полушубка, он взглянул на большие часы у запястья, засекая время, но показалось – безотчетно похвастался ими перед людьми. Потом, ожидая тишины, Жигалин нахмуренным взглядом начал всматриваться в близкие и далекие лица на площади.
Тем временем все остальные командиры встали между трибуной и гробом Колядо, ненадолго сняли свои папахи и шапки-долго стоять на морозе с открытыми головами было рискованпо. Один Мамонтов, не надевая папахи, обернулся к трибуне, отломил небольшую сосновую ветку и положил ее в гроб у скрещенных рук Колядо. Мне невольно подумалось, что главком был недоволен тем, что погибшему герою положили пучки ковыля, вроде от родной степи. Вот он и решил преподнести ему подарок и от степных боров, в которых герой тоже повоевал немало, да к тому же и погиб на лесной поляне.
А начальник штаба Жигалин, открыв митинг, уже говорил что-то, но людское море на площади, чем-то недовольное, не слушало его, волновалось – вот-вот могла хлестнуть волпой разноголосица.
Жигалин понял, чего требуют от него , армия и народ, замолк и широко развел руки – дескать, казните, а я не в силах исполнить вашу волю. Тогда над площадью враз взлетело несколько голосов:
– Главко-ома-а! Главко-ома-а!
Зная, что сейчас может произойти, Жигалин взмахнул рукой и простуженным голосом начал выкрикивать, разделяя слова, чтобы они не сливались вдали:
– С речью... выступает... главком... крестьянской Красной Армии... Западной Сибири... товарищ Мамонтов!
Главком обернулся и поднял недовольный взгляд на Жигалина. Мамонтов не собирался выступать на митинге о чем сказал еще в штабе, и подосадовал, что обычно сообразительный Жигалин растерялся и не смог избавить его от нелюбимого дела. Но отнекиваться теперь было неразумно. Обидишь армию и парод. И Мамонтов, сунув кому-то свою папаху, взбежал на трибуну, встал на место Жигалина, ухватился за перильца.
Из края в край площади загремело:
– Ур-ра-а-а! Ур-ра-а-а!
Сердито нахмурясь, Мамонтов резко замахал рукой из стороны в сторону, требуя немедленно прекратить крик, а затем
указал вниз, на гроб Колядо,– дескать, не забывайте, что здесь спит вечным сном герой. И на площади быстро установилась тишина.
– Товарищи солдаты и командиры нашей доблестной армии! Товарищи крестьяне Солоновки и приезжие из других селении! – начал Мамонтов высоким, чистым, певучим голосом.– Я тоже поздравляю всех с днем рождения родной Советской власти. Ей исполнилось уже два года. Теперь она – сами видите! – крепко стоит на земле. И с каждым днем все больше набирается силенок и ума. Теперь ее уже никому не удастся поставить на колени. Жаль только, что мы с опозданием отмечаем этот день, но лучше поздно, чем никогда! Зато уж отмечаем хорошо, большой победой! Мы устояли и обратили противника в бегство!
Из ближних рядов вдруг раздались голоса:
– Папаху! Папаху!
Мамонтов отмахнулся, но из толпы потребовали:
– Па-па-ху!..
Жигалину подали папаху главкома. Подозревая, что Мамонтов может заупрямиться, он подошел к нему сзади и сам нахлобучил ему папаху, да второпях до самых бровей. Мамонтов заулыбался и сдвинул ее со лба.
– И вообще, товарищи, близка, совсем близка наша полная победа над черными бандами белогвардешцииы!—продолжал Мамонтов.– Я вас сейчас здорово обрадую, товарищи. Сегодня штабом получено очень важное сообщение. Оказывается, еще четыре дня назад, когда мы отходили к Солоновке, кровавый адмирал Колчак бежал из Омска! – Он опять резко замахал рукой, вовремя упреждая ликование армии и парода.– Все его грабительское войско разваливается под ударами Красной Армии, ведущей стремительное наступление, и бежит на восток! Самое время, товарищи, добивать белогвардейские банды!
По тут ему уже не удалось сдержать армию и народ. Мамон-юв был доволен, что обрадовал их важной вестью, и решил потерпеть, пока они шумят. Понимал: без шуму тоже нельзя в такие минуты..,
– Вот и все, товарищи! – выкрикнул затем Мамонтов.– Извиняйте, но митинговать мне недосуг. У меня вон стоят наготове запряженные кони. Все вы знаете, что Славгородский полк уже выступил вдогонку за беляками. Я тоже должен немедленно выехать вперед. Нельзя терять ни одной минуты. А вы тут митингуйте, если есть желание, хоть весь день. Начальник нашего штаба товарищ Жигалин не хуже меня знает, как шел наш бой, какое положение на всех фронтах в Сибири. Он все вам расскажет. Помяните добрым словом тех, кто погиб, кто пролил кровь, кто проявил геройство. И попрощайтесь с нашим дорогим храбрецом товарищем Колядо, а также и со всеми другими храбрецами, павшими в бою. И вот еще что! Чуть не забыл! Споете «Интернационал», а потом спойте и нашу новую песню. Ее только что сочинил партизан товарищ Семенов – вон он стоит! Он скажет, на какой мотив ее петь. Правдивая песня! За душу берет! – Он вытащил из кармана гимнастерки, развернул лист бумаги и сказал: – Вот какие в ней слова:
Вблизи у села Солоновки,
Среди касмалинских боров,
Есть место, облитое кровью Героев, лихих молодцов...
На этом на месте кровавом Кипел ожесточенный бой,
Широкое поле покрыли Лихие герои собой...
Когда Мамоптов читал последние строки, по его щекам потекли слезы. Не закончив чтение, он сунул бумажку в карман полушубка, быстро обтер папахой лицо, а потом потряс ею над головой:
– До полной победы!
Сбежав с трибуны, он подошел к гробу и поцеловал Колядо в лоб. После этого, ни на кого не глядя, направился в сторону штаба. Перед ним быстро расступалась толпа. Вскоре пара сытых коней в сбруе с бляхами, запряженная в ямщицкую кошеву, а за ней и группа верховых медленно двинулись сквозь людскую запруду к Соляной дороге. В кошеве вместе с Мамонтовым сидели два его сына – взял прокатить до бора.
Митинг продолжался долго. Но сколько я ни слушал горячих, взволнованных речей, мне казалось: все, что надо было здесь сказать, уже сказано Ефимом Мамонтовым, и никому, несмотря на старания и красноречие, не удастся прибавить ничего более трогающего и возвышающего людские души.
Все говорили о близкой победе. Но никто, конечно, не знал, что ровно через десять дней два белогвардейских полка, воевавшие под Солоновкой, восстанут и сложат перед Мамонтовым оружие на станции Поспелихе. Что после солоновского боя партизанская армия, быстро разрастаясь, создавая новые полки, дивизии и корпуса, развернет стремительные боевые действия на огромной территории государственного масштаба – от Оби до Иртыша, от Великой Сибирской магистрали до гор Алтая. Что вскоре будет установлена связь с наступающей из России советской 5-й армией, а 10 декабря полк имени Колядо вступит в Барнаул...
Никто не знал и того, как отразятся в судьбах земляков события красного алтайского лета. А они ни для кого не могли пройти бесследно. Я был только случайным свидетелем тех событий, да еще в годы детства, но и то всю жизнь ощущаю освежающее дыхание далекого грозового времени.
...Давно отбушевало, отшумело море. В последнее время, при полном безветрии, перед зорькой, под высоким и чистым небом, оно особенно спокойно, величаво и мудро. У берега, на отмели, море отливает легчайшей прозеленью, совершенно не затеняющей отлого уходящее вглубь ровное песчаное дно; подальше оно изумрудно, а вдали, на просторе, встает до неба густой синевой. Но вот разгорается зорька. Сливаясь с нею, море полыхает из края в край светящейся розоватостью, обжигающей глаза.
– Да, морские волны бывают самого разного цвета,– с раздумьем говорит недавно отыскавшийся после долгой разлуки Федя Зырянов, теперь – седовласый Федор Филиппович.– Однажды я видел их даже черными, как деготь.
Иа его плотном теле, жестоко израненном горячим железом войны, несколько больших шрамов – всякий, кто увидит их, легко поймет, как дорого стоит ему жизнь. Правая его рука укорочена по локоть.
Я уже знаю почти всю его историю.
Стоит лето 1968 года. Мы живем в небольшой фанерной хибарке у самого пляжа, недалеко от устья Днестра, в лагере для отдыха рабочих Белгород-Днестровского мясокомбината. Федор Филиппович работает директором этого комбината уже полтора десятка лет. Каждое утро на рассвете мы поднимаемся и идем к морю. Сначала сидим на песке молча, наблюдая, как зорька постепенно разливается по умиротворенной глади моря,– изредка оно, словно качнувшись, невзначай, легонько выплескивается из своей чаши на влажный песок нам под ноги. В этот час оно особенпо похоже на жизнь: сколько ни всматривайся в пего – не наглядишься. Будто подчиняясь его велению, мы начинаем без конца спрашивать друг друга:
– А помнишь? А помнишь?
Мы расстались почти пятьдесят лет назад. По воле отца, сдержавшего свое слово, наша семья оказалась тогда в коммуне «Новый мир» – навсегда запомнилась мне первая коммунарская весна па берегу прекрасного озера Молоково, у опушки Касма-липского бора, и то, как крестьяне, бывшие партизаны, впервые работали сообща на общей земле. Федя Зырянов остался в Гу-селетове. Со временем по воле судьбы еще больше разошлись наши пути-дороги.
Войну он встретил в Кировограде. Через три дня Федор Зырянов, зоотехник по специальности, уже был в действующей армии под Одессой. Ветеринарная часть, обслуживающая армейский лазарет 9-й армии, вывозила с поля боя раненых лошадей, лечила их и возвращала в строй – тогда за недостатком машин все в армии передвигалось главным образом с помощью конной тяги. Вскоре началось тяжелое отступление. За лето часть была
289
Ю М. Бубеииов
сильно потрепана. Мой друг, тяжело контуженный, очпулся однажды в походном госпитале...
Потом Федор Зырянов оказался в пехоте. Воевал па юге, па Кубани и Северном Кавказе. Участвовал в героическом десанте в Новороссийске. Был тяжело ранен: осколок снаряда, перебив два ребра, врезался в живот, занеся с собой кусок шипели, клочья шерсти от безрукавки и землю. Положение моего друга считалось безнадежным. Но сильный организм совершил чудо. Зырянов вернулся в свою 55-ю гвардейскую дивизию, которая стояла тогда на Тамани, готовясь к броску на крымскую землю. Через несколько дней лейтенант Зырянов с песчаной косы Чушка уже высадился со своей ротой близ Керчи. Начались тяжелые бои па огненном плацдарме.
А вот о последнем ранении, после которого он уже не мог держать оружие, Федор Филиппович не торопился рассказы-/ вать. Но теперь я чувствую, что он, собравшись с силами, готов поведать о своем последнем бое.
– У меня была сильная и ловкая правая рука,– начинает Федор Филиппович даже без моей просьбы.– Помшо, вылез однажды утречком из блиндажика – и глазам своим не верю: все вокруг перерыто снарядами, вся земля перемешана с осколками и гарью, а он сидит себе как миленький и уши навострил! Заяц! Красавец! Жалко было. Не хотелось, очень не хотелось губить смелую душу, но пойми меня – голодно было. .Не выдержал. Выхватил пистолет и выстрелил. А когда нажимал спусковой крючок, все же подумал: ладно, пусть дрогнет! Но она не дрогнула.
Он грустно глядит на свою култышку.
– А случилось это в начале января,– продолжает затем Федор Филиппович.– Вдруг узнаем: опять идем в десант. Какой? Куда? Оказывается, здесь же, на Керченском полуострове, в тыл противника. Вышли к морю. И тут командир дивизии, увидев меня, сообщил, что Кировоград, где осталась моя семья, освобожден нашими войсками. И даже дал мне открытку: «Напиши!» Я написал второпях несколько слов. Последний раз – правой рукой. Кстати, та открытка дошла до семьи...– Федор Филиппович на минуту опускает голову.– Всю ночь шла подготовка десанта. В нашем штурмовом отряде было сто двадцать человек: автоматчики, пулеметчики, подрывники, саперы. Нам приказано было захватить высотку сто пятнадцать и закрепиться на ней до подхода подкреплений. В полночь мы вышли на небольших весельных судах, но неожиданно подул ветер, разыгрался шторм, и мы опоздали с высадкой. Стало светать, нас заметили в море, открыли огонь. Много лодок с людьми погибло. Но тут появились наши штурмовики. Они выручили. Человек восемьдесят из нашего отряда – все мокрые, обледенелые – с большим трудом, но все же добрались до берега. Он был, конечно, заминирован, и мы опять потеряли много людей. И все^
таки каким-то чудом зацепились за землю, зарылись под высоким обрывом! Сидели там целый день. Немцы били пас и гранатами, и минами. Мы оглохли от свиста и грохота, но выдержали. Дождались ночи. Шумел ветер, шумел прибой. Немцы не могли, конечно, и подумать, что мы, продрогшие на морозе, измученные за день боя, осмелимся полезть на ту высотку, до которой было еще метров двести, если не больше. Но мы полезли! Что и говорить, это похоже на безумство. Но мы действовали расчетливо и осмотрительно. В полночь отправили левее обрыва, под которым скрывались, небольшую группу, а за нею двинулись и все, кто держался на ногах. И ворвались-таки па высотку! Заскочили в траншеи, бросились по дзотам, по блиндажам... Не пойму, как я уцелел там. Один немец почти в упор выпустил в меня очередь из автомата. На высотке нам тоже нелегко было. До рассвета почти беспрерывно атаковали немецкие автоматчики, а утром началось такое, что не видели и света белого! Бой шел целый день и еще ночь. И только тогда подошло подкрепление – матросы из нового десанта. Вместе держались еще сутки. Ну а потом и случилась со мною беда. Шли три танка. Я приготовился уже бросить гранату, да вдруг подумал, что рановато, и опять полез вперед. Но тут меня и ударило. Сильно ударило, даже в глазах потемнело. Потом вижу – лежат рядом моя рука и граната. Не вставь я иглу обратно – взорвалась бы... Мой ординарец – он полз следом – все-таки подбил и зажег тот танк, а потом занялся и мной. Весь я был в крови, но еще часа три оставался на поле боя. Руку оторвало или пе-разорвавшимся снарядом, или бронебойным... Наконец подошли паши пехотинцы. Какой-то майор обнял меня, расцеловал, и вот тогда море закачалось, закачалось перед глазами, будто его опрокидывал кто-то... Я едва держался на ногах, но мысль работала ясно: «Устояли! Удержали высотку!» Ординарец и еще один солдат повели меня куда-то берегом. И поверишь, только уж в пути хватились, что на мне все еще висят автомат, пистолет, две гранаты, а за голенищем сапога – обоймы. Все сняли с меня, по идти было трудно. Шли долго. Мне все время черпали котелком из моря, и я пил, пил с невероятной жадностью! Говорят, морская вода по своему составу близка к физиологическому раствору. Если так, то, может, море меня и спасло? Ну а на другой день, па рассвете, меня отправили с плацдарма на Большую землю. И вот, когда самолет накренился, я увидел море. По нему катились большие волны, и они мпе тогда показались совершенно черного цвета.
• Мы поднимаемся, идем к морю, ненадолго задерживаемся на влажном песочке, ожидая, когда окатит ступни наших ног розовой водой. Потом, как по команде, с озорным уханьем бросаемся вперед, на глубь, плывем и кричим друг другу:
– А помнишь наше Горькое?
– Еще бы!
И опять сидим на сухом прохладном песке.
– Да, теперь все чаще и чаще вспоминается детство,– говорит Федор Филиппович.—А4 тебе? Ну, значит, пора писать о детстве. Вернее, напиши-ка ты о том далеком времени, с каким слилось наше детство. От которого мы пошли в люди. Которое всегда носим в сердцах и будем дести, пока живы.
Долго не отвечаю.
– Боишься, многое позабыто?
– Побаиваюсь...
– Все может забыться, а детство никогда,– убежденно говорит Федор Филиппович.– Разве ты мог забыть, чем жило наше село в то лето? Как поднималось восстание? Как собирался партизанский отряд? Разве мог забыть своего отца? Или Коля-до? Или Мамонтова?
Я не выдерживаю и рассказываю о случае, какой произошел в бывших Больших Бутырках, а ныне в Мамонтове. Поставили там памятник вожаку партизанского движения на Алтае. И что же? Бывшие партизаны подняли невероятный шум: непохож Мамонтов, высеченный из красного гранита, на того, живого, какой водил в бои партизанские полки! Не «его голова, да и только! Снимайте! И пришлось переделывать памятник.
– У каждого из нас своя, особая память, свой взгляд на прошлое,– возражает Федор Филиппович.– Сотпи людей об одном событии расскажут сотни историй. Одного человека изобразят в ста лицах. Так что, если кому-нибудь не понравится кто-то из героев твоей книги,– не беда. Голову ему не меняй. Кстати, когда ты видел Мамонтова в последний раз?
– За день до его гибели.
– Где?
– В Больших Бутырках,– отвечаю.– Это было в феврале двадцать второго года. На масленице. Он ехал из родного села в Барнаул и остановился ненадолго в Больших Бутырках, чтобы повидаться с друзьями. Отец был тогда начальником волостной милиции. Человек десять, если не больше, собрались в нашем доме. Все обрадовались встрече с главкомом, шумно вспоминали о походах, даже спели песню о солоновском бое. Мамонтов ее очень любил. А через день – двадцать пятого февраля – он уже был во Власихе, совсем недалеко от Барнаула. Там его и убила пьяная кулацкая банда. Опознала...
– В Сибири Мамонтова хорошо помнят и чтут,– говорит Федор Филиппович.– А вот в других местах, к сожалению, его совершенно не знают. И заметь, отчасти по твоей вине. О всех выдающихся полководцах гражданской войны написаны книги, созданы фильмы, а о нашем сибирском герое ничего нет. А ведь он был вождем сибирских повстанцев в борьбе против Колчака. Обидно!
Кивком головы соглашаюсь: да, обидно, несправедливо.
– Что сейчас в Солоиовко? – спрашивает Федор Филиппович.
– В доме, где был штаб Мамонтова, создан музей.
– А где его старшие сыновья? Ведь они наши ровесники. Значит, тоже воевали?
– Воевали и погибли.
– Не сомневаюсь, воевали, как отец, и погибли смертью храбрых,– заключает Федор Филиппович.– Немало погибло и наших гуселетовских друзей. Что ж, стало быть, не зря детство нашего поколения освещалось огнем гражданской войны, а? Не зря над ним развевались красные флаги?
Федор Филиппович откупоривает бутылку розоватого вина и, как бывало па фронте, наливает в стаканы. Медленно показывается солнце. Мы завороженно ждем, когда оно оторвется от далекой черты морского горизонта. Вино в наших стаканах горит алым пламенем...
– За красный цвет!
– За жизнь!
Алтай – Москва, 1970-1976 гг.
Бессмертие
(ПОВЕСТЬ)
/Отгремел ледоход. Могучая Кама шла властно и грозно по ^ тихой весенней земле. С горячей решимостью она очищала свой извечный путь: где надо, подмывала и обрушивала берега, низвергала деревья, сносила постройки... Но люди с восхищением следили за буйством освобожденной реки: было что-то справедливое и мудрое в ее разрушительной силе. А потом Кама разлилась, да так широко, что всем показалось, будто раздвинулся горизонт,– и с того дня стало светлее и просторнее в мире. От правого берега, гористого и окутанного лесами, ее воды ушли за много верст до неясно очерченных грив. В пойме остались небольшие острова, и на них, захваченные врасплох, суматошно толпились нагие перелески. По отмелям бродили осокори 4 и ветлы, бережно нося десятки черных гнезд; вокруг, крича, бились встревоженные грачи.
С трудом смиряя свой буйный нрав, Кама медленно, неохотно ложилась в русло, а когда улеглась, уютно и спокойпо стало на ней. Повсюду легко скользили остроносые рыбачьи лодки Неугомонные чайки-хохотуньи, перекликаясь, азартно охотились за мелкой рыбой. С верховьев неторопливо шли плоты; на них задумчиво курились дымки. Вечерами, когда под небосводом яркой блесной качался месяц, по искристым заплескам шумно играли судаки и сомята... А на берегах Камы началось великое жизне-творение. Ожили леса: от щедро выброшенной деревьями листвы, от густо поднявшихся ядрёных трав там стало так тесно, что лоси с трудом пробирались на водопой. В пойме дружно, как по сговору, зацвели травы, засверкал лютик, точно осыпанный брызгами солнца, всюду замелькали ярко-красные метелки кукушкина цвета, высоко поднялся гордый иван-чай, весь в розовых кистях. Над цветущими лугами дни пролетали быстро и бесшумно. Изредка, гулко гремя и встряхивая землю, прокатывалась гроза, а потом над Камой долго висела многоцветная арка радуги.
Так радостно началось лето восемнадцатого года в Прикамье. Но внезапно сюда налетели белогвардейские отряды. Они скакали к верховью Камы, вытаптывая травы и хлеба, грабя и разрушая деревни. Вслед за ними на Каме появилась баржа с виселицей. Двигалась она зловеще медленно. Там, где проходила она,
поднималось смятение: разбегался народ от пристаней, рыбаки прятались в протоки, заросшие тальником, девушки стремглав бежали в глубь поймы, бросая корзины с ежевикой и хмелем. На ночь баржа останавливалась в глухих местах, вдали от селений, и тогда над ней раздавались сухие выстрелы, крики и стоны. Утром баржа снималась с якоря и шла дальше, а оттуда, где стояла она, река уносила убитых и выбрасывала их па песчаные отмели... Жители прибрежных селений находили убитых и, хмурясь, торопливо предавали их земле. Там и сям на берегах Камы вырастали бугорки свежих могил: на одних, рыдая, метались женщины и дети, на других – в солнечные полдни – грелись п дремали утомленные охотой седые ястребы.
II
Август был на исходе. Баржа с виселицей остановилась неподалеку от устья Камы. Маленький буксир, задыхаясь, дал несколько хриплых гудков и ушел в Богородск 5 за нефтью, а со всей ближней округи по проселкам белые каратели погнали к реке новые партии приговоренных к смерти – оборванных, избитых шомполами и нагайками. Их принимали на барже и бросали в трюм.
Буксир вернулся утром, когда еще дымилась река и в лугах жалобно покрикивали подавно поднявшиеся на крыло журавли. Из Богородска на буксире привезли Мишку Мамая – высокого, плечистого парня в грязной солдатской шинели, с завязанными назад руками. Пока с буксира принимали чалки, Мишка Мамай, встряхивая головой, откидывал рыжеватые кудри и угрюмо осматривал «баржу смерти» – так ее звали в Прикамье. На барже было тиха. По палубе, уныло опустив хвост, бродила черная собака-дворняжка. На огромной виселице едва приметпо покачивались двое повешенных. Один из них – пожилой, с небольшой лысиной, в полосатой рубахе и портах из домотканого холста, в разбитых лаптях; петля захлестнула его так, что он склонил голову и искоса смотрел в чистое небо. Другой повешенный, молодой паренек, без рубахи, босой, висел, опустив пышный чуб,
Бросили трап. Белогвардеец-конвоир подошел к Мамаю, взял за плечо:
– Ну, пошли, сокол!
– Не хватай! – вырвался Мамай.– Сам пойду.
На барже Мамая встретили солдаты. Молча оцепив, привели в каюту, у двери которой лежали ящики с пахучими яблоками. В каюте за столом, покрытым белой скатертью, сидел поручик Бологое – начальник конвойной команды. Оправив в стеклянном кувшинчике букет луговых цветов, он разорвал конверт с сургучной печатью и коротко приказал солдатам:
– Развяжите его!
Читал Болотов медленно, нахмурив брови. В бумаге коротко излагалась история Михаила Черемхова по прозвищу Мамай. Он из деревни Еловки, что на Каме, близ Елабуги, недавно мобилизован в армию. Полк, в котором находился он, действует на правом берегу Волги. Два дня назад разведка белых поймала матроса-болыпевика, по некоторым данпым – видного командира или комиссара. Михаилу Черемхову было поручено доставить пленного в штаб. Но он, сочувствуя большевикам, совершил тягчайшее преступление: матроса отпустил, а сам убежал с фронта. Его поймали, когда он, украв у рыбаков лодку, переплывал Волгу.
Растирая онемевшие руки, Мамай осматривал начальника конвойной команды. Болотову было лет за тридцать, лицо у него красивое, с тонкой, холеной кожей, чисто выбритое; волосы светлые, мягкие; казалось, легонько дунь – и они слетят с головы, точно пух одуванчика. Сам поручик очень сухонький, как хвощ, голова его слабо держится на тонкой шее, а в правом ухе – клочок ваты. «Золотушный...» – подумал Мамай. Будто только для того, чтобы поддержать свое хилое тело, поручик туго затянулся в желтые ремни портупеи.
Прочитав бумагу, Болотов откинулся на спинку стула, и Мамаю почему-то подумалось, что не только портупея его заскрипела, но и плохо слаженные кости. #
– Садись.
Глаза поручика, большие и туманные, тускло светились на бледном, болезненном лице. В них было столько усталости и равнодушия, что Мамай подумал: «Неподходящая у него должность. Ему бы на пасеке сидеть...»
Осмелев, Мишка дерзко сказал:
– Курить хочу. Давно без курева.
– Кури,– разрешил Болотов,– я окно открою.
Увидев у Мамая синий шелковый кисет, обшитый кружевами, Болотов с улыбкой спросил:
– Подаренный?
– Подарила одна...
– Любит?
– Вроде любит.
Болотов придвинул к себе кувшинчик с букетом и, нюхая цветы, бросил на Мамая короткий взгляд:
– Большевик?
ч – И не собирался в большевики.
– Что так?
– Не очень-то нравятся.
Болотов спрятал неясные глаза.
– А сам большевика отпустил.
– Оп не большевик. Из матросов.
– За что же отпустил?
– За что? За песни.
– Только не врать,– предупредил Болотов.
– Не веришь – не спрашивай.
– Я предупреждаю.
– И так знаю! Сказал: за песни!
Мишка Мамай так тянул цигарку, что она трещала. Табачный дым действовал на него, измученного бессонной ночыо, возбуждающе: поглядывал он колюче, отвечал резко, отрывисто. Болотов сразу определил: горячий, дикий парень, еще не объезженный жизнью. С такими людьми Болотов особенно любил иметь дело на барже: ему, от природы слабому, нравилось уничтожать этих сильных людей.
Он приказал:
– Расскажи подробнее.
– Могу,– согласился Мамай и затушил цигарку о подошву сапога.– Шли мы дорогой, степью. Он начал петь. Одну песню, другую. Я крикнул ему: «Замолчи!» А он и ухом не ведет, поет. Э, как пел! Я сам петь не умею, а песни люблю. Тут я задумался что-то, да и начал подпевать. У матроса этого голос чистый, льется, как ручей...
– Дальше что же?
– А дальше...– Мамай помедлил и досказал спокойнее: – Матрос этот, значит, запел: «Смело, товарищи, в йогу...» Запел так... Что там! Я и не помню, как начал подпевать. Только потом смотрю: идем мы рядом, обнялись и поем...
– Понятпо. Но как ты его отпустил? Точнее.
– Он сам ушел. Оборвал песню, посмотрел на меня, назвал дураком и пошел в лесок.
– Стрелял бы!
– Вот, значит, не стрелял...
– И сам побежал?
Мамай глазами указал на пакет:
– Там ведь написано! – Он вспомнил, как шел с матросом увалистой приволжской степью, как пел песни, и, внезапно опять нахмурясь, повторил, нажимая на каждое слово: – Там все написано...
Спрятав пакет за кувшинчик с цветами, Болотов сказал:
– Мне нужно точнее знать. От тебя знать, почему задумал убежать с фронта.
– Фронт! – Мамай ядовито усмехнулся.– Много там дыму, да мало пылу. Канитель там, а не фронт!
– Погоди ты...
– Вались к черту! – Мамай вскочил.– Надоело!
Болотов спокойно обернулся к солдатам, шевельнул кустиками бровей:
– Что ж, запишите на приход.
Солдаты схватили Мамая за руки, сорвали шинель, вытащили на палубу. Но здесь Мамай, разгорячась, так тряхнул плечами, что солдаты полетели в разные стороны.
– Что надо? – закричал он, сверкая глазами.– Говори, гады, а не хватайся!
Весь скрипя, подошел поручик Болотов, указал на широкую скамью:
– Ложись!
Мамая встряхнуло. Он понял: хотят пороть, розгами.
– Ваше благородие, дозвольте...
– Ага, теперь ты будешь...
– Ничего не буду,– мрачно сказал Мамай.– Дозвольте, говорю, штаны снять. Иссекут их.
– Сними.
Смущенно поглядывая на поручика, подошли солдаты. Когда Мамай спустил брюки, угрюмо захохотали:
– Ого, вот это волосат!
Мамай зло сверкнул глазами, лег на лавку. Гулко стучало сердце. Это был первый случай, когда Мамая хотели бить: он не помпил, чтобы кто-нибудь его бил, даже в детстве. Он не думал о том, больно будет или нет; ему только было обидно, что вот и его, Мамая, изобьют, хотя он этого никогда не ожидал. Мамаю захотелось взглянуть, на того, кто будет бить его первый раз в жизни. Он взглянул и увидел: рядом, присев на корточки, маленький рябоватый солдат старательно выбирал таловые прутья. «Такой сморчок бить будет! – негодующе подумал Мамай.– Да еще рябой!» И Мамаю стало еще горше и обиднее, и он судо* рожпо сжался, закрыв ладонями уши.
К рябому солдату подошел Болотов:
– Опять копаешься? Ну!
– Так точно... Выбираю пожиже.
Солдат поднялся, взгляд его был далекий и пустой, на висках – бисеринки пота.
Косясь, Бологое спросил:
– Опять?
– Так точно,– жалобно ответил солдат.– Не могу...
– Почему?
– Он вон какой... Рука не возьмет такого.
– Возьмет! – крикнул Болотов.– А ну, пробуй!
У каюты кто-то рванул голосистую гармонь. Рябой солдат – Серьга Мята – подошел к скамье. Засвистели тугие прутья. Поручик Болотов начал считать:
– Раз, два, три...
– С подергом не бей,– сказал Мамай сквозь зубы.
– Бей с подергом! – приказал Болотов.– Восемь, девять...
Серьга Мята бил сначала редко, вяло, но через минуту, поймав злобный взгляд поручика, начал хлестать все чаще и чаще. Лицо его пожелтело, на нем резче обозначились рябинки, он глуховато стонал и хлестал, словно в отчаянии, будто не арестованного бил, а отбивался сам от кого-то. Гармонь все гремела и гремела над рекой. Мамай догадался: играют для того, чтобы заглушить его крики. «От рябого да кричать?!» –мелькнуло у пего в голове, и Мамай, превозмогая боль, не кричал, пе стонал. Стиснув зубы, он лишь изредка ворочался, но будто только для того, чтобы ненавистному рябому солдату лучше было бить. Спина Мамая быстро покрылась частой решеткой горячих, набухших кровью рубцов.
Кончилась порка. Отдуваясь, Серьга Мята отошел, выбросил за борт прутья и быстро скрылся за каютами. Мамай еще немного полежал на лавке и, только когда начал подниматься, тяжело застонал. Поднялся весь потный, бледный. Кусая губы, с удивлением и тоской осмотрелся вокруг. День распахнулся уже широко. Над рекой струилось солнце.