Текст книги "Мы не пыль на ветру"
Автор книги: Макс Шульц
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 36 страниц)
Общий поток вынес на платформу Руди и Хильду. Молча и угрюмо, зажав под мышкой ее рюкзак, стоит он рядом с Хильдой. Она и рада бы уйти от пего, но едва лишь начнет протискиваться сквозь толпу, он следует за ней как побитая собака и останавливается, едва лишь остановится она, молча и угрюмо, как остановился у стола, и даже не ответил на ее слова: «Я ошиблась адресом». Урсула, ее муж и молодая женщина с ребенком начали было подтрунивать над ним:…от такой физиономии жди грозы… детишки Шарахаются. Пытались как-то растормошить его и Хильду, – та тоже безнадежно замолкла.
– Ну, накричите хоть друг на друга, поссорьтесь хоть в свое удовольствие… А то давайте с нами! Иногда лучше петь на людях, чем молчать наедине… – но все без толку. И тогда Урсула сказала:
– Я его тоже знаю. Думаю, никто из вас не ошибся адресом, просто господни Руди Хагедорн временно выбыл.
Хильда тряхнула головой и решительно встала. Она хотела взять свой рюкзак, но он опередил ее и потом так и плелся за ней, словно побитая собака.
– Хильда, куда же ты все-таки?
– Туда, где я избавлюсь от тебя, а ты – от меня. Все это больше ни к чему… Тебя тянет к другой, она твоя первая любовь и бог весть что еще. Однажды ты пообещал рассказать мне все. Но я оказалась для тебя слишком глупой. А сегодня я увидела своими глазами, какие у вас отношения. Значит, конец. Я еду к Лизбет. Не надейся, что я буду сидеть там и целости и сохранности и ждать тебя, на случай если тебе снова придет охота позабавиться с твоим найденышем. А теперь пусти…
Чужим, холодным голосом отвечала ему Хильда, последние слова она произнесла так громко, что их расслышали окружающие. И взяла у пего свой рюкзак. Когда он все-таки хотел последовать за пей, перед его лицом, как шлагбаум, выросла чья-то чужая рука – рукав, пропахший нафталином. И чей-то голос прохрипел:
– Дама желает, чтоб ее оставили в покое.
Какая-то старушка умилилась:
– Наконец-то хоть один настоящий мужчина…
Руди отступил и, работая локтями, попытался пробиться к выходу, но встречный поток подхватил его, повернул вспять, увлек за собой. Руди вытянул шею, ища глазами зеленый платок, и не нашел. Тут вдруг разом погасли фонари на платформе и высокие дуговые лампы над путями. Руди застонал от досады, и стон его слился с многоголосой бранью толпы. Все краски, как по мановению волшебного жезла, уступили место серым теням надвигающейся ночи. Лишь верхушки сосен высоко над долиной еще купались в жидком смородинном сиропе заката. А в самом конце платформы, на железной мачте семафора неяркая краснота сменилась густой и темной. Там Руди и нашел Хильду. Она сняла с головы платок. Лица ее он но видел. Он узнал ее по пушистым завиткам на шее. И узнав, испугался, потому что оказался почти рядом с ней, как тогда, под прикрытием штабеля снегозаградительных щитов, и потому что биение крови, розовеющей под кожей, показалось ему холодным отсветом семафора.
– Хильда, я хочу тебе все рассказать, все, пока есть время…
За семафором не было ни души. Они отшагали еще кусок но шпалам до домика стрелочника. Домик походил на тот, в котором жила Анна, да в последние дни войны сгорел – его обстреляли с воздуха. Обугленные стропила, рухнув, завалили дверной проем, порог зарос бурьяном. Пожар, должно быть, погубил и дерево, сливовое дерево между остовом дома и каменным оголовком водоема, куда но трубочке бежала из скалы тоненькая струнка воды. Сухие, черные ветви нависли над колодцем, хрупкость их рисовалась ломкой филигранью на едва уловимой зыби жидкого свинца. Руди по стал бы здесь задерживаться, если бы Хильда не села вдруг на край водоема и не заявила, что дальше никуда не пойдет, что это место вполне ее устраивает, пусть он только говорит покороче, а то поезд, может, чего доброго, прийти раньше, чем объявлено. Когда он сел рядом, она подняла рюкзак с земли и поставила между ним и собой.
– Все началось на Дрейбрудерштрассе…
Вода бежала непрерывно, заглушая неясный шум, доносившийся с перрона, и Руди рассказал все без утайки, как хотел рассказать в тот вечер: о письмах безрассудно влюбленного Гипериона, о перистых листьях рябины и о красной ягодке – коралле в ее кудрях, о жестокой своей застенчивости, о суде духов, о своей дурацкой клятве отомстить Залигеру и о том, как скверно все кончилось, о письме своем к ней и ее – к нему, о торжестве в доме Фюслера, о Фюслере и о Хладеке, о господине ван Будене, о лестнице, которую Лея называет блоком, о том, как Лея потребовала, чтобы он помирился с Залигером, о событиях этого дня, о младшем лейтенанте, о Щелкуне, о Деппе и о Безусом, о Гансе Хемпеле, об Эрнсте Ротлуфе и Эльзе Поль, обо всех и обо всем, кроме одного: он не рассказал ей о том, откуда взялись у него на шее следы ногтей, да еще о том, что надумал уйти прочь и сложить голову под беспощадным солнцем чужбины… Хильда слушала не перебивая, лишь несколько раз провела пальцем по воде, словно хотела написать что-то. Какая-то парочка показалась на путях, они остановились, прижавшись друг к другу, жадно обнялись, потом юркнули в кусты.
Нимало не тронутая его искренне-эгоистической исповедью, Хильда без прикрас досказывает конец этой долгой истории:
– Значит, вы целую ночь мучили друг друга. Любви там не было, в этом я убедилась, пока слушала. А когда ты вернулся домой в половине одиннадцатого, ты выронил из рук кружку. Может, тебе показалось слишком тяжелым мудрое изречение на кружке. Я вымела черепки. А потом, должно быть, упала в сенях. Помню только, что очнулась я в комнате на диване. И первое, что я услышала… можешь себе представить, уж на что у тебя добрая и набожная мать, но сына своего она честила такими словами…
– Она не может этого попять, никак не может…
– Тебя вообще никто не может понять, разве что профессорская дочка, да и та не всегда… Что ты говоришь? Что я несправедлива? Ну и пусть несправедлива. Но раз ты и впрямь слишком сложная натура, такая сложная, что даже сам себя не понимаешь, не говоря уже о других прочих, у тебя никогда ничего но выйдет с Леей, никогда. Может, ты всю жизнь будешь гоняться за собственной мечтой. А может, милостиво дозволишь мне страдать от твоего сложного характера, потому что я тебя тоже не понимаю, потому что я для тебя слишком проста, слишком глупа, слишком примитивна и так далее. Помнишь, мы стояли на Катценштейне и глядели, как плывут над горой облака? Помнишь, как ты тогда смотрел на меня? Я-то помню. Но впредь я уже не буду такой дурой. Нечего сказать, хорошо бы мне было с тобой. Мне предоставили бы право усердно работать, опрятно одеваться, разыгрывать из себя добрую тетеху и вдобавок ахать да вздыхать, когда ты будешь возвращаться со своих прогулок навеселе: ах ты, мой бедняжечка, опять тебе взгрустнулось.
Все бежит, все бежит в водоем тоненькая струйка.
…Давным-давно ловили люди эту прохладную, чистую струю, пили небесную росу из мраморной чаши, пили свежую воду из крепких девичьих ладоней. А сейчас прохладная чистая струя падает, как неясное бормотание с древних, увядших губ, только и слышится: Урд – Верданди – Скульд, Урд – Верданди – Скульд… А на уроках некоего доктора Фюслера вы могли узнать, что, согласно древнему мифу, такие имена носили три норны, вершительницы судеб, которые жили у колодца Урдар и поливали Игдрасил – священный ясень, древо жизни. Великий Вотан отрядил их прясть и ткать нити судеб. И по очереди то одна, то другая, то третья занимала должность «чик-чик» и, зловеще хихикая, щелкала ножницами всякий раз, когда в мире выплеталось что-нибудь доброе. Раз щелкнет Урд, другой – Верданди, третий – Скульд… раз – мать, другой – Лея, третий – Хильда…
Из кустов донеслось фырканье, чмоканье, приглушенный визг: «Амулетик ты мой…» Хильда проглотила комок.
– До чего все мерзко, – сказала она.
Вот она сидит близко, так близко, что он даже в сумраке различает мягкие, светлые, пушистые завитки у нее на шее – различает, а дотронуться до нее не смеет. Ему бы радоваться, что девушка вырвалась из старой оболочки и устремилась в высшие сферы, что она заворожила его своей холодностью и недоступностью, которые преследуют одну лишь цель – чище, возвышеннее, прекраснее отдаться душой и телом. А он вместо того сидит, понурив голову, на каменном оголовке водоема и упивается своей порядком заношенной присказкой: «Под беспощадным солнцем чужбины, под беспощадным солнцем…» Он лишь тогда подал какие-то признаки жизни, когда Хильда завершила его неуместную исповедь столь же неуместным признанием:
– Твоя мать, – сказала она, – уложила меня без подушки, а к голове прикладывала мокрое полотенце. Мне было очень приятно. Так же приятно, как слушать ее любимое речение: «Твое «да», пусть будет «да», твое «нет», пусть будет «нет», а что сверх того, то от лукавого…» Потом вдруг она пристально поглядела на меня и… и почему-то испугалась. Приподняла мои веки, словно хотела проверить, нет ли там ячменей, и молча вышла в кухню. Я слышала, как она придвинула стул к швейной машине, видела, как она беззвучно шевелит губами. Ты и сам знаешь, как она молится про себя у своего столика. И я точно знала, какое горе заставляет ее молиться… – Тут Хильда набросилась на него с внезапной яростью: – А ты что ж, ничего не заметил?.. – Намотав на руку платок, она свирепо рванула его, но когда заговорила снова, голос у нее опять стал чужой и спокойный: – Я-то знаю уже два месяца, никак не меньше двух. А теперь я еду к Лизбет, пусть она скажет мне, как это делают. В войну она избавилась от одного – не то на третьем, не то на четвертом месяце, хинином, кажется… А матери твоей я сказала, что собираюсь на могилу к Рейнхарду. Конечно, после этого я уже не осмелюсь показаться ей на глаза. Но так по крайней мере хоть это не будет меня удерживать – она хорошо ко мне относилась.
Он вскочил, ринулся на обгорелый домик, словно хотел размозжить голову об степу, вернулся, схватил Хильду за плечи и заорал:
– Об этом не может быть и речи, слышишь, ты, но может быть и речи!.. – И поскольку она не отвечала и даже повела плечами, чтобы сбросить его руки, решил смягчить ее гнев.
– Как ты думаешь, для чего я привез муку, ну как ты думаешь?..
Издалека, еще из-за Катценштейна, донесся гудок паровоза. Сейчас поезд минует переезд у Рашбаха. При ясной погоде всегда слышен оттуда его гудок. На платформе задвигались силуэты сидящих. Громче стали голоса. Снова донеслось шарканье подметок и стук чемоданов. Из-за кустов вынырнули те двое – впереди парень, за ним с криком и воплями – женщина. Хильда вскинула рюкзак на плечо, зажала в губах заколку, подколола растрепавшиеся волосы и поиязала платок. А он без устали уговаривал ее, что теперь все прояснилось, что теперь он будет зарабатывать на троих, если надо, на четверых и что пусть она даже и думать забудет про Лею…
– Нет, Руди, не обманывай себя. Ты нечаянно сказал мне всю правду. Ты не сможешь выкинуть из головы ту, другую, даже ради ребенка. Я понимаю, ты человек высоконравственный и готов жениться ради ребенка. Но подумай, что это значит для меня. Это значит, что мне уплатили свадьбой за услуги… Я ужо обо всем подумала. Ты ничем мне не обязан, повторяю, ничем, ведь и я причастна к делу… Господи боже ты мой, да стоит ли так волноваться, может, я даже не стану говорить об этом Лизбет. Только не воображай, что ты должен как-то расплачиваться, чтобы успокоить свою чересчур сложную совесть. Я и сама на двоих заработаю, и ребенок у меня не от какого-нибудь эсэсовского жеребца, так что стыдиться мне нечего…
Хильду нельзя было остановить покаянными обещаниями, даже робкая попытка удержать ее силой кончилась ничем. Она ушла по черной тропке вдоль пути. Поначалу он стоял как оглушенный. Потом припустил за ней, загородил ей дорогу и сунул ей под нос сложенную бумажку как наглядное подтверждение своих честных намерений.
– Это анкета, Хильда, это анкета! Мне дали се сегодня в школьном отделе. Достаточно сказать «да» и заполнить ее, и меня сразу же назначат учителем. Тебя тоже могут взять учительницей, фрау Поль так сказала, правда, да поверь же мне…
Не замедляя шаг, Хильда сказала, что она может отлично устроиться и в другом место.
– Но мы могли бы работать вместе, в одной школе, так сказала фрау Поль, могли бы поехать в Рашбах, получить там квартиру – столовая, спальня, кухня, сарайчик, приусадебный участок… Можешь даже повесить на степу гитару с ярким бантом… Ну, Хильда… В конце концов, это и мой ребенок!
Она еще раз остановилась, бросила на него быстрый испытующий взгляд и с надеждой спросила:
– А любовь тоже? Скажи «да» или «нет», скажи мне правду, Рудн, во имя… – она запнулась, поглядела на свой живот. Он понял, во имя кого.
– Подожди еще немного, вот вернется Залигер и я буду знать точно…
– Ля уже знаю… – сказала Хильда и оттолкнула его.
Когда он снова поднял голову, Хильда была уже далеко. Она бежала изо всех сил и исчезла в столпотворении темных фигур, которые одичало рвались к краю платформы.
Оп крадется следом за ней, но уже не пытается отыскать ее в человеческом водовороте. Когда поезд останавливается и лавина выходящих сталкивается с потоком штурмующих, он отходит в сторонку и безучастно созерцает это неприглядное зрелище; он видит, как горлодеры выстроились вдоль края платформы, локтями и кулаками отвоевали себе два купе, как, выиграв битву, они выскакивают обратно на платформу, во всю глотку оповещают публику, что у них есть места для женщин и детей, и действительно, помогают сесть женщинам, молодым и старым, с детьми и без детей, видит, как их шайка завоевывает общие симпатии, как толпа громко величает их молодцами и славными ребятами и как они, гордые собственным великодушием, задирают нос от похвал. Видит он, как высоко над головами плывет яркий бант гитары и как те, кто, несмотря на причитания и толкотню, не сумел прорваться в вагоны, повисают на подножках, на буферах, а багаж привязывают к поручням. Этим тоже помогают горлодеры… Вот, фыркая от злости, поезд, наконец, трогается с места, а Руди все еще стоит в сторонке. И лишь углядев при свете газовой мигалки яркий бант и зеленый платок в битком набитом купе, он вскакивает на подножку следующего – последнего вагона…
За домиком стрелочника почти беззвучно падает в водоем струйка воды, под дождем искр расцветает алым цветом опаленная высохшая слива, лохматый дым поднимается над мертвой печной трубой… «Лю-ти-ки, лю-ти-ки» – выстукивают колеса по железному мосту через Пель. Город стоит под горой, лепится дом к дому, словно стадо умных, старых коров, которые спят стоя и во сне пережевывают вчерашний день и жмутся и греют друг друга своим теплом средь холодного, ночного пастбища… Остановка – Цвикау. С человеческим потоком выплеснулась тревога на широкие каменные ступени вокзала – большого, больше, чем в Рейффенберге. Поток затихает, люди спят лежа, сидя, стоя. Напрасно щелкает большая стрелка электрических часов – неумолимый погонщик минут. Хагедорн сидит среди спящих, прислонясь спиной к стене. Двумя ступенями ниже спит Хильда – голову уронила на рюкзак, лицо закрыла руками. Он сказал ей: куда бы ты пи пошла… Только другими словами. «Я не отстану от тебя, пока ты мне не поверишь…» Вот как. А она оттолкнула его другой поговоркой его матери, что он, мол, из тех, кто ухитряется служить и нашим и вашим. И опять повторила слово «мерзко», и опять сделалась недоступной. Хагедорн не может уснуть; он сидит, стиснув голову руками, и все думает, думает… Должно быть, такова природа женщин. Если женщина готовится стать матерью, а замуж еще не вышла, в ней вспыхивает ненависть к мужчине, первобытная ненависть, ненависть амазонки, ненависть, делающая из Гретхен Пентесилею.
Кто мне об этом говорил? Ах да, Залигер, в незапамятные времена. Он любил вникать во всякие болячки, к которым можно было подойти с психоанализом: он хотел стать доктором и найти тот единственный ключик, с помощью которого можно будет лечить всех женщин. Однажды он даже до такого договорился, что женскую душу, мол, надо выпотрошить заблаговременно, как рождественского гуся, иначе рискуешь в один прекрасный день наткнуться на желчный пузырь… Но почему' же и Лея отвергла меня?.. Палка – вот мой кавалер, рта нет, кишок нет. вопросов нет, воскресную шляпу с Гип-Гип-Гипериона получит мой кавалер… Мерзкие эти обороты речи у нее только от Залигера, от кого ж еще? Это Залигер испортил Лею. Если он еще раз протянет к ней свои «музыкальные» пальцы, я ему так наподдам… Но к нам это уже не относится, понимаешь, Хильда? Я, кажется, начинаю понимать: с Леей ушло от меня что-то старое, с тобой пришло ко мне что-то новое. Но старое могло быть так же прекрасно прежде, как прекрасно новое теперь. То, что было прекрасно, не уходит бесследно, оно остается прекрасным и при новой красоте. Ведь каждый новый дом возводят на старой земле. А самые красивые дома стоят вдоль железных дорог, вдоль шоссе, в таких домах жизнь кажется непреходящей, потому что мимо них она мчится на всех парах… Если бы Хильда могла понять разницу между преждеи теперь,поверить в непреходящую красоту. Но смогу ли я ей вообще что-либо объяснить?
Па минутку представить себе такое: мы живем в Рашбахе, женаты, работаем в школе, у нас ребенок, а то и двое детей… И я говорю ей: пошли, нас звали сегодня вечером к доктору Фюслеру и к Лее… Фюслер берет свою виолончель, Лея садится за рояль, они играют, а я сижу рядом с Хильдой, держу ее руку в своей и думаю о том, как прекрасно держать Хильду за руку, а слушать Лею и смотреть на нее. Как отрадно, когда прекрасное прежде и прекрасное теперь уживаются рядом, словно сестры…
И если бы даже Лея стала чьей-то счастливой женой, все равно, ничего не изменилось бы, ровным счетом ничего. Пусть только ее мужа не зовут Залигер. От Залигера я должен ее спасти… Сможет ли Хильда понять это?.. Да уж, наверно, поняла бы, если бы я умел говорить, а не только мямлить, или кричать, или завывать, если бы душа моя не была поражена немотой… «Если б грубыми перстами я касался струн неловко, я б отчаянью предался», – так, кажется, сказано где-то у старого Мерике. Старику хорошо было плакаться. Его время – безоблачный пустячок по сравнению с нашим. А вот почему у меня пальцы такие грубые и душа немая, не понимает никто, даже Лея. Это я и хотел объяснить ей в письме. А потом вытащил листок из конверта. И хорошо сделал. Все, что там сказано, я унесу с собой в могилу.
Но до тех пор мне надо делать вот что: не отставать от Хильды, вместе с ней растить ребенка, потому что ребенок принадлежит нам обоим и нас обоих когда-нибудь спросит, что мы для него сделали и чего не сделали. На худой конец выучить хоть ребенка говорить человеческим языком… Ты еще поверишь мне, Хильда! Вспомни-ка другую присказку моей матери: «Малыш – что мышь, а дом – вверх дном…» Ты еще поверишь мне, что вчера – это совсем не сегодня, что сегодня – это другой день и что разговоры у водоема о завтрашнем дне не проходят бесследно.
Секунда, единственная секунда: и поезд, следуя за извивами реки, спускается в низину. Здесь погода другая: неистовый дождь хлещет по стенам вагонов, но беднягам, которые виснут на подножках, вцепившись онемелыми руками в поручни и так высоко подняв воротники своих курток, что издали они напоминают всадников без головы. Руди догадывается, что скоро будет мост, поезд одолевает насыпь. Нескончаемая череда мокрых шпал, мокрый балласт, стремительно убегающий из-под ног, все ярче поблескивают в свете занимающегося дня. Поезд замедляет ход. Кто-то что-то кричит, должно быть, часовой на мосту. Он в плаще с капюшоном. Невеселое занятие – стоять на посту при такой собачьей погоде. Что он кричит? «Берегись», что ли? Или это грохочут колеса по стальному скелету моста? Вдоль колеи нет пешеходной дорожки. Лишь несколько шпал кинуто на стальные ребра. Хорошо хоть, что Хильда согласилась сесть на то место, которое я добыл для нее в Цвикау. А ведь сперва не хотела. И потом не сказала спасибо, да и не к чему ей было говорить. А я прицепился подальше, чтобы она не увидела меня и не стала из одного лишь сострадания выкраивать мне место в своем купе. Хорошо, что там сухо и тепло. Хильде нужно тепло, ей может стать дурно в ее положении. В сенях-то она упала…
«Берегись-берегись-берегись!» – грохочут-бормочут колеса. Грохочут по стальному скелету над рекой, что курится от дождя водяной пылью. Вот под ними уже не река, а снова насыпь, и снова они ускоряют свой бег – быстрей, все быстрей. Мокрый ветер бьет прямо в лицо.
Подниму-ка я воротник повыше. А насыпь, должно быть, длинная и пологая: вон внизу, между шпалами, все еще мелькают огни. Наверно, она длиной с ту насыпь через «мокрую яму», о которой рассказывала Анна. Эх, Анна, Анна… И тут, отуманенный сном, Руди отдается во власть ложного представления, будто это и есть та самая насыпь через «мокрую яму». Стоит выглянуть из-под куртки, и перед тобой встанет домик Анны, мирный домик у дороги, где медленно тянется время и долго живут вещи. Анна – грезит он – Анна стоит у шлагбаума со свернутым флажком, повязав косынкой свои цыганские кудри, в такую непогодь она надела сапоги, те, что я оставил ей, мягкие сапоги из телячьей кожи, Анна, свежая и ясная, стоит у шлагбаума, и от нее пахнет душистым мылом, она машет… машет, и рука ее падает. Не маши, Анна, не маши, я расскажу тебе что-то очень хорошее. Отдавшись грезам и чувствуя на себе чей-то пристальный взгляд, Руди чуть приспускает воротник своей старой кожаной куртки, что укрывает его от дождя, и видит перед собой пустынную равнину и чью-то оскалившуюся рожу под длинным, лихо заломленным козырьком, рожу, на которой недостает одной брови… Секунда, единственная недвижная, прозрачная секунда – и тут же набитый песком кусок шланга увесисто бьет его но затылку, на глаза Руди накатывается черная волна крови, у него еще хватает сил крикнуть и оттолкнуться от подножки и, отталкиваясь, подумать, что прыгать надо лицом по ходу поезда и стараться упасть на четвереньки… Ему и в самом деле удается встать на четвереньки, но он уже не чувствует, как бьет его по лицу бугристая насыпь, как, ударившись о землю, ofec перекатывается на спину и как плакучая ива, нежно склонившаяся к земле, чуть заметно вздрагивает от его грубых объятий…
Трудно сказать, кто услышал крик, кто увидел, как сорвалась с поезда и покатилась под откос чья-то тень, кто дернул стоп-кран. Прижались к колесам тормозные колодки, заскрежетала сталь по стали, колеса пошли юзом, люди в переполненных купе повалились с разгона, тесня друг друга, – пока, наконец, поезд, словно нокаутированный, не остановился, фыркая и пыхтя. С вагонных крыш нитями жемчуга свисают дождевые струн. Какой-то паренек, насквозь промокший и бледный как мел, – надо полагать, один из тех, что висели на подножках, – вырывается из кольца обступивших иву, пересекает луг, взбирается на насыпь и, выкатив от ужаса глаза, рассказывает пассажирам:
– Его грохнуло прямо о дерево. Ехать теперь ему дальше в оцинкованном ящике. А жалко парня, наверно, шофером был – куртка на нем кожаная. Как упал, так и не пикнул ни разу. Эх, жалко… – И добавляет, обращаясь к женщинам: – Лучше вам не смотреть на него…
Одна из них, в зеленом платке, бредет вниз. Это я его столкнула, это я, я, я, – молотом бухает в голове.
– Барышня еще не нагляделась на кровь, – замечает какой-то солидный господин и добавляет, что вообще-то у вагонов и промокнуть недолго…
Мужчины вшестером тащат пострадавшего на насыпь и несут к почтовому вагону. Хильда встречается с процессией на полдороге. Его несут ногами вперед, рука волочится по щебню, се поднимают. Хильда не хочет видеть его лица. В ее положении нельзя смотреть на такие лица. Но против воли она смотрит, и вдруг у нее на глазах это знакомое лицо становится маской, застывшей, неподвижной и чужой. Впрочем, он еще хрипит – значит, жив. В почтовом вагоне его укладывают на пустые мешки для писем. Она остается снаружи. В вагоне гомонят мужчины. Один заявляет, что был когда-то фельдшером и что, на его взгляд, у раненого поврежден череп, перелом ключицы и нескольких ребер. Конечно, на худой конец можно наложить повязку из подручного материала, но особого смысла это не имеет. Раненого, то бишь пострадавшего, надо как можно скорее доставить на дивизионный медпункт, тьфу, черт, не на медпункт, а в больницу, и поскорей, вероятно, потребуется трепанация черепа и дорога каждая, да, да, каждая секунда… Машинист прикидывает: до ближайшего города раза в три дальше, чем до того, который они только что миновали. Но дать задний ход он не может, на участке слишком оживленное движение, через десять минут пройдет П-87, рабочий поезд, значит, так или иначе, надо поскорей добраться до ближайшего блокпоста, до селектора… Жемчужные нити дождя повисли с покатых вагонных крыш… просачиваются сквозь платок, мочат волосы, бегут по лицу. Хильду не пускают в почтовый вагон; на вопрос, кем опа приходится пострадавшему – родственницей, женой или невестой, – она только отрицательно мотает головой. Она уходит, крики машиниста, проводницы и наконец пронзительный свисток паровоза заставляют ее подняться в вагон. Блок-пост расположен у самого начала просеки, по которой идет через лиственный лес железнодорожная ветка. Хильда опустила окно, не слушая воркотню соседей по купе, – их раздражает струя сырого воздуха, и нет у Них больше ни времени, ни охоты думать о несчастном случае. Увидев, как Руди переносят в дом, Хильда выхватывает свой рюкзак из переполненной багажной сетки и спрыгивает на землю. Какая-то толстуха с яростным грохотом поднимает раму: – Не иначе спятила девка!
Паренек с бледным, как мел, лицом зябко топчется у вагона. Он спрашивает Хильду, кто она такая, не медицинская ли сестра, и, не получив ответа, тем не менее от чистого сердца дает ей совет смелей заходить. У пострадавшего, мол, веснушки на лице, а у людей с веснушками всегда крепкое сложение и хороший характер. Как порадовался бы он, озябший паренек с бледным лицом, если бы узнал, что эта детская вера в людей на сей раз не подвела его.
Машинисту Хильда сказала, что она знает пострадавшего, они с ним из одного города и даже жили в одном доме. Машиниста это не очень занимало. Что от него требовалось, он сделал. Вот придет санитарная машина и доставит пострадавшего в ближайшую больницу. А с полицейским протоколом дело терпит, все равно не объявился ни один свидетель, даже те, что стояли рядом на подножке, слышали только крик… Ох, уж эта мне езда на подножках! Паровоз рявкнул, и машинист ушел вместе с теми, кто переносил Руди в дом. Когда поезд прогромыхал мимо, Руди застонал. Он лежал на раскладушке, куртку ему подложили под ноги, руку привязали к телу. От лба до затылка тянулась широченная ссадина, из которой все еще сочилась кровь. На одной стороне головы волосы свалялись, как пропитанный кровью войлок. Жена стрелочника, молодая женщина, подсунула ему под затылок клеенку, а Хильде велела помочь приподнять голову Руди. Потом принесла тазик с водой и полотенце. В воду она подлила немного уксуса. Хильда начала прикладывать ко лбу Руди мокрые полотенца. А когда хозяйка не видела, прижимала полотенце к собственному лицу. Ей было дурно, как утром в сенях. Стрелочник натянул дождевик и сказал, что сходит поглядеть, не повреждены ли рельсы на том месте. Ему лично кажется, что несчастье случилось из-за того, что поезд слишком раскачивало. Последние вагоны качает сильнее других, если нижнее строение полотна осело.
– Не дорога, а сплошная хвороба, ее надо было закрыть еще три года назад…
Когда стрелочник ушел, из соседней комнаты выглянули две головенки – два мальчугана в ночных рубашках. Мать снова загнала их в постели, а Хильде сказала:
– Ох, девочка, сдается мне, вы жили очень даже близко. У тебя так заострилось лицо, как у твоего больного.
Хильда ответила деловито:
– Да это когда еще было-то…
Но хозяйка не удовлетворилась таким ответом, ей захотелось узнать поподробнее – откуда родом «этот симпатичный парень», кто он по профессии, женат ли, нет ли у него, чего доброго, детей… И просила не винить ее за назойливые расспросы. В такой глуши поневоле сделаешься любопытным. Хильда рассказала, что они познакомились после войны, парень он неплохой, и между ними кое-что было, чего греха таить. А потом они разошлись.
– Так вот все и идет…
Хозяйка развела огонь в плите.
– Иногда все идет кувырком, – сказала она, – иногда человеку нужно упасть с поезда и раскроить себе череп, как яичную скорлупу, чтобы снова все пошло складно да ладно. Иногда мужчинам полезно кровопускание. Мой только тогда и остепенился, когда переболел дизентерией в Крейцнахе… – Тут она спохватилась, что ей надо выйти встретить рабочий поезд. При этом она даже не глянула на часы, да и поезда еще не было слышно. Когда поезд прогромыхал мимо, Руди на мгновение открыл глаза. Но взгляд у него был тупой и бессмысленный, он не узнал Хильду, хотя она склонилась над ним.
– По-моему, он приходит в себя, – сказала Хильда, когда хозяйка вернулась.
– А ты его окликни, – посоветовала та. – У тебя нет для него какого-нибудь имени, прозвища, чтоб знали только вы двое?
Нет у Хильды такого имени. А зовут его Руди. Хозяйка склонилась над изголовьем и шепотом окликнула Руди. Но он но открыл глаз. Он простонал, словно в глубоком сне. «Анна!» – простонал он. И при этом дрогнула на его лице застывшая маска, та маска, которую накладывает испуг пли ужас. Живая осознанная боль проступила сквозь нее.
– Ага, значит тебя зовут Анна, – засмеялась молодая женщина и, когда Хильда рассеянно кивнула, засмеялась еще громче.
– Да, теперь я вижу, как далеко от тебя живет в мыслях этот полумертвец.
Хильда смочила в тазике еще одно полотенце.
А Руди снова простонал из своего далека:
– Анна, сними матроса со стены, видишь портрет там, в углу…
Молодая женщина заметила уже с долей неодобрения:
– Ах, у вас поблизости еще и матрос живет…
Хильда переменила компресс.
– Он бредит, фрау…
– Лизбет, зови меня просто Лизбет…
Мальчишки запустили чем-то в дверь, туфлей наверно.
– Вот негодники, вот бесстыдники! – Мать вышла отругать сыновей.
Из спальни донесся ее голос – голос новой Лизбет:
– Дина, ты только полюбуйся! Ну что ты скажешь!..
Хильда заглянула в дверь и не обнаружила злоумышленников. Обе детские кроватки были пусты. Зато на родительской кровати что-то шевелилось под одеялом. Но мать не желала допускать никаких поблажек. Шлеп одного, шлеп другого, и марш но местам. Когда женщины вернулись в комнату, новая Лизбет сказала:
– Не поддавайся на такие проказы и не верь слезам, когда у тебя у самой будут дети. Раз мать сказала – значит, все. Раз отец сказал – тем более. Только не давай ему слишком много говорить, если он похож на моего. Мой или командует, или расходится как ребенок. У него семь пятниц на неделе. И смотри, зарабатывай хоть немного, не то твой господни и повелитель задерет нос.