Текст книги "Мы не пыль на ветру"
Автор книги: Макс Шульц
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 36 страниц)
Под вечер Армии забежал за ним к Вюншману, и они пошли по узкой тропинке вдоль старой городской стены, заросшей кустами жасмина.
– Поверь, это не для меня, Руди. Плохим немцем я себя не считаю, за фюрера готов идти в огонь и в воду, законы касательно евреев, по-моему, правильны. Но нельзя же все валить в одну кучу. Лея, во-первых, полуеврейка, во-вторых, она отродясь не видала своего отца. Это я знаю от своего папаши, он ведь всегда был на дружеской ноге с доктором Фюслером. Существует граница, где повиновенье кончается, иначе человек станет трупом. Но все, что я сказал, – между нами. Я тебе доверился, потому что ты мой друг.
И как же Руди тогда гордился своим другом! Армии в заговоре вместе с ним, и насколько же ему теперь легче вопреки всем угрозам по-прежнему излагать Лее на тонкой красивой почтовой бумаге свои трогательно возвышенные чувства. «…B один прекрасный день, моя богиня, я предстану перед вами зрелым человеком, всеми почитаемым, человеком, который конструирует и строит автомобили, повергшие в восторг весь земной шар. Но лучший из них будет принадлежать вам! Словно в волшебном сне, мы будем мчаться с вами под сенью цветущих деревьев на юг, в Италию, к гробницам Ромео и Джульетты. Только моя любовь восторжествует не в смерти, а в жизни! Меня с вами не разделяет ничто, кроме пространства и времени. Но много ли значат время и пространство в сравнении с моей любовью? Я наберусь сил. Ждите меня, ждите, покуда я стану зрелым человеком…»
Залигер, в свою очередь, продолжал писать Лее. Руди знал об этом, но не испытывал ни малейшей ревности. Он готов был вверить свою судьбу Лее, готов был, точно раб, подчиниться ее воле. Залигер же не усматривал в Руди серьезного соперника. Он даже сообщил ему карлсбадский адрес Фюслеров.
В октябре, после занятия Судетской области немецкой армией, Лея и доктор Фюслер вернулись в Рейффенберг. Карлсбадский друг, предоставивший им квартиру на неограниченный срок, вынужден был изменить своему слову. Он продал дом и перебрался в Прагу.
В Рейффенберге Фюслеры жили теперь очень замкнуто. Лея выходила на улицу лишь для того, чтобы сделать необходимейшие покупки, доктор Фюслер весь ушел в свой любимый мир музыки, философии и классических литератур. Лея приветливо и благодарно взглядывала на тех, кто с нею раскланивался, но никогда не кивала в ответ, даже головы не поворачивала. Взор ее всегда был устремлен в какую-то отдаленную точку. Она строила веселую мину, но не могла скрыть тоски, уже угнездившейся в уголках ее пухлого ротика. Она и Руди Хагедорну отвечала на приветствие точь-в-точь как другим. И сейчас была ему ближе и дальше, чем когда-либо.
У Залигера достало мужества и денег на то, чтобы брать у доктора Фюслера уроки фортепьянной игры. Но не любовь к музыке толкнула его на это. Он уже довольно сносно играл на рояле, а музыкальные его потребности не шли дальше желания повеселее исполнить несколько вальсов для пожилых дам, несколько ноктюрнов повзволнованнее для подростков, маршей побравурнее для мужчин и каприччо позабористее для остальной публики. Опасность, что люди пронюхают о подлинной цели его музыкальных занятий, не казалась ему слишком грозной. Он разделял мнение, господствовавшее в его почтенном родительском доме, что «богемский ефрейтор», приведя в действие машину экономики, тем самым выполнил свой долг. С такой «реально-политической» точкой зрения он никогда не знакомил своего друга, отец строго-настрого ему это запретил.
Руди завидовал Армину – его счастливому случаю и его мужеству. Но и теперь еще не ревновал, только слегка печалился, видя, как тот с нотной папкой в руках исчезает в дверях высокого дома в конце Дрейбрудерштрассе. Залигер рассказал ему, как доктор Фюслер отнесся к переименованию старой гимназии. Он и бровью не повел, а говоря в юмористическом тоне о новом ректоре, процитировал Гёте:
– Да, Фюслер – истинный гений. Этими словами он метил как в своего достопочтенного преемника, так и в фюрера. Но об этом молчок, ясно?
– И ты видишь Лею? Тебе случается говорить с ней?
– Она все прячется, прелестное дитя.
Руди Хагедорн ему поверил. Что друг в этом пункте мог бесстыдно его оболгать, ему даже в голову не приходило. На самом деле, покуда Фюслер музицировал, Залигер часами беседовал с Леей и все больше завладевал ее вниманьем. Лея уже начала снисходительно подсмеиваться над сердечными излияниями «последнего Гипериона», правильно угадав, кто скрывается под этим именем. Остальное довершил Залигер: тонко и язвительно издеваясь, он обрисовал своего друга как совершенное бревно. Еще до наступления рождества Залигер многого добился. Лея позволяла ему целовать себя, и не всегда вполне благопристойно.
– Считай это нашей помолвкой, Лея, в марте я сдам на аттестат зрелости и позабочусь о том, чтобы сразу же поступить в высшее учебное заведение. Медики у них отбывают половинный срок военной службы. Подумай, через шесть лет ты будешь моей женушкой. Даже если всех чертей вытряхнут из бутылки… Позволь мне запереть дверь, обожаемая моя Лея… Прошу тебя…
Рядом, в музыкальной комнате, доктор Фюслер играл какой-нибудь прелюд на виолончели, своем любимом инструменте…
С Руди все вышло по-другому: во время внезапной проверки портфелей – у кого-то, кажется, стащили авторучку – среди его книг и тетрадей было обнаружено письмо к Лее. (На самом деле искали не ручку, а как раз такие письма.) Ну, тут и пошло! Насквозь коричневый ректор хотел немедленно «вышвырнуть негодяя». Но по намеку вышестоящей школьной инстанции ограничился тем, что зачитал ему consilium abeundi – угрозу исключения. Люди, рекомендовавшие действовать поосторожнее, нимало не заботились о благе ученика шестого класса Хагедорна. Они еще раз – и уже в последний – приняли во внимание симпатии, которыми пользовался Фюслер в Рейффенберге, и прежде всего в тамошнем педагогическом мире. Фюслер находился в переписке с педагогическими институциями многих стран.
Но насквозь коричневый ректор, который презирал такую осторожность и всеми доступными ему способами старался выйти из тени своего более значительного предшественника, тоже позволил себе намек. Его прекрасно понял фюрер гимназического гитлерюгенда «Дитрих Экарт» – семиклассник, бывший в наилучших отношениях с новым ректором. Он приказал трем своим шарфюрерам явиться на секретное совещание и потребовал учинить над Хагедорном официально запрещенный, а при старом ректоре даже строго наказуемый суд чести, иначе называвшийся судом духов. Суд духов был старой-престарой традицией гимназии, корнями уходившей, надо думать, во времена дореформационных монастырских школ. Мучительства, которым подвергался преступник, были, видимо, заимствованы из обихода инквизиции, с той только разницей, что грозные кары вершились над ним символически. Все три шарфюрера без сколько-нибудь серьезных возражений пошли навстречу пожеланию фюрера отряда. Одним из этих трех был Армии Залигер.
На следующее утро – предпоследнее школьное утро перед рождественскими каникулами – Руди Хагедорн обнаружил в своей парте конверт за семью печатями. Прописными латинскими буквами на нем было начертано его имя и по-латыни – приказанье стоя распечатать таковой. Хагедорн мгновенно сообразил, что его час пробил. Право же, не надо было быть знатоком латыни, чтобы понять, что кроется за семью печатями: admonitio severa – строжайший призыв к discipulum Hagedornum – ученику Хагедорну предстать в семь часов – septima hora – перед судом высоких духов – tribunali spirituum, разумеется, лишь но доброй воле – sed quod totum voluntarium est…
В семь часов вечера, как только большая стрелка электрических часов на портале прыгнула на цифру двенадцать, ученик Хагедорн – но доброй воле – постучался в массивную дубовую дверь гимназии. Изнутри ключ повернулся в замке. Дверь отворилась. Два «палача», закутанных в белые простыни, с высокими красными капюшонами на головах, немедленно скрутили вошедшему руки за спиной и, толкая его перед собой, повели вниз по лестнице в длинный подвальный коридор. Там было темным-темно, хотя через каждые три метра коридор освещался какими-то странными канделябрами. Это оказались «стражи», сплошь закутанные в белое, с горящими восковыми свечами в руках. Когда палачи с «преступником» прошли мимо первого стража, он присоединился к процессии, следующий тоже последовал за ними «гусиным шагом». Ритуал был точно установлен. Палачи втолкнули Хагедорна в помещенье, где истопник опорожнял корзины для бумаги. Там стоял сладковатый запах подгнивших оберток и заплесневелых фруктовых объедков. В неровном свете свечей, которые держали вставшие в круг стражи, палачи сорвали с Хагедорна пальто, куртку и все прочее, так что он остался нагишом. При этом он сам помогал им, боясь, что они что-нибудь разорвут и мать заметит неладное. Затем они нахлобучили ему на голову мешок из-под угля с прорезью в поперечном шве. Все свершалось без единого слова. Палачи и стражи должны были вести себя так, словно у них вырваны языки, ибо были низшими, услужающими духами. Один из них взял цветочный горшок с пеплом и посыпал голову Хагедорна.
Когда палачи и стражи с преступником посередке снова вышли в коридор, из темных его углов послышалась странная и устрашающая музыка. Это другие низшие духи, так называемые «дудошники», дудели в деревянные четырехгранные дудки от фисгармонии, приобретенной доктором Фюслером много лет назад. А тут еще барабан забил древний, как мир, маршевый такт… Хагедорну была знакома вся эта чертовщина. Он сам однажды был дудошником на суде духов. И все-таки дрожь пробрала его.
Этот второй акт назывался «процессия». Дудошннки, как и стражи, с головы до пят закутанные в белое, и барабанщик, перепоясанный черным шарфом, свистя и отбивая дробь, выступили из темных углов, еще увеличивая зловещую толпу. Вдруг из ниши на лестничной площадке выскочили два «медика» с «шаманом» в руках. На медиках были не остроконечные капюшоны, а круглые шапочки, вроде тех, которые перед операцией надевают хирурги, только что на них позванивали бубенчики. Они дули в коротенькие пищалки и, словно вне себя от радости, бесновались и прыгали вкруг шамана. Шаманом был скрепленный проволокой скелет из биологического кабинета. Скелетоносец в белом балахоне и в черной треуголке факельщика нес его перед собою на шесте, раскачивая таким образом, что кощей болтал в воздухе руками и ногами да еще стучал костяшками пальцев.
По низкому сводчатому коридору, где проходили укутанные паклей трубы парового отопления, процессия двинулась вниз, к входу в «катакомбы». Перед круглой дырой входа остались стоять все, кроме палачей и преступника. Жуткий вой оставшихся, казалось, еще усилился и теперь с каким-то непонятным глухо-громким звуком разбивался о кирпичные стены.
Руди Хагедорн, брошенный палачами на колени, должен был проползти, да еще со скрученными на синие руками, последние несколько метров до того места, где восседали высшие духи. Пол был усыпан щебенкой и песком. Тот, кто хотел заранее обеспечить себе расположение высших духов, должен был во время этого странствия, не морщась от боли, смотреть им прямо в глаза. Высшие духи всматривались в лицо преступника и таким образом определяли, в какой степени душевной разбитости и раскаяния он предстанет перед ними. Хагедорн тоже не опускал головы, с усилием подавляя боль. Он задался целью окаменеть, отрешиться от всех чувств и мыслей, покуда над ним будет совершаться зловещий обряд, смотреть только в свое сердце и не видеть ничего, кроме образа Леи. Так он и полз, словно заводная кукла, по направлению к высшим духам, восседавшим на полу на кожаных подушках в белых простынях, неподвижно, как идолы, с картонными коронами на головах; лица их были завешаны черными треугольными платками с прорезями для глаз: справа сидел «префект», слева – трое «присяжных». Судейский стол изображала снятая с петель дверь, покрытая зеленым сукном из учительской. Три свечи горели на нем, освещая кучу грозного хлама: четыре кинжала образца «гитлерюгенд», вынутых из ножен и острием направленных в грудь преступника, с выгравированной на лезвиях надписью «кровь и честь», буковую палочку, лежавшую перед префектом, ржавые ручные кандалы, железный ошейник, толстые затрепанные книги в переплетах из свиной кожи. Суд начался. Префект, взяв в руки одну из книг, минут десять кряду читал по-латыни средневековые установления уголовного суда. Резкие звуки дудок и барабанная дробь, словно адская музыка, сопровождали его напыщенную декламацию. Руди Хагедорн, помимо своей воли, перестал видеть духовным оком образ Леи. Он смотрел на узкую тонкопалую руку, лежавшую на зеленом сукне стола, четвертый ее палец прикрывал собою мизинец. Он знал эту руку как свою собственную. А из ее мизинца однажды высосал три капли крови. Внезапно эта рука пробудила в нем чувство тошноты. От него это не зависело. Он же знал, что Залигер один из присяжных. Тот, кто попытался бы уклониться от суда духов, будь то обвиняемый или присяжный, был бы навеки заклеймен трусом. И все-таки Хагедорн страшился узнать друга. Мумии, сидевшие перед ним, его не интересовали. Но зато теперь он знал, в какую шкуру облекся его друг.
Барабаны и дудки смолкли. Префект зачитал обвинение и тотчас же обратился с вопросом к коленопреклоненному Хагедорну. Признает ли он себя виновным в преступной кровосмесительной связи с оборотнем? Все равно – духовной или плотской? Да или нет? Хагедорн попытался под черной прорезью постыдной завесы отыскать глаза друга. Ему было жизненно необходимо сейчас почувствовать опору, не в одиночку противостоять клевете, ибо он решил ни за что не признавать этого обвинения. Но взгляд друга не встретился с его взглядом. И Руди промолчал, промолчал вопреки всем правилам игры в раскаяние. Он не мог говорить. Что-то сдавило ему горло. Образ Леи уже не витал перед ним. Опуская веки, он при каждом ударе своего сердца видел, как красноватые волны накатывают ему на глаза, одна за другой, видел бег своей крови, а в ней комьями слизи плыло отвращенье, отвращенье к этому действу, к этому другу.
Префект начал нервничать, выкрикнул свой вопрос во второй, в третий раз. Хагедорн молчал, уставясь в пол. Один из палачей дернул его за волосы – смотри, мол, в глаза префекту. Он посмотрел, и вдруг Лея снова возникла перед ним.
Он только криво усмехался, покуда не услышал, как префект хлопнул кулаком по столу, и не увидел, как тот. схватив буковую палочку со словами «I ad graecum Pi» [2]2
Убирайся к черту, проваливай (лат.) – формула приговора к смертной казни через повешение.
[Закрыть], высоко поднял ее и переломил пополам. После оглашения смертного приговора суд поднялся. Один из присяжных, самый долговязый, стукнулся головой о низкий потолок, отчего у него лопнул обод короны, державшийся на канцелярских скрепках. В коридоре снова загремела, завизжала адская музыка.
Настало время приводить приговор в исполнение. Преступник за свою беспринципность был приговорен ко «всем трем смертям». Палачи убрали со стола предметы устрашения, сорвали с него зеленое сукно и привязали Хагедорна к двери. На ней, как на носилках, они понесли преступника в прачечную, на «лобное место». Впереди процессии махал конечностями скелет, но медики теперь уже паясничали возле носилок.
По прибытии в прачечную начался церемониал «первой смерти». Палачи положили дверь с привязанным к ней преступником на козлы. Откуда-то появился «кат». Одежду ему тоже заменял мешок, только красного цвета, на голове красовался красный капюшон. Даже руки у него были вымазаны красной краской.
– Делай то, что тебе положено! – обратился к нему префект.
При первой смерти надо бы «принять яд», то есть выпить полстакана касторового масла. Хагедорн не сопротивлялся. Он уже с утра к этому приготовился, сказал дома, что у него понос, и съел целую миску «затирки» из ржаной муки, до того густой, что и ней колом стояла ложка. Начни он артачиться, они влили бы касторку насильно, вставив между зубов деревянные распорки. Когда с принятием яда было покончено и медики произнесли свое «mortuus est» [3]3
Мертв (лат.).
[Закрыть], дудки подняли такой несусветный визг, что «мертвец» вернулся к жизни, но лишь для того, чтобы пройти через вторую смерть – от «смертоносного луча».
Перед новой казнью палачи освободили ему руки, стащили с него угольный мешок, затем снова привязали его к двери и нагого, несущего на распростертых руках дверь, поставили к безоконной стене. В прозрачном свете свечи он казался гигантской летучей мышью. Одни из палачей подключил садовый шланг к водопроводному крану, второй протянул кату другой его конец с медным наконечником. Префект приблизился к приговоренному и, точно судья на футболе, присуждающий одиннадцатиметровый штрафной удар, отмерил трехметровую дистанцию. На конечную ее точку встал палач. Префект кивнул, это был знак открыть кран. Сильная струя ударила Руди в грудь. Он едва не задохнулся. Флейты пронзительно взвизгнули, барабан откликнулся дробным басом. Указующий перст префекта опустился ниже. Вода уже сбегала с живота и с бедер злосчастной жертвы. Свечи в руках стражей зашипели и потухли. Хагедорн тяжело дышал. Рука префекта скользнула вверх. Струя ударила прямо в лицо Руди. У двух или трех дудошников вдруг сперло дыхание, они перестали дуть в свои дудки, увидев, что Руди вертит головой направо и налево, а кат нацеливает струю ему в рот. «Музыка!» – заорал префект и снова опустил руку. Струя уже бичевала живот жертвы. Хагедорн изо всех сил прижался затылком к кресту-двери. Одного из дудошников – это был тот самый пятиклассник, который похвалялся на месте уложить педеля, если она того пожелает, – вырвало прямо в раструб дудки. И в это же мгновенье наступила тишина. Ни звука, только шорох струи, бомбардирующей жертву.
Теперь хоть взгляни на меня, Армин, взгляни… помоги мне… Но Армин оставался глух к его мольбе. И тут что-то по-звериному грубо завыло в Хагедорне. Это был не его голос, не его воля, не его боль. Из него кричал умирающий homo sapiens, смертельно раненное человеческое существо, одаренное способностью мыслить и чувствовать. А тот смеялся отрывистым, сухим смехом, похожим на коклюшный кашель. И это тоже был не его голос, это было клокотанье в глотке человеческого чудовища, слишком трусливого, слишком эгоистического и вялого, чтобы сострадать мукам другого, выродка, усилием воли подавлявшего в себе взбунтовавшуюся совесть. Таков был Залигер. Руди не слышал его сухого, отрывистого смеха. Крик замер на его губах так же внезапно и стихийно, как зародился в нем. Голова его упала на грудь. Он трясся от всхлипываний, как ребенок, уже выплакавшийся, но все еще дрожащий от волнения.
Префект подал знак. Палачи схватили дверь с привязанным к ней преступником и снова водрузили ее на козлы. Один из шутов-медиков приложил руку к неистово бьющемуся сердцу нагого и обессилевшего Хагедорна, покачал шапочкой с колокольцами и проговорил: Mors non gerit – преступник не скончался. И пытка была приостановлена, словно экзамен, на котором испытуемый обнаружил немыслимые пробелы в знаниях. Они избавили Хагедорна от «третьей смерти через погребенье живьем». Эта казнь обычно совершалась в котельной, где истерзанного преступника засыпали коксом, затем спрашивали, раскаялся ли он, и в случае утвердительного ответа его «ветхий Адам», то есть мешок, в который он был облачен, сжигался в топке. Эта сцена на сей раз не была разыграна. Палачи отвязали Хагедорна и швырнули ему под ноги грязную мешковину. После этого все духи с воем и гиканьем убежали из прачечной. Хагедорн в полной темноте все предохранители были вывинчены – ощупью пробрался в соседнее помещение, где стояла сладковато-гнилостная вонь, за своей одеждой. Покуда он одевался, зубы у него стучали от холода. Когда же он наконец нащупал тяжелую парадную дверь и открыл ее, кто-то изо всех сил наподдал ему коленкой в зад, так что он, но помня себя, скатился со ступенек портала. Обернувшись, он увидел в дверях педеля в стоптанных войлочных туфлях, в галифе и телогрейке.
– Поганец эдакий, – донеслось до него сверху.
Как пьяный, тащился домой Руди Хагедорн. Во многих окнах горела рождественская звезда. Снег крупными хлопьями бесшумно падал на землю. Хорошо, что идет снег, хорошо, что свежая пелена покроет грязный и скользкий паст на мостовой и тротуарах. На круто поднимающейся в гору Фронгассе к стенам домов были приделаны железные перила – для стариков и инвалидов. Сейчас за них цеплялся семнадцатилетний юноша.
Руди надеялся, что родители уже легли. Ведь скоро половина десятого. Но окна были освещены, и, войдя, он застал ИХ на кухне. Видно, они его ждали. Мать, сложив руки на коленях, сидела у своего рабочего стола, отец пристроился на ножной скамеечке в углу возле дверцы чугунной печки и перочинным ножом щепал лучинки для растопки. На материнском столе лежал голубой конверт. Руди тотчас же смекнул: в голубом письме сообщается о consilium abeundi, которое ему зачитал ректор. Пауль и Дора Хагедорн предполагали, что под этим непонятным латинским выражением кроются невесть какие страхи. Мать печально взглянула на него.
– Что ты натворил, Руди, признавайся!
– Чепуха, – перебил ее отец, – просто наболтал глупостей, – Пауль Хагедорн встал и вышел из-за печки с сапожной щеткой в руках. – Или ты что-нибудь спер, дружище? А? Я с тебя семь шкур спущу! Ты ведь меня знаешь, скажи лучше правду…
Руди ничего не говорил, ни слова. Отец было замахнулся на него, но увидел в глазах сына такую ярость, что рука его сама собой опустилась.
– А ну, говори, что ты там нашкодил, опозорил нас, да?
У Рудb раза два прервался голос, покуда он выговорил:
– Я ухожу из гимназии. Никакими силами меня не затащат туда, на эту каторгу… Лучше я пойду в ученье к Вюншману, там, глядишь, через полтора года я уже подмастерьем стану и смогу хорошо платить вам за свое содержание.
Отец в ярости отшвырнул сапожную щетку:
– Опять новости! Я не позволю морочить мне голову!
– Да скажи ты, ради бога, что случилось, Руди, – взмолилась мать.
Руди сказал только полправды: он-де написал Лео письмо, просил ее не слишком огорчаться, уверял, что все еще будет хорошо. А они нашли письмо в его папке и обошлись с ним как с преступником.
– Вот b все. С меня хватит. Плевать я хотел на такую гимназию. Никакой я не преступник, и руки у меня не крюки – работать могут. Завтра же пойду к Вюншману, как бы вы меня ни ругали…
Мать молча достала хлеб из ящика, как-никак парень с утра ничего не ел, кроме затирки из ржаной муки. Отец ворчал:
– Для нашего брата ничего к добру не оборачивается. И что тебе, спрашивается, за дело до этой кисейной барышни? Ты разве не понимаешь, что дела у нас пошли лучше, с тех нор как евреи и пикнуть не смеют…
Он ткнул пальцем в копченую колбасу, которую мать положила на стол.
– Ели мы раньше такие вещи, а? Всей семьей один селедочный хвост грызли, вот тебе и все! Впрочем, делай как знаешь, нынче ведь, известное дело, яйца курицу учат…
Под новый год отец пошел с Руди к Вюншману и подписал контракт, который вступал в силу с первого января. Ректор гимназии имени Дитриха Экарта не препятствовал отчислению ученика Хагедорна.
В день нового года к Хагедорнам зашел Армии Залигер.
– Не ерунди, старина, ты же себя губишь, – Руди смотрел в окно и был нем как рыба. – Конечно же, Руди, с моей стороны было подло участвовать в суде духов. Но что я мог сделать? Иной раз приходится с волками выть… послушай, старик, не будь же упрям как осел.
Не оборачиваясь, Руди отвечал:
– Не стоит из-за меня расстраиваться, человек должен знать, что он делает…
Залигер ушел раздосадованный. Руди смотрел ему вслед, видел, как тот прошел мимо старого каштана, на котором когда-то была их крепость, видел узкую спину друга, его расхлябанную походку, еще по-детски тонкую шею и непокрытую голову с шелковистыми белокурыми волосами. Он страдал, зная, что Армии уходит навсегда. Но… в конце концов старую дружбу ведь предал не он, а Залигер.
Верной и неизменной оставалась лишь робкая, глубокая любовь Руди к Лее. Но писать ей он больше не мог. Не мог и все тут. Чистые и наивные признания, с такой легкостью лившиеся из-под пера Руди-Гипериона, ученику слесаря Хагедорну вдруг стали казаться смешными. Много раз он пытался заговорить с Леей на улице. Но ни-чего у него не выходило. Лея шла мимо, уставив дружелюбный взгляд в какую-то дальнюю точку. Ну, ничего, мое время еще приспеет, утешал себя Руди.
В марте Залигер сдал на аттестат зрелости и тотчас же был призван в армию. Покончив с последним экзаменом, старший класс в полном составе и с новым ректором во главе посетил начальника управления призывного района, и каждый в отдельности заявил там о своем желании стать офицером или хотя бы офицером запаса. Когда 1 сентября разразилась война, Залигер уже был фенрихом.
Вскоре после этого Хагедорн встретил доктора Фюслера на Рыночной площади у столба с громкоговорителем, как раз передававшим, что Англия и Франция объявили войну Германии. Доктор Фюслер взял его под руку, и они с Руди пошли по аллее вдоль пруда. В спину им гремел Баденвейлерский марш.
– Я хотел поблагодарить вас, мой милый Хагедорн. Вы мужественно боролись. Да, да, не отпирайтесь, я знаю, что говорю… – И тут же он поспешил переменить тему и заговорил о войне: —…Вот проклятая судьба, опять нация должна все это принять на свои плечи.
Но Руди почувствовал: у старика на сердце что-то вполне конкретное. И только пожимая на прощанье руку Хагедорну, он выдавил из себя:
– Разрешите мне дать вам отеческий совет, мой милый, верный Гиперион, подлинно отеческий совет: выбросьте из головы мою племянницу. Бедная девочка, она и так в полубезумном состоянии. Армин Залигер… Ах, да, вы ведь ничего не знаете, словом, он был все равно что помолвлен с нею. Он тоже хотел преодолеть все препятствия. Но разве их преодолеешь? Как офицер, он должен был порвать старые связи. Я это понимаю, стараюсь понять. И потому, прошу вас, Хагедорн, не добивайтесь Леи. В лучшем случае вы во второй раз сделаете ее несчастной – и себя тоже. Нам осталось только благоразумие… Всего вам хорошего!
Хагедорну казалось, что его, как школьника, поставили в угол и высекли. Шатаясь, добрел он до ближайшей скамейки, испещренной, как все скамейки в этой аллее у пруда, пронзенными стрелою сердцами.
В следующее воскресенье в Катценштейновой пещере он принес свою дурацкую клятву – убить Залигера. Но когда Залигер в начале октября после взятия Варшавы приехал на несколько дней в отпуск, Руди бегал от пего, как пор, от того, в чей дом он забрался.
А еще немного позднее, в начале декабря, он пошел в управление призывного района и записался добровольцем. Еще до рождества его направили в действующую армию.
Мать плакала, утираясь фартуком, и кляла войну, целуя на прощание своего первенца. Отец пошел провожать добровольца на вокзал. На перроне он заговорил об его уходе из гимназии, видно, это все еще точило его сердце:
– Ты очень меня огорчил, Руди, что не выдержал до конца с гимназией. Ну, да теперь уж что говорить… Тебе восемнадцать лет. Если ты героем вернешься с войны, я зарежу индейку и такую выберу, чтобы весила ровно столько фунтов, сколько тебе тогда будет лет. Фунтов, верно, на девятнадцать-двадцать потянет…
Отец не дождался отхода поезда. Он отправился в пивную, сдвинув на затылок черно-синюю фуражку дорожного смотрителя, и напился до бесчувствия.
Когда поезд проходил по мосту и глазам Руди еще раз открылся родной город, старый городишко на взгорье, дома, лепившиеся по склону Рейффенберга, огромная каменная церковь, длинная заснеженная крыша ратуши, многооконный массив старой гимназии, большие ворота амбаров возле кладбища, облака, плывущие над городом и горой, он вспомнил о любимой, остававшейся здесь, и в простоте душевной подумал: «Я высвобожу тебя из заточения, Лея…»
– Нам осталось только благоразумие, – сказал доктор Фюслер и после сталинградской катастрофы уговорил Лею пойти медсестрой в рейффенбергский госпиталь. – Господа национал-социалисты начинают нервничать. От страха человека прошибает холодный пот и маска соскальзывает с его лица. Мы должны забежать вперед. До сих пор они тебя игнорировали и даже выдали тебе нормальную продовольственную карточку. Пусть их загребущие руки отпадут от нас. Заяви о себе. Медсестер не хватает. Не брезгуй самой черной работой. Твое неприхотливое служение гуманизму защитит тебя. Конвенции Красного Креста они все-таки еще придерживаются… А я предложу себя в учителя начальной школы.
Лея ему повиновалась и пошла работать в госпитальную прачечную. Однажды в полдень, когда она развешивала на веревке солдатские подштанники, трио выздоравливающих юных героев, которые грелись на солнышко в госпитальном саду, решило сыграть с ней злую шутку. Покуда Лея ходила за следующей партией белья, они связали вместе все мокрые штанины и спрятались за кустами. Вернувшись с тяжеленной корзиной белья, Лея сразу обнаружила приготовленный ей сюрприз. Она готова была посмеяться над этой мальчишеской выходкой и нисколько не рассердилась на парней, ужо не раз пристававших к ней с дерзкими шутками, несмотря на ее постоянную молчаливую холодность. Но… «нам осталось только благоразумие»… Поэтому она притворилась рассерженной и поспешила устранить содеянное. Однако развязывать мокрые узлы оказалось не так-то просто. Тут пресловутая троица выскочила из своего укрытия:
– Плати выкуп, красотка!
– Каждому – поцелуй в нос.
– Ерунда, лучше пойдем в кино с нами, тремя смиренниками!
– Или в кафе, мы будем платить по-царски, если, конечно, у тебя есть талоны.
– Мы уж разнюхаем, кто тебя домой провожает…
Лея и бровью не повела.
– Пациентам не положено находиться в этой части сада. Прошу вас, уйдите…
Тон Лен не оставлял ни малейших сомнений в ее искренности.
– Глупая индюшка! – уходя крикнул ей один из них.
Этот ерундовый случай тем не менее возымел последствия. Все три парня отправились к фельдфебелю роты выздоравливающих.
– Мы не за то на фронте кровь проливаем, чтобы здесь над нами измывалась какая-то вертихвостка!
Лею без всяких разговоров перевели в инфекционное отделение. В мае 1944 года туда привезли с лихорадкой ректора гимназии имени Дитриха Экарта, прозванного «Муссолини», уже успевшего дослужиться до майора. В обязанности Леи входило два раза в день мыть дезинфицирующим раствором полы в палатах. Она испугалась и оробела, узнав нового пациента. Но страх ее, видимо, был напрасен. Господин майор и ректор был теперь но только учтив, но даже вкрадчиво любезен.