Текст книги "Мы не пыль на ветру"
Автор книги: Макс Шульц
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 36 страниц)
И в ответ – колючий смех Леи.
– Крысиные хвостики из мочала? С этим и Генрих справится, передай Франциске, что у Генриха это лучше выходит, он заплетет на энтузиазме и на слюнях…
– Ты неправа, девочка, по-детски неправа. Будем считать, что я ничего не слышал. Давай запьем это дело, Петрус, как говорят у нас в Домашличе…
Тут Хладек склоняет голову к плечу и, не дав себе даже труда как следует разыграть недоумение, спрашивает:
– А кто он, этот Генрих, если мне дозволено будет спросить?
Лея с оскорбленным видом встает, подходит к круглому столу, который отделяет ее от Хладека, опирается правой рукой на палку, а указательным пальцем левой начинает задумчиво проводить по тканым узорам скатерти, но желтым и коричневым квадратам, вдоль и поперек. И снова – вдоль, и снова – поперек. А сама шепчет: «Кто такой Генрих? Да тот, что был вчера, вчера… позавчера…»
Хладек думает: «Только не пугайся, когда слышишь эти нелепые речи. Испуг окружающих множит отчаяние. Разумнее отвечать смехом, разумнее с осторожностью поддразнивать ее». Пальцы у него все еще спрятаны в вырезах жилета. И только большие пальцы торчат кверху и кивают друг другу.
– Ну так как? Не угодно ли вам присесть, уважаемая фрейлейн? И мы устроим спектакль-бенефис для тех, кто присутствует сегодня…
Лея не села, она все так же водит пальцем по тканому узору – вдоль и поперек, вдоль и поперек. Но хотя она не последовала его приглашению, Хладек снова начинает разыгрывать большими пальцами веселый бурлеск о «милой Лизе» и «гадком Генрихе». Правый – это «милая Лиза», и держится она донельзя чопорно. Левый – «гадкий Генрих», он подобрался к ней поближе и уже не знает, чем бы ей угодить. Милая Лиза плачется, как беспомощная и озабоченная домохозяйка.
«В доме нет ни крошки съестного, Генрих, мой гадкий Генрих. Только корзинка с дикими грушами – и больше ничего. И дров нет, и ничего-ничегошеньки…»
А Генрих отвечает бодро-весело, в то же время чуть нараспев и чуть сурово предлагая свой любовный пыл на преодоление этого «ничегошеньки»:
«Не беда, милая Лиза, поужинаем дикими грушами. Налей воды в котел, поставь котел на плиту. А я помогу тебе, я разведу огонь, я распилю твою палку из твердого корневища. Вот нам и хватит дров, пока не придет долгожданная весна».
«А как же мне это сделать? – ноет чопорный палец – Лиза. – Как же мне набрать воды, как подтащить котел к плите, как стоять у плиты, если ты распилишь мою палку, палку-ходилку, палку-стоялку, палку-вздыхалку…»
Тут Лея выходит из себя.
– Перестань, Хладек. Перестань же наконец! Все это дешевое кривлянье. В Германии шутка забыта и разбита. Умерли все – Пьеро и Пьеретта, Касперль, Арлекин, даже Швейк – все погибли, расстреляны эсэсовцами у железнодорожной насыпи, у кирпичной стены, зарыты в землю…
– А потом выползли из массовых могил, как воскрес в свое время милый Августин после чумы в Вене. И по думай, что…
Колючий смех Леи не дал ему договорить.
– Истеричка ты и больше никто, – крикнул Хладек, не на шутку осердясь и совершенно выпадая из роли веселого кукольника. – И не думай, пожалуйста, что Гитлер уничтожил все добрые силы Европы. Видит бог, для этого у самого черта руки коротки. Всякий, кто хочет проглотить целый народ, неизбежно подавится.
– Перестань, Хладек! Никогда не утихнет зачумленный ветер, никогда…
Ветер гуляет и пустых хижинах,
Металл холодный лба моего коснулся…
Ветер подгоняет самолет с бомбой для Хиросимы…
Гаснет свет на моих устах…
Услышав, как Лея произносит эти строки, голосом тусклым и безжизненным, но с натужной внутренней энергией, Хладек окончательно убедился, что речи ее всего лишь следствие, а причина – это воспитание, полученное ею от Фюслера: практическая беспомощность просветительного гуманизма, сильная своим бессилием задушевность немецкого толка, которая порождает в молодом, ныне прореженном и словно бы потерявшем родину поколении, по крайней мере у тех, кто отличается повышенной чувствительностью, мрачную и циническую тягу к самоуничтожению. Но у этого Руди, с которым я вчера познакомился, думает Хладек, вроде бы еще не зашло так далеко. Хотя он даже был соучастником фашистских преступлений. Есть в нем что-то такое, здоровая закваска, что ли. Должно быть, наша барышня с ее заумными речами о диких грушах совсем его доконала, иначе он не удрал бы сломя голову. Даже ни с кем не попрощался. Исчез – и все. А Лея прямо ощетинилась, когда пришла домой. Надо бы все-таки им договориться. Не деревянный же он, и Лея тоже ведь не деревянная. Подумав так, Хладек снова склонил голову к плечу, слегка прищурил глаза и пустил в ход своего Генриха.
«Нет, моя милая Лиза, не перестану я пилить твою палку, палку-ходилку, палку-стоялку, палку-вздыхалку. Ты посмотри, сколько она даст нам дров. А две щепочки я обмакну в воду, чтобы они звонче пели в огне. А сам согнусь в три погибели. Можешь опираться на мое плечо, милая Лиза, покуда не придет долгожданная весна».
Лиза хнычет, но уже как будто успокаиваясь:
«Ах, если бы ты не дал мне упасть с дерева, гадкий Генрих! И что будет, если я захочу опереться на твое плечо? Разве ты не знаешь, что люди – это ничто, ничто? А есть только «вещи», «вещи» – и больше ничего…»
– Хладек, перестань, умоляю! – Лея судорожно вцепилась в скатерть. Но Хладек продолжал с невозмутимым терпением коммивояжера.
«Знаешь, милая Лиза, палка – это «вещь» холодная, огонь – горячая, а плечо – теплая. Сунь-ка руку мне под рубашку, если захочешь опереться на мое плечо, пока не пришла долгожданная весна».
Милая Лиза отвечала, но тон ее противоречил словам:
«Как можешь ты осенью говорить о весне, Генрих, мой гадкий Генрих! Ведь за осенью идет зима: ледяная каша на дорогах, мерзлые травинки по обочине, холод поднимается от ног к рукам, бесплодие, великое бесплодие…»
Скрюченная рука Леи перестала терзать скатерть. По пальцы были все так же судорожно скрючены. Склонясь над столом, застывшая, недвижная, строптивая, стояла она против Хладека и, как прежде, проталкивала слова сквозь стиснутые зубы.
– Но едва лишь глупая Лиза поверила гадкому Генриху, едва лишь она положила руку на его плечо, старики прислали ей одеяло – для согрева. И завернули в это одеяло свои премудрые теории о причинах насморка. Он-то и доконал Генриха…
Хладек высвободил руки из жилетных вырезов и подошел к столу.
– Да, я слышал, о чем пан Буден шептался с нашей Ханхен, когда Тео играл на виолончели. Играл Дворжака и, как всегда, целиком отдавался музыке. Слышал, но ничего не сказал и ничего не сделал. Я видел даже, с какой охотой убежала Ханхен. Впрочем, это к делу не относится. Если ван Буден не желает видеть тебя с немцем, который еще вчера был фашистом… Ну что ж, я могу его понять, он в своем праве, он называет это естественным правом. Ты, в конце концов, его родная дочь…
Лея пронзительно рассмеялась.
– Естественное право! И это говоришь мне ты, Хладек?! Вот уж от кого не ждала!.. Да чем, по сути дела, отличается это так называемое «естественное право» стариков от расового учения господина Розенберга, от «мифа двадцатого столетня»? Нет, пустн меня!
Лея сказала «пусти меня», потому что Хладек хотел взять ее за руку. Она отдернула руку и выпрямилась, в эту минуту она стала его врагом, и враждебность ее была не обычная враждебность больного к здоровому. Хладеку пришлось сделать над собой усилие, чтобы не показать ей, как обидел его резкий и откровенный жест недоверия.
– Ты не совсем точно представляешь себе ото понятие, – сказал Хладек. – Ты вообще почти ни одного понятия не представляешь себе точно. Ты неверно понимаешь ван Будена, неверно – меня. Разумеется, правовые нормы, пусть даже самые идеальные, не могут предшествовать жизненной практике, но взаимодействие возможно. Я, во всяком случае, признаю его…
Рука Леи вновь коснулась тканых квадратов скатерти. Указательный палец заскользил по лесенкам узора: вверх – вниз, вверх – вниз.
– Довольно, Хладек! Ты наскучил публике. Лучше расскажи, чем кончится твое шуточное представление. Что будет с Генрихом и Лизой? Неблагодарный партер освистал тебя. А жаль, актеры недурно справились с ролью. Вот только сочинитель подкачал: он утаил историю с одеялом и, кроме того, утаил… Впрочем, откуда ему знать: оказывается, на свете есть другая глупая Лиза, и она тоже живет в нетопленом домике Генриха, но она молодая и ядреная, она потеряла в войну невинность и – все остальное: родителей, братьев.
Хладек отступил к роялю – словно хотел отойти на приличную дистанцию от этой нескончаемой иронии, за которой он, помимо прочих скорбей, угадывал еще отчаяние и ревность. Но Лею не смутило его отступление; заварив свою кашу, она продолжала подсыпать в нее жалобы и страх, упрямство и самовлюбленность.
– Гадкий Генрих привез домой младшую глупую Лизу, он думал, что старшая глупая Лиза погибла в лагере. Основной конфликт пьески, милый мой сочинитель, состоит не в том, что после великого пожара наступил великий холод, нет, нет, отнюдь не в этом. Конфликт состоит в комическом подтексте: оказывается, наш опаленный, обнищавший Генрих считает своим долгом выбирать между двумя опаленными, обнищавшими Лизами. И верный своей верности, он совершает ошибку и выбирает старшую Лизу, совсем уж обуглившуюся, и при этом смотрит назад, туда, где осталось Прошлое, а выбирает он из чувства мещанской порядочности под покровом ночной тьмы, когда все кошки серы, когда совы расправляют крылья. Вот погодите, придет долгожданная весна, светлая весна, он еще наплачется из-за своей порядочности, уж я ему твержу, твержу об этом – а он не верит. Ибо старшая глупая Лиза, поверь мне, Хладек еще недостаточно стара, чтобы обладать мудростью стариков, но достаточно стара, чтобы обладать горьким опытом опаленных, право же, предостаточно…
Теперь, думает Хладек, теперь она рассуждает, как ребенок, который при резях в животе кричит, что никогда, никогда больше ничего не будет есть. Хладек чувствует, как тает его гнев, а Лея с жаром продолжает:
– Нет, старшая глупая Лиза не позволит распилить свою палку-ходилку, не захочет и не позволит – из горького опыта. А гадкий Генрих силой пытается отнять у нее палку, потому что помешался на порядочности и вдобавок продрог до костей. Вот как надо доиграть пьеску, Хладек. Вот тебе истинный конфликт, ну как, идет?
Нет, такой вариант Хладека, разумеется, не устраивает. Он снует по кривому закоулку между круглым столом и роялем, теперь вместо четырех пальцев он засунул в вырезы жилета большие пальцы. Ах, как грубо, как бестактно получилось – разыгрывать перед ней кукольную комедию и выпытывать у нее про этого Руди. Когда облака нависли так низко, что задевают крыши домов и головы людей, не следует зажигать фейерверк. Но как же иначе помочь человеку, девушке, которую изувечили нацисты, которая видит мир глазами, распухшими от слез, затуманенными ненавистью и разочарованием, только такими глазами, и все – даже новое, даже хорошее – воспринимает лишь через тиски болезненного сознания. Можно ли такому человеку помочь юмором? Ей – нет. Она еще не одолела прошлое. Она рассуждает о европейском духе, а сама настолько немка до мозга костей, настолько Гретхен гестаповских застенков, что вскоре захочет иметь дело только с потусторонними силами: ведь у немцев слишком много путей ведет от депрессии к мистицизму.
Она увлекается псалмами, она может, по словам Фюслера, отбарабанить наизусть всего Тракля. И картину написала – отвратительное крикливо-пестрое смешение треугольников, четырехугольников, квадратов и линий, извилистых, как лента серпантина, что твой «Остров мертвых», где скорбные кипарисы и тоскливый перебор гитары, а под ними – белоснежная и прекрасная птица, изнемогающая в смертной тоске.
– Будь я из ранних коммунистов, а не из поздних, тогда было бы проще, – говорит Хладек и все снует по извилистому закоулку между столом и роялем, – тогда сострадание к попранному, измученному существу не так глубоко потрясало бы мой разум, тогда старый, как мир, извечный крик боли de profundis [39]39
Из бездны (лаг.).
[Закрыть]не так жестоко терзал бы мои нервы, тогда можно было бы взглянуть на исконный трагизм и убожество жизни со стороны и без компромиссов служить праву, единственно верному человеческому пониманию права, которое проверяет истинную цену и потребности человека его полезными и прекрасными способностями, а не толщиной кошелька и не формой черепа, тогда возможно было бы…
Хладек останавливается. А палец Леи снова блуждает по квадратам скатерти, и Хладек снова приходит в раж. Волнение подгоняет его мысли, заставляет перескакивать через более тонкие и тактичные доводы, забыть про чувство некоторой неловкости, волнение делает грубым.
– Тогда, – продолжает он, – тогда было бы возможно без обиняков сказать, что ты ведешь себя, как болотная курочка. Если мне не изменяет память, так называют бекасов, которые своим блеянием сбивают человека с толку и в которых очень трудно попасть, потому что летают они, по рассказам охотников, быстрей, чем черт вокруг колокольни, когда заслышит «ave Maria».
– Ах, значит, я курочка? И на том спасибо… – Лея произносит это с деланным равнодушием, и в первый раз на ее лице мелькает какое-то подобие улыбки.
Хладек понимает, что этого не надо было говорить. Но сейчас не время извиняться; он чувствует, что задел ее за живое, и продолжает в том же духе:
– Лея, ну что с тобой творится? Неужели ты ничего не хочешь или не можешь понять? Что у тебя – недоброжелательство или просто нежелание? Неужели нацисты «доконали» тебя? Так, что ли, они выражались? Неужели они одолели тебя?
Низкорослый Хладек покачивает массивной круглой головой с важностью, достойной Солона и Соломона, вместе взятых, – этот жест мог бы показаться смешным, если бы Хладек не прибегал к нему так редко и если бы он не сопровождался мгновенной утратой и жизнерадостной поднятости и веселой доброты, которая пронизывает обычно все существо Хладека. В такие минуты казалось, что брови Хладека опускаются на веки и губы западают, как у беззубого старика, и лоб покрывается желтизной, как ядовитый гриб на изломе. Лея увидела это, испугалась. Отдаленный голос донесся до нее, голос жены Хладека – изящной, энергичной, черноволосой и бойкой на язык Коры, театральной субретки. «Ярослав! – донесся до Леи отдаленный голос. – Ярослав, не качай головой. Когда ты качаешь головой, все часы в доме останавливаются…» Но Лея перевела ее слова на свой язык:
– Хладек, не качай головой, когда ты качаешь головой, в доме кто-нибудь умирает…
Для Хладека эго было пределом того, что может высказать и вытерпеть человек. На миг ему почудилось, будто стоящая перед ним девушка нарочно взяла платье Коры, чтобы злобно высмеять дорогие для него воспоминания, чтобы раз и навсегда спровадить подальше милого дядю Ярослава, которого она величает не иначе, как Хладеком, чтобы потом уже без помех разыграть свою роль – роль отвергнутой, исторгнутой из времени, потерянной, оброненной из рук божьих. А может, она, напротив, ищет сближения с добрым дядей Ярославом? Может быть, подражая Коре, она искала в ней защитницу? Кора простилась с жизнью у красной кирпичной стены – стены расстрелов в концлагере Терезиенштадт. За полгода до того ее освободили от принудительных работ в Германии, вернули в Прагу и предоставили свободу, обязав в порядке «трудовой повинности» каждый вечер выступать в офицерском казино с пением немецких песенок, народных и солдатских. Но расчеты гестаповцев не оправдались: ни Хладек, ни его друзья не клюнули на эту «приманку». Сразу же после покушения на Гейдриха, «рейхенротектора Богемии и Моравии», к чему, надо сказать, Хладек и его группа не имели ни малейшего касательства, Кору снова арестовали. Известие о том, что ее, судетскую немку по происхождению, расстреляли у высокой и красной кирпичной стены, подтверждалось неоднократно, но до сих пор Хладеку так и не удалось выяснить, в какой из братских могил Терезненштадта покоится ее тело. Лишь один раз, почти деловым тоном и по возможности не вдаваясь в подробности, поведал он о судьбе своей жены и никогда больше не возвращался к этой теме.
Фюслер сказал Лее:
– И не расспрашивай. Ты ведь знаешь, как они любили друг друга; ты только причинишь ему боль.
И вот Лея прибегла к услугам покойной, чтобы отбить неприятный вопрос. Неприятный? А может быть, несправедливый или просто неумный? Хладеку пока неясно. Он идет к роялю, садится, поникнув, на вертушку, разглядывает клавиши. В дверь стучат, входит Ханхен, спрашивает, какой соус предпочитает господин Хладек к пюре – луковый или богемский, с маком и сахаром. Ответа она не получает, и Лея глазами приказывает ей уйти. Ханхен так хлопает дверью, что Хладек вздрагивает. Он как раз думал о том, что Лея еще ни разу не смогла поставить себя на место другого человека, что все рассказанное ею – сейчас ли, раньше ли – неизменно отражало лишь се собственные ощущения. Там, где нужна честность, это кое-как годится, там, где нужна правда, – нет, даже если речь идет о правде по отношению к себе самому. Наверно, она не может играть и понимать игру именно потому, что не может понимать других людей. Вот и Франциска считает, что Лея была способна только к пассивному товариществу… Лея прерывает ход его мыслей, она говорит искренне и спокойно:
– Я ведь знаю, я для тебя – мнимый больной, и ты намерен лечить меня политикой, точь-в-точь как Франциска. Но тебе это тоже не удастся. Я отношусь к политике чисто по-человечески, понимаешь?
Хладек ударил по клавишам – зазвучала тема до-мажор второй части Пятой симфонии Бетховена – плавный подъем и мощный бросок вперед, впитавший в себя ритмы крестьянского танца и победные фанфары санкюлотов. И когда Хладек заговорил снова, желтизна сбежала с его лба, косматые брови приняли прежний излом, а губы налились краской.
– Дорогая Лея, в первый раз после нашей встречи и хочу крикнуть тебе «молодец». Ведь относиться к политике иначе, чем по-человечески – или, если тебе угодно, чисто по-человечески, – может только чудище, кровавый идиот, шарлатан или тот, кто сочетает в себе все эти обличья… Но скажи на милость, о чем мы, собственно, спорим, девочка моя?
Лея осталась невозмутимо холодной.
– Не лучше ли нам кончить этот разговор? – спросила она вместо ответа.
И поскольку Хладек с веселой бесцеремонностью крикнул: «Нет!» – она искусно переменила тему, заговорила о том, что в любую минуту могут вернуться с прогулки Фюслер и ван Буден, а Ханхен так и не знает до сих пор, какой соус подать к пюре.
– Если она не может приготовить салат из ирисов, пусть подает какой хочет, – пошутил Хладек и жестом заправского комедианта пригласил Лею к роялю.
– А теперь играй! Я не сяду за стол, пока ты мне не сыграешь. Начало положено, но у тебя получится гораздо лучше…
– Нет, Хладек, можешь умереть с голоду – больше я не играю. Да и не нужно тебе, чтобы я музицировала. Ты просто хочешь услышать мое кредо, мое политическое кредо… – Лея обогнула стол и прислонилась к роялю. Крышка рояля не была поднята. – Ну хорошо, слушай, если тебе так невтерпеж: мое основное положение – тебе оно известно, и ты уже всласть над ним посмеялся – никакое не кредо. Я жду, пока кто-нибудь докажет мне противное. Но то, что говоришь ты, – уж извини меня, Хладек, – это донельзя примитивно. Есть многое на свете – ну, скажем, между Парижем и Москвой…
– И над ними, и под ними, и за ними, и перед ними, черт подери! Очень даже многое, гораздо больше, чем мы способны вообразить! – Хладек засмеялся прямо ей в лицо, нимало не смущенный ее негодованием. И еще раз, теперь обеими руками, разыграл Хладек тему до-мажор, очень по-дилетантски, на взгляд Леи, потом склонил голову к плечу и пустился в вольную импровизацию: левая рука, грохоча по басам, наигрывала сопровождение к «Интернационалу», а правая вывела мелодию в теноровый регистр и закончила двутоновой дискантовой россыпью колокольчиков. Лея утомленно отворотилась и, налегая на палку, побрела к двери. Хладек промолчал и не стал ее удерживать. Он снова вернулся к первой теме, и вдруг без всякого перехода из-под его рук полилось широкое раздольное созвучие. Это заставило Лею остановиться в дверях, мелодия показалась ей совершенно чужой и в то же время страшно знакомой.
– Хладек, что это?
– Что это, Лея?
Не поворачивая головы, она отвечала:
– Звучит как музыка для народа, как хорал для открытой сцены, как кантата для свирели, отдает чем-то русским, чем-то неслыханно оптимистическим…
Хладек перестал играть.
– Янашек, – сказал он, – «Славянская месса», старославянская церковная музыка, очень народная, осталась неизменной и, однако, приспособлена для современного восприятия. Это не заманит тебя к инструменту?
Лея не ответила, она продолжала свой путь, достигла двери.
– Поди сюда, Лея, послушай, до чего простая мелодия: ди-да-ди-да…
Он проиграл мелодию одним пальцем, раз, другой. Лея не подошла. Она только еще раз остановилась – уже за дверью, упрямо мотнула головой и бросила через плечо:
– Что нам в наивности одноклеточных! Время не то, понимаешь, папаша?
И, уходя, съежилась, будто ее знобило. Из передней она крикнула на кухню, что господин Хладек заказал старославянский соус.
– Вот курочка, – буркнул Хладек. – Эдакая немецкая курочка, – и услышал, как над его головой, в мансарде, Лея бросилась на кровать и как с грохотом ударилась о пол ее палка.
После еды – их было четверо за круглым столом – Фюслер предложил гостям сигары. Мужчины закурили, а Лея неумело вытащила из перламутрового портсигара длинную сигарету.
– Словно кривой гвоздь из мыла, – проворчал Хладек.
Ван Буден поспешил дать ей огня. Впрочем, никто не выказал поползновения опередить его. Фюслер, обрезая конец сигары, обратился к Хладеку:
– А не тряхнуть ли нам стариной? Не объявить ли последний час перед разлукой и дорогой «голубым часом», когда выпускается больше дыма, чем слов?
Не поддавшись на веселый топ Фюслера, Хладек ответил односложно:
– Не знаю, Тео, я здесь не одни.
Лея дунула на его спичку – «ф-фу»! Это прозвучало насмешкой. И хихикнула она тоже насмешливо, словно узнала о нем что-то такое, чего не знают другие и что может погубить его, стоит только рассказать об этом во всеуслышание. Однако Фюслер иступился за Хладека:
– Воля гостя уезжающего – превыше всего, – сказал он, плавно взмахнув рукой, – форма и благовоспитанность, благовоспитанность и форма – в ком они теснее слились воедино, как не в нашем дорогом Ярославе?
Сказал и сам почувствовал, что сейчас не время так говорить – даже в шутку. Хладек еще за столом отвечал на вопросы брюзгливо и односложно, а больше молчал. Уж не стряслось ли сегодня утром что-нибудь такое, что снова отнимет у него друга, обретенного после долгой и тягостной разлуки? Впрочем, Фюслер не дал ходу своим мыслям и сказал, что с давних пор любит в час прощания возмещать скудость слов обилием мыслей и тем смягчать тяжесть разлуки и готовить радость повой встречи. И он полагает также, что и ван Буден, человек из нас самый светский, умеет соблюдать золотое соотношение между речью и красноречивым молчанием и, соблюдая, наслаждаться нм. Ван Буден поспешил выразить свое полное согласие. Конечно же, он чтит, высоко чтит привычки, «столь мудрые привычки» старых друзей. Но и его неприятно задело демонстративное молчание Хладека за столом. Между Леей и Хладеком вдруг возникла какая-то натянутость, которая в любую минуту грозила взорваться яростным спором или – что еще хуже – вызвать у Леи одни из тех приступов мучительной беспомощности, от которой больше всего страдала она сама и сокровенную причину которой, как мнилось ван Будену, сумел понять только он, ее отец. Ван Буден, питавший, подобно Фюслеру, предубеждение против всякого рода страстных, выматывающих споров и с тайным, хотя и не свободным от угрызений совести нетерпением дожидавшийся отъезда Хладека, решил про себя, что профессор сделал очень ловкий дипломатический ход, предложив подарить разлуке «голубой час». Но идею эту надо еще провести в жизнь! И вот он ринулся на подмогу Фюслеру и приложил все усилия, чтобы спугнуть предгрозовое молчание и завести разговор на какую-нибудь безобидную, постороннюю тему, ибо при первом же взгляде на профессора становилось ясно, что он исчерпал свои дипломатические ресурсы. Переменив предмет обсуждения, ван Буден еще раз подробно живописал «просветительскую вылазку» в «бездействующую» церковь в богемской части Зибенхойзера, которую они с Фюслером на самом деле предприняли сегодня утром по особому разрешению чехословацких пограничных властей.
– Итак, представьте себе, господин Хладек, начальника пограничного поста, русского офицера – эдакий двухметровый богатырь, лицо смышленое, но с крупноватыми чертами, походка, словно у хоккеиста, а впрочем, бог весть, может быть, я и неправ, я мало знаю русских. Как бы то ни было, в ответ на мою просьбу этот офицер – который, кстати, очень недурно говорит по-немецки – пожимает плечами и пересылает меня хладнокровнейшим образом на чехословацкую сторону. Ладно, идем туда. Появляется молодой офицер. Qt смущения я заговариваю с ним по-английски, поскольку не владею ни одним славянским языком…
Тео Фюслер слушает, как говорит ван Буден, но не слышит ничего, кроме звука его голоса. Непонятно также, слушает ли Хладек. Хладек заслонился молчанием и дымом сигары.
Лея небрежно откинулась в плетеном кресле, положила ногу на ногу, чопорно отставив мизинец, держит длинный мундштук и курит. Она сидит спиной к открытому окну и, хотя в комнате душно, а за окном затишье, накинула клетчатый шотландский плед с эдакой элегантной небрежностью и даже – а я, представьте, и не заметил – тронула щеки розовой пудрой… Чертовская у нее способность к перевоплощению. А может, не к перевоплощению, может, к притворству – какая разница?.. Но всякий раз, когда она перевоплощается, непременно что-нибудь происходит. Причем, как правило, ничего хорошего… Ярослав, неужели у тебя лопнуло терпение? Если к тебе очень уж пристают, ты становишься грубым. Помню, помню, как же. А после взрыва Лея уже не способна быть ни разумной, ни добросовестной. Ах ты боже мой, разве Кора не была точно такой же, когда курила? Ты сказал: Кора?.. Нога закинута за ногу, мизинец отставлен в сторону, щеки чуть подрумянены и на плечах шаль. Ах ты господи, – только мне не хватало увидеть сейчас призрак. Сколько тебе лет, Ярослав? Сорок девять… А перламутровый портсигар? Подарок Коры, когда мы последний раз были в Карлсбаде: «Это тебе, детка, когда ты станешь взрослой дамой и захочешь обворожить моего дорогого старика. На внутренней стороне крышки медальон редкостной красоты, редкостной. Ну-ка, Лея, загляни туда…» Там вделано зеркальце. Нет, нет, сейчас нельзя видеть призраки, лучше уж держаться ванбуденовского повествования, как Савл держался Евангелия…
– Я хотел бы, господин Хладек, заверить вас в глубочайшем почтении, да, да, глубочайшем почтении, которое внушил мне офицер, ваш соотечественник. Я утверждаю, что вел он себя, хотя мы располагаем не более как беглым впечатлением, get only a glimpse of him – с удивительным достоинством. Я не знаю ничего отраднее, чем уловить в человеке приметы человечности; в данном случае речь идет о той непринужденно-элегантной, той корректной манере держаться, которую принято именовать рыцарственностью в лучшем смысле этого слова. Пруссаки думали, что это достигается замороженной выправкой. Ну и чванились же они! А нацисты пытались иногда подражать пруссакам. И получался кровавый фарс. А русские? Вот я вспоминаю того офицера, Гришина, который здесь был вчера. Любопытный человек этот офицер по вопросам культуры, не правда ли? Я не прочь бы потолковать с ним. И потолкую. Русские отлиты из хорошей стали, – сталь, как синоним гуманизма в идее, – но с нее еще не сбита окалина. Мне кажется, что если русские офицеры являются куда-нибудь, они не входят, а прибывают. Как по-вашему, господин Хладек? Вы ведь знаете этих людей лучше, чем я…
Хладек до неприличия медлит с ответом. Потом говорит:
– Спору нет, советские офицеры и солдаты прибывают, а не входят – порой громко, порой тихо. Мне думается, дело зависит от обстановки – и от обуви, и от темперамента, и от веса их тела.
Нет, сегодня Ярослав сражается с опущенным забралом. Вчера, когда он парировал удары Совой-Межликом, в голосе его звучала веселая насмешка. Не окинуть взглядом время, которое протекло между вчера и сегодня. А Лея хихикает, как наивная субреточка; о бездонная, о лукавая женская хитрость… Но если Ярослав сейчас встанет и уйдет, мне придется отпустить его во гневе. Я должен заступиться за Лею… Ведь глотает же ван Буден нарочитую грубость Хладека. И Фюслер смеется.
– Клянусь Стиксом, наш гражданин мира толкует об идеале прекрасного человека. Мне, однако, не хотелось бы брать в качестве примера одних лишь военных, я предпочел бы классический образец, идеал калокагатии [40]40
Идеал калокагатии (греч.) – идеальное воспитание, ставящее своей целью как физическое, так и духовное развитие личности. – Прим. автора.
[Закрыть], а Хладек преподносит нам взамен теории размер обуви и вес тела. Ярослав, старый плут, не шути над нами так немилосердно…
Лея говорит:
– О Тео, Тео, твоя чрезмерная образованность тебя погубит. Не хочешь ли еще ломтик жаркого – сочный, ароматный?..
Сейчас это говорит Лея, когда-то говорила Кора. Хладек корчится, как на огне. Ван Буден явно ничего не понял, он озадачен, кисло улыбается, но хочет спасти положение и – что в высшей степени благородно с его стороны – прикрыть мою ретираду.
Ван Буден стряхивает пепел с выкуренной почти до конца сигары:
– Да, вопрос был не из умных… Тысячу извинений, господин Хладек… Но вот что я хочу сказать: ваш соотечественник, представительный мужчина лет тридцати, – меня, признаюсь, всегда восхищала мужественность без воинственности – выслушивает меня, ну, совершеннейший arbitr elegantiarum, как сказали бы римляне, проверяет мое журналистское удостоверение и репатриационное свидетельство, говорит что-то о special permission [41]41
Специальное разрешение (англ.).
[Закрыть]и просит меня подождать, пока он справится по телефону. Я, шутки ради, говорю, что мне довелось пить в Лондоне чай с президентом Бенешем и что в случае надобности можно за просить непосредственно Градчаны… Как вы думаете, что ответил мне ваш соотечественник? Указывая взглядом на нашего профессора, он спрашивает: «The gentleman is a friend of yonrs?» [42]42
Этот господин – ваш друг (англ.).
[Закрыть] – и не дожидаясь ответа, дает знак часовому. Тот открывает решетчатые ворота, и, напутствуемые словами «Please, gentlemen» [43]43
Прошу, джентльмены (англ.).
[Закрыть], мы переходим границу…
Ван Буден делает паузу. Молча курит. Ждет, что Ярослав хоть теперь что-нибудь скажет. А Ярослав безмолвствует и делает вид, будто самое главное сейчас – накопить побольше пепла на копчике сигары.