Текст книги "Мы не пыль на ветру"
Автор книги: Макс Шульц
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 36 страниц)
Глава четырнадцатая
Дом, в котором жили Хагодорны, стоял над городом, там, где от круто забиравшей вверх каменистой дороги, что стороной огибала Рейффенберг, отходило к городу ровное и короткое шоссе. Дом был старый, с толстыми стонами и низко нахлобученной шиферной крышей. О таких домах в народе говорят, что его перешагнешь и не заметишь. Карниз лежал прямо на верхней перекладине двери. Этот дом, пожалуй, можно бы назвать «Укрытие»: он укрылся в тени старого каштана от полуденного солнца и за горой – от суровых северных ветров.
До кризиса дом принадлежал человеку, который арендовал у города старую, заброшенную базальтовую каменоломню, хотел на этом деле разбогатеть, но жестоко запутался в долгах, так как его базальт не мог конкурировать с пористым рейффенбергским. И когда бедняга совсем уж выбился из сил, у него отобрали дом за многолетнюю просрочку арендной платы. Социал-демократический состав магистрата решил тогда – дело было в тридцать втором – передать этот дом рабочему городского коммунального управления Паулю Хагедорну. Пауль с увлечением плотничал, и латал дыры, и подкрашивал, и подклеивал; отказался от обязанностей казначея, вышел из правления профсоюза и потому не пострадал, когда власть захватили фашисты. Первого мая тридцать третьего он утром вышел на демонстрацию, чертыхаясь про себя, присоединился к Рабочему фронту, а после обеда принялся наводить лоск на неровные каменные степы своего «Укрытия».
«Если в доме балки сгнили, значит, в нем растяпы жили» – такая у него с давних пор была присказка, а он не желал прослыть растяпой, безголовым и нерасторопным хозяином.
Вот и в этом году Пауль Хагедорн заново подмазал стены и залатал крышу, продырявленную пулеметной очередью с самолета. На пригорке под сенью могучего каштана блистал чистотой и свежестью старый дом. Но Руди не оглянулся. Как от погони, убегал он вниз по каменистой дороге. Прочь, прочь, только прочь отсюда! И чем дальше он уходил, тем горше становилась его обида: никто не распахнул в доме кухонное окно, никто не выбежал в сени, никто не крикнул вслед: Руди, Руди, останься!.. Нет, мать не крикнула, и Хильда тоже нет, а уж кому бы и крикнуть, как не ей! Все было тихо позади, когда Руди надумал совершить второй в своей жизни побег, только на этот раз – от самого себя. А можно, пожалуй, сказать и так: на этот раз – от любви. Идея бегства, смутная, рожденная упрямством и отчаянием, возникшая в ту минуту, когда он уронил на пол пеструю кружку, обернулась серьезным намерением. Но пока его мысли еще опережали поступки: он собирался для начала зайти к Вюншманам и пообедать у них, хорошенько пообедать. Кэте говорила, что у них будет сегодня суп с клецками, и приглашала его. Потом он снимет с вешалки свою истертую кожаную куртку, в которой лежит бумажник с регистрационной карточкой и правами, скажет Кэте: «Дай-ка мне сумку, я пойду, стану за картошкой. Сегодня в кооперативе дают картошку. Тебе и думать нечего идти туда в твоем положении. Там люди душатся до полусмерти…» Но сам он тоже не станет в очередь. А пойдет на почту и нацарапает открытку домой. Печально-гордые, задиристо-молодые слова будут в той открытке: «…ухожу на чужбину… хочу попытать счастья под беспощадным солнцем чужбины… Прощайте, мать и отец, прощайте, брат и сестры, прощай, Хильда, прощай и прости…», а дневным поездом без четверти час он навсегда оставит этот город. И тогда последний из детей покинет дом. Кэте вышла замуж, а младших, Кристофа и Бербель, мать отправила работать в деревню, потому что дома нечего было есть. И если настанет день, когда о нем, о Руди, скажут: он ушел на чужбину и сложил там голову– на кого ляжет вина? Да нн на кого. Розы цветут, не спрашивая почему, цветут ирисы и душистый горошек. И каштан шелестит, потому что должен шелестеть. А я ухожу, потому что должен уйти. Так вот и ходит человек по земле. И если он не верит больше в чужое сострадание, ему остается только жалость к себе самому. Не та ли это боль, которую поминал отец Леи? Поезд отходит без четверти час. Уж лучше послушать, о чем говорят друг с другом рельсы и колеса, шины и шоссе. Они больше знают о смысле жизни…
Погрузившись в бездну отчаяния, Руди даже забыл про клецки, которыми собирался как следует набить живот. Не думал он и о том, куда несут его ноги. Резкое «стой» грянуло как гром с ясного неба и на время пресекло его стремительный побег от себя самого и, может быть, от любви.
– Пропуск? – Советский патрульный не желал допускать никаких поблажек: – Пропуск или пошли со мной!
Как же это его, Руди-то, занесло сюда за пруды? Сюда без пропуска нельзя. Это написано крупными буквами по-немецки и по-русски на щитах, что стоят в начале каждой дороги. Потому что отсюда – по какой дороге ни иди – неизбежно выйдешь на улицу, которая раньше называлась улицей Тайного советника Деппе, а теперь вообще никак не называется; немецкому населению приказали ее очистить и затем отвели под расположение советских войск. Как Руди ни пытался доказать, что он заблудился, патрульный все равно его задержал.
– Знаем мы эти «заблудился». Давай в комендатуру!
И пришлось Руди идти по ныне безымянной отлично заасфальтированной улице, мимо высоких вилл, мимо безучастных лиц, немецких и русских, под деревянной аркой зеленого цвета и под проливным дождем оркестра балалаек, который извергался из здоровенного громкоговорителя, до караульного помещения при комендатуре. Там патрульный доложил что-то дежурному сержанту, и тот сделал соответствующую запись в журнале. Затем Руди велели назвать свою фамилию, что тоже было внесено в журнал, после этого сержант что-то коротко доложил но телефону неизвестно кому. Причем фамилию задержанного он выговаривал как «Гагедорн». Патрульного отпустили. У Руди было такое чувство, будто его, как находку, передали с рук на руки. Он стоял в двух шагах от стола сержанта, однако никто не обращал на него теперь ни малейшего внимания. Никто не кричал на него, но никто и но угощал сигаретами, никто не смотрел с ненавистью, но никто и не подбадривал затаенной усмешкой. Сержант, орудуя линейкой и циркулем, вычерчивал на бумаге нечто, напоминавшее деревянный мост. Свободные от дежурства солдаты, человек пять, лежали на койках – кто спал, кто читал. Один солдат сидел у окна и чистил свой автомат. Другой стоял рядом и курил, молча, с отсутствующим видом. А еще одни сидел на батарее центрального отопления и с помощью губной гармошки пытался воспроизвести мелодию балалаек, которая захлестывала площадь перед четырехэтажным зданием комендатуры. На стене висел яркий плакат. А под плакатом стоял немецкий канцелярский шкаф со шторчатон дверцей.
На верхней планке над дверцей до сих пор еще сохранился жестяной кружок с инвентарным номером «Ком. 102/06», а на передних стенках ящиков еще сохранились алфавитные разметки: «А – Д», «Е – К», «X – Я».
И вдруг Руди вспомнил, что уже был один раз в этой самой комнате. Его направили сюда, в сто вторую, с написанным от руки заявлением, где он просил зачислить его добровольцем. Фельдфебель сказал: «Порядочек», подшил заявление к делу и сунул его в ящик с наклейкой «X – Я». Правда, когда доброволец прощался, «хайль» у него получилось не так лихо, как хотелось бы. В полуботинках невозможно как следует прищелкнуть каблуками. На нем и сейчас те же полуботинки. Многое осталось без изменений. Но все неизменное стало другим: чужим, беспредельно чужим. Стоишь обутый, а чувствуешь себя как босиком, шкаф злорадно ухмыляется, собственное имя отдается громовым эхом, а облака, что плывут над Рейффенбергом, который ощетинился верхушками елей, теперь не навевают снов.
Бессильная ярость нелепого раскаяния охватила Руди, покуда он стоял посреди комнаты. Ведь было же у него предчувствие, что вернулся он в чужедальнюю даль. Сразу, едва лишь родной город, пощаженный войной, предстал после разлуки перед его глазами, родилось это предчувствие. Там, на горе Катценштейн. Но Хильда за рукав потащила его дальше.
И широкоплечего пария, что стоит у окна и молча курит, Руди тоже знает. У парня прямо-таки трещит но швам гимнастерка, когда он делает глубокую затяжку. Несколько дней назад он приходил к Руди в мастерскую. Просил сварить лопнувшую рулевую тягу. Отчего ж не сварить? Работали вдвоем, молча. Во время работы выяснилось, что русский больше смыслит в сварке, чем Хагедорн. Когда кончили, широкоплечий Молчальник придирчиво вымерил тягу и попросил подогнать ее в тисках. Потом – как великую драгоценность – сунул Хагедорну в руку три папиросы и сказал: «Советский табак, понял?»
А теперь русский стоял у окна с таким недоступным, таким безучастным видом, будто никогда не сваривали они вместе рулевую тягу и никогда не курили одинаковые папиросы. Русские нас ненавидят, подумал Руди. Наверно, и любезность Гришина тоже была напускной. Если им вздумается, они запросто отправят меня как военнопленного в Сибирь.
Пронзительно зазвонил телефон. Сержант кивнул Молчальнику. Тот загасил папиросу и одернул гимнастерку.
– Пошли! – Они поднялись на два этажа, потом но длинному коридору прошли в угловую комнату, где младший лейтенант и переводчица уже поджидали, судя по всему, человека без пропуска. Молчальник остался в дверях.
– Что вы делали в запретной зоне? – спросила переводчица с резким балтийским выговором.
Руди ответил, что попал туда случайно, по старой привычке, потому что раньше он всегда проходил мимо прудов. Эта самая короткая дорога от дома до работы. Младший лейтенант не просил переводить. Должно быть, он и сам знал немецкий. Он сидел со скучающим видом за письменным столом и теребил свою портупею.
– Вы что, читать не умеете? – спросила переводчица.
На это Руди ничего не ответил. Да от него и не ждали ответа. Зато у него потребовали перечислить все, что он при себе имеет, и в подтверждение выложить каждую вещь на стол: вполне чистый носовой платок, ключ с двойной бородкой от старого комода, вентиль и бумажник. Офицер недоверчиво осмотрел ключ и велел перевести ему ответ Руди на вопрос, какую махину отпирают таким ключом. Содержимое бумажника он вытряхнул на стол. Набралось семьдесят марок, немного мелочи и медная копейка, махонькая такая. Копейку лейтенант отодвинул в сторону. И долго, очень долго рассматривал бумажник снаружи. В кожу была вделана жестяная метка – крохотный танк.
– Так ты фашист, – сказал младший лейтенант.
Руди энергично запротестовал. Никакой он не фашист.
А солдатом он не мог не стать. Его регистрационная карточка лежит в куртке, а куртка висит у Вюншманов, фирма такая Вюншман, и еще пусть спросят про него у рейффенбергского бургомистра, бургомистр знает его с детских лет и может подтвердить, что Хагедорн не фашист и никогда не был фашистом. Но тут в энергичный протест вкралась некоторая неуверенность. Поди знай, как о нем отзовется Ротлуф. Переводчица сделала какие-то пометки в своем блокноте и переписала все предметы, извлеченные и:) карманов. Только носовой платок был возвращен владельцу. Переводчица сказала, что теперь они проверят правильность его показаний, после чего младший лейтенант отдал Молчальнику какой-то приказ. Тот сказал «пошли!» и распахнул дверь. Зеленый грузовик увез Хагедорна и его конвоира. А балалайка заливалась по-прежнему.
В подвале здания суда добродушный солдат с льняными усами открыл какую-то дверцу и осторожненько втолкнул туда Руди. Руди замер у стальной двери. Солнечные лучи, словно древки копий, пробивались сквозь зарешеченное оконце под самым потолком и косо пересекали просторную камеру. И в этом косом свете Рудн вдруг увидел три человеческих лица. Узнал их. И потому уже готовое приветствие, вялое и неохотное, замерло у него на языке. Всех ближе к нему было самое мерзкое лицо. Это был «Муссолини» с оловянными кнопками глаз и с бычьим затылком, бывший учитель физкультуры, тот, кто стал ректором вместо Фюслера, кто называл Лею «фюслеровской девчонкой», а ее поклонников – «мягкотелыми тинами», «негодяями» и говорил, что их надо «клеймить каленым железом». Сейчас этот ожиревший и расплывшийся человек сидел на крышке параши, справа от двери. Он уперся руками в толстые ляжки, выпятил свой сокрушительный подбородок щелкуна, а его оловянные кнопки почти скрытые под отекшими веками, щурились от солнца, освещавшего в эту минуту парашу. Руди увидел, что рот у «Муссолини» – Щелкуна полон золотых зубов.
Два других лица принадлежали рослым, костлявым парням. Скрестив руки, они сидели на освещенных солнцем нарах. Тот, что постарше, учился в одном классе с Залигером, был гефольгшафтсфюрером и на суде духов изображал префекта, это он переломил пополам буковую палочку над головой «преступника» Хагедорна и в прачечной указывал «кату», куда направлять струю. Звали его Деппе, он был внуком того самого тайного советника Деппе, в честь которого некогда была названа красивая улица с высокими виллами. Руди Хагедорн отлично знал, что этот отпрыск одного из лучших рейффенбергских семейств, эта продувная бестия за время войны дорос до банфюрера в гитлерюгенде. Так что на фронте он помаялся месяца два-три от силы. Если верить слухам, он в первую же русскую зиму отморозил пальцы йог, и не простые пальцы, а лейтенантские, разумеется. А весной, когда дело уже близилось к развязке, он, опять-таки но слухам, сколотил местную организацию вервольфа. Лицо у него осталось таким же холодным и высокомерным, как прежде. А младший из арестантов, тот, что сидел на нарах позади Денно, – имя его Руди запамятовал – был, пожалуй, единственным вервольфом, сохранившим верность своему банфюреру. Остальные юнцы, как рассказывала мать, вовремя разбежались. В их числе – и пятнадцатилетний Кристоф Хагедорн. И как раз этот самый преданный вервольф был у Кристофа фенлейнфюрером; он грозил матери хлыстом и орал, что негодяй Кристоф сбежал по ее наущению. Кто бы мог подумать, что в мальчишке семнадцати лет, еще безусом мальчишке, у которого едва пробивался над губой первый пушок, живет такой звериный фанатизм? Отец его был известен как человек щепетильной честности, ему удалось сделаться доверенным фирмы Деппе, выпускавшей галуны, тесьму, эполеты и канитель. А наследничек его предпочитал выслуживаться с помощью хлыста. И судя по всему, до сих пор не перестал мечтать о власти. Во всяком случае, он что было сил старался изобразить на своем лице такое же холодное высокомерие, какое усвоил себе Деппе.
Руди узнал этих людей – недаром же приветствие замерло у него на языке, они его, надо полагать, не узнали. Ни на одном из трех ярко освещенных лиц не мелькнуло даже тени удивления. Они недоверчиво посмотрели на Руди. И поскольку его лицо тоже выражало глубочайшее недоверие, все трое промолчали недобро, с инстинктивной враждебностью.
В камере под самым потолком было два зарешеченных оконца. Но одно из них, правое, было заколочено и закрашено. Так что все свои запасы тепла и света солнце могло доставлять в камеру лишь через левое окно, верхняя створка которого была распахнута до отказа. Под окнами стояла короткая скамья, узкий стол и два табурета. Вдоль стен протянулись нары – в два яруса, с той и другой стороны. Значит, одно место свободно – наверняка там, где нет солнца. Руди и пошел туда, хотел залезть наверх, растянуться и заснуть. Он сохранил еще здоровые нервы флегматика, у которого всякое сильное душевное движение вызывает потребность в сне. И вообще сейчас самое лучшее лечь и уснуть, чтобы не смотреть на эти лица, вставшие перед ним, словно тени проклятого и отжившего прошлого.
Но только он решил вскарабкаться наверх, как Щелкун, сидевший на крышке параши, остановил его: «Это мое место». Твое так твое, можем лечь и внизу. На нижних нарах тюфяк жесткий и плоский, как камбала, должно быть, из пего вытрусили сено. Но тут непримиримый Деппе, не зная, в чем проштрафился новичок – то ли стащил что-нибудь у русских, то ли слишком явно сохранял верность фюреру, – решил выяснить, что это за птица. Отрывисто, словно с плеча, у него по-прежнему свешивалась белая лента, он выкрикнул:
– Хайль Гитлер, камрад!
Руди был невольно озадачен. Он по-прежнему стоял спиной к вервольфам и мог видеть только рожу Щелкуна, который словно перетирал своими чугунными челюстями солнечные пылинки. Хорошо бы, конечно, выдать этому Деппе по первое число, чтоб ответ был как удар в подбородок, подумал Руди. И уже собрался было ответить: «I ad graecum pi!» Но глупо было раздувать старые распри. Втроем-то они меня переспорят, подумалось ему. Поэтому он только и сказал, не оборачиваясь: «Катись от меня подальше», – после чего растянулся на плоском тюфяке спиной к обществу, а про себя подумал: «Как хорошо, что в коридоре стоит добродушный советский солдат с льняными усами и, если соседи слишком разойдутся, можно в случае чего стукнуть в дверь». Однако за его спиной решительно ничего не произошло. Вервольфы только шептались о чем-то. О чем – непонятно. А Щелкун знай себе перетирал солнечные пылинки. Слышно было даже, как они скрипят у него на зубах. Но сон не шел. Руди лежал и чутко прислушивался: не крадутся ли вервольфы к его нарам. Нет, не крадутся. Он слышал только, как Деппе сказал, чуть повысив голос: «Дурак, спер, наверно, у русских пачку овсяных хлопьев». Так было и раньше: только глупость, только тактика Пифке, могла защитить человека от самых отъявленных нацистов. Но бывает, что глупость не сработает, что тактика Пифке подведет, и тогда человек подходит к девушке, которая уронила голову на ящики для снарядов и плачет так, словно хочет выплакать всю душу в зеленый головной платок, подходит к ней и осмеливается перебить самого господина обер-фенриха фон Корта. Есть во мне что-то, думает Руди, что рассуждает за меня, и это – лучшее во мне. Я уйду из Рейффенберга – если только смогу это сделать по своей воле – уйду, но раньше непременно скажу Деппе и Щелкуну и безусому молокососу, что их маски давно пора сдать в археологический музей.
– Спит, болван, такие скоро засыпают, – говорит Деппе.
– Это неважно, камрады, – говорит Щелкун, – все равно мы продолжим наши занятия о поклонении солнцу по системе йогов. Ибо поклонение солнцу облагораживает дух национал-социализма.
И Щелкун начал вдалбливать в своих подопечных идеи солнцепоклонства.
– О, Бальдур… о, ты сын Вотана и Фреи… закали нашу крутую волю… воспламени жар наших верных сердец… святой герой, сбереги знамена штурмовиков…
В коридоре звякают миски. Слышно, как открывают двери в соседних камерах. Щелкун соскакивает с параши и первым становится у двери.
Руди последним в камере получил свою порцию супа. Едва лишь он отошел от двери, неся в руках горячую жестяную миску, солдат снова запер дверь и тележка с железным котлом загрохотала дальше по коридору. Вервольфы заняли табуретки, локти положили на стол и дуют в миски – чтоб скорей остыло. Толстобрюхий Щелкун раскорякой восседает на короткой скамье. Впрочем, они зря старались занять как можно больше места. Руди и без того не собирается обедать за одним столом с «солнцепоклонниками», чтоб их застывшие физиономии не портили ему аппетит.
Он присел на край своих нар, а горячую миску – ничего не поделаешь – зажал между коленями. Вдохнув запах тмина и майорана, Руди в предвкушении сытного обеда с грустью вспомнил, что мать обычно тоже заправляла суп тмином и майораном, и воспоминания заставили его забыть о неприятном соседстве учеников Бальдура. Но нечестивцу мира не знавать, когда его сосед благочестивый того не хочет. Один из трех – Безусый – встал, коварно спрятал руки в карманы, словно не помышляя ни о чем дурном, вразвалочку подошел к Руди и – р-раз! – ударом ноги вышиб миску, зажатую у того между колен. Горячая жидкость брызнула Руди в лицо. Руди завопил от боли и злости, вскочил и хотел тут же отомстить Безусому за подлость. Но враг неожиданно растаял в тумане. Пришлось вытирать платком глаза. Словно издалека донесся глумливый голос Безусого:
– Можешь считать, что ты свое получил. Ясно, сопляк? – Голос приблизился. – Ты сам нечаянно уронил жратву. Ясно? А если у тебя достанет дури нажаловаться, пеняй на себя. Ясно?.. – Голос стал еще ближе. – А всю эту пакость ты подберешь. У русских есть ведра и тряпки. А потом можешь извиниться перед нами, ясно, ты, паршивец? Вот так-то… – голос снова отдалился. Кто-то передвинул табуретку. Чей-то рот с наслаждением зачавкал. Лишь теперь Руди начал различать очертания предметов. Глазам еще было больно, и саднила кожа на лице. Хорошо, что мгновенная слепота пресекла внезапный, неудержимый гнев. Он почувствовал, как противно липнет к груди намокшая рубаха, а к ногам – штаны.
Отвращение помогло ему до конца обратить внезапный гнев в ту ненависть, которая вспыхнула в нем, как только он переступил порог камеры. Но теперь ненависть его не была вялой. Он хотел действовать, хотел с помощью кулака свести старые счеты. Никогда раньше не испытывал он подобного желания. Но в этом анархическом желании присутствовала под видом хитрости лишь ничтожно малая доля разума. Руди смахнул платком капусту с рубашки и штанов. Щелкун и Безусый но сводили с него глаз. Пусть думают, что тот, кого они обозвали сопляком, безропотно снес наказание. Пусть их. А Деппе, которому наверняка принадлежала эта подлая мысль и который заставил Безусого осуществить ее, делал вид, будто вообще ничего не произошло. Он невозмутимо черпал ложкой суп. Шея у него была худая и длинная, а волосы редкие и белокурые, как у Залигера.
С напускным беззлобием Хагедорн обошел стол и остановился возле его узкой стороны, так что Деппе был теперь от него по левую руку.
– Уж если… – начал он и запнулся, как бы от смущения. – Уж если вносить ясность, так до конца… – С этими словами он схватил Деппе левой рукой за волосы, так, что тот вскинул подбородок, а правой изо всей силы нанес удар снизу. Падая, Деппе, словно от удивления, закатил глаза. А следом за Деппе Руди отправил стол с тремя едва початыми мисками супа. Таким безмолвным финалом завершилась хитро продуманная акция Руди. Взрыв потребовал от Руди немалых усилий. Зато уж и взрыв получился что надо!
А какие последствия он будет иметь для Хагедорна, выяснится, как бывало уже не раз, из поведения окружающих. Бычий затылок Щелкуна налился кровью. Он делал такие жесты, словно хотел схватить ножку стола и впиться в нее зубами. Но молчал. И Безусый молчал. Безусый хлопотал над Деппе, пока тот, кряхтя и охая, приходил в себя. Хагедорн с табуреткой в руках отступил к двери. Сиденье табуретки можно использовать как щит, а каждую из ножек – как дубинку. Щелкун подскочил к Хагедорну и, брызгая слюной, завопил:
– Да кто же вы наконец, если не стукач? Стукач из вас никудышный, стукачи – те умнее. Я вам скажу, что вы такое: вы непроходимый идиот, раз вы не приняли наше предложение разделить общность судьбы…
Руди чувствовал на своем лице прерывистое, с брызгами слюны, дыхание этого человека и скверный запах изо рта. Он толкнул Щелкуна подальше на расстояние вытянутой руки. Но Щелкун не унимался.
– Или, может, вы струсили? И боитесь русских? Так знайте, дружочек, что наш рейх сумеет воздать но заслугам и тем, кто остался верен ему, и тем… – тут Щелкун, как для клятвы, выбросил к потолку ладонь, – и тем, кто трусливо предал его, – После этого Щелкун заговорил тоном ясновидца, пророка, гадающего на кофейной гуще. – А русские, большевики, в один прекрасный день так стремительно исчезнут со священной земли рейха, что даже ахнуть не успеют. И это случится раньше, чем упадет с деревьев первый лист.
Итак, Щелкун протрубил на фанфарах сигнал окончательной победы. Но ведь Руди Хагедорн, что стоит сейчас у двери камеры, мешая смущение с воинственным пылом, и сам каких-нибудь полгода назад бодро шагал под звуки этих фанфар, хотя шагать ему приходилось уже по мертвым костям. Что же ему теперь делать? Хагедорн изготовился к безмолвной, ожесточенной схватке. Собирался кулаками доказывать свою правоту, даже радовался такой возможности. Но поведение противника его разочаровало. Они, судя по всему, вовсе не собирались нападать на него. Даже Деппе, кое-как поднявшись с пола и не до конца еще очухавшись, сохранял полное спокойствие – не подстрекал Безусого, не перебивал Щелкуна. А Щелкун продолжал издавать знакомые издавна звуки, колючие и отрывистые:
– Враг сумел взять нас лишь огромным численным превосходством. Мы окружены, окружены в буквальном смысле этого слова. Теперь надо съежиться, съежиться и выставить наружу все иглы – такова нынешняя позиция нерушимой всенародной общности судьбы, – И опять грозным топом доморощенного пророка: – Я не рискую преувеличить, если скажу вам: армия, которая придет нам на смену, уже встала под ружье. Всему миру известно, кто наш враг номер один…
Хагедорн потерся о стальную дверь – словно у него зачесалась спина. Потом заговорил:
– Семь лет назад вы меня выгнали из гимназии, господин ректор. Вы не забыли об этом? Это было связано с гимназисткой Фюслер, полуеврейкой. Ее вы тоже выгнали. И с доктором Фюслером. Его вы тоже… Вы не забыли об этом?
У Щелкуна отвисла челюсть. У Деппе брови сбежались к переносице. Ему с первой минуты показалось знакомым лицо Хагедорна, теперь он сразу все вспомнил. Он вспомнил «преступника» Хагедорна, писклявого шестиклассника, который не дотянул до «третьей смерти». Но свой испуг и свое презрение Деппе скрыл под неподвижной маской холодного высокомерия. Зато Щелкун не сумел скрыть испуг. Он разинул рот и тщетно пытался что-то сказать. Немота этого словодробителя была удивительно приятна Хагедорну, до того приятна, что он решился на некоторую браваду. Он сказал:
– А вчера мы с новым бургомистром и советским офицером по вопросам культуры были на дне рождения у доктора Фюслера. Доктор Фюслер ныне возглавит школу имени Гёте…
Конечно, Хагедорн просто хотел похвастать, хотел снопа разбудить умолкнувшее было подозрение, что он в тесной дружбе с людьми по ту сторону двери. Если судить по совести, это была та полуправда, которая хуже, чем настоящая ложь, полуправда, основанная не на хитрости, а на передержке фактов. Хагедорн и сам почувствовал всю фальшь своей игры и потому добавил, пожимая плечами:
– А вот сегодня русские засадили меня, потому что я угодил без пропуска за пруды.
Но теперь ему никто не поверил.
Безусый так прямо и отрезал:
– Расскажи это своей бабушке.
Щелкун повернулся кругом и, отставив локти и сжав кулаки, как бегун на длинные дистанции, засновал по камере, шесть шагов туда, шесть – обратно, огибая под углом лужи пролитого супа. А Деппе решил, что надо действовать и действовать без промедления. Русские не нашли стукача получше и запустили к нам этого сопляка, как вошь в голову. Но для такого дела парень слишком глуп, к счастью, слишком глуп, это самый заурядный драчун с взглядами обычного пролетария. Ну что ж, таких людей надо сразу брать за горло. И он двинулся к Хагедорну. Начинается, подумал Руди и выставил перед грудью стиснутые кулаки. Но Деппе сказал:
– Забудем глупую стычку, камрад. Суровые времена требуют суровых методов. Надо же знать, с кем имеешь дело. Парень, который умеет постоять за себя, когда его тронешь, сделан из добротного материала, такой всегда будет мне симпатичнее, чем сопляк и размазня… – Деппе протянул ему руку, в этом жесте сквозила подчеркнутая рыцарственность и уважение, и держался он прямо, как восклицательный знак. – Хагедорн, я предлагаю тебе заключить гражданский мир. Я знаю, кто ты такой. Разве по ты еще вчера был с нами в танковых частях и носил Железный крест первой степени?
– Это дело прошлое.
– А теперь по рукам: гражданский мир и больше ничего.
Лея хочет, чтобы я помирился с Залигером, и Руди ударил по протянутой руке Деппе:
– Гражданский мир и больше ничего.
Безусый выломал из паза ножку и сунул ее под опрокинутый стол. Щелкун забарабанил в дверь – вызвал дежурного и многословно, уснащая свою речь обильной жестикуляцией, изложил суть дела.
– Стол капут, стол нехорош, суп хорош. Каша хорош, очень хорош. Но каша разлилась, понимаешь? – Солдат увел Щелкуна, тот вскоре вернулся с ведром воды и с двумя тряпками и начал замывать пол.
– Давай-давай! – сказал солдат, указывая на вторую тряпку.
Деппе подтолкнул Безусого.
– А ну!..
Безусый прикусил губу. Когда камера была убрана, а стол опять стал на все четыре ноги, Щелкун просительно сунул под нос солдату пустую миску. Но тут добродушие русского истощилось.
– Отстань! – крикнул он.
Щелкун покорно воспринял отказ, с кислым видом собрал пустые миски и ложки и выставил посуду на пол в коридор.
Перевернув залитый тюфяк на другую сторону, Хагедорн увидел на досках под ним газету. «Теглихе рундшау» от И июня. На первой странице было напечатано «Воззвание Коммунистической партии». «Сторонники гражданского мира» ухмыльнулись, видя, что Хагедорн начал читать газету. На большее, чем ухмылка, они не отважились. В основном Хагедорн был вполне согласен со всеми десятью призывами. Нашел он там и знакомые слова о воспитании истинно демократического, прогрессивного и свободного духа: он уже читал однажды такой плакат на здании школы в Зибенхойзере. Этот лозунг ему больше всего понравился. И уж, конечно, Фюслер разделяет подобные взгляды. Иначе зачем бы он стал вывешивать плакат? Вычитал там Руди и такую фразу: «Наше несчастье состояло в том, что миллионы и миллионы немцев поддались нацистской демагогии…» Руди подумал: все это верно. Но с этим я уже справился. На такую приманку, как «рейх», «общность судьбы», «ощетиниться всеми иглами» и тому подобное, меня больше не поймаешь. А Гришин, и Молчальник, и младший лейтенант, и даже светлоусый солдат вовсе не станут ахать, а уйдут из Германии, когда сочтут нужным. Щелкун же, сдается мне, из породы тех, кто хочет заговорить свой собственный страх. Дочитав газету до конца, Хагедорн обратился к троице, что сидела за столом, развлекаясь игрой в кости – из щепочек:
– Почтенные господа, справедливость требует, чтобы все тюфяки в это суровое время были поровну набиты соломой. А потому я попросил бы…
И Деппе отозвался тотчас же:
– Да, камрады, он прав…
Ганс Хемпель, комиссар народной полиции в Рейффенберге, сумел поймать своего зятя, бургомистра, в перерыве между двумя заседаниями.
– Слушай, Эрнст, комендатура передала нам на рассмотрение одно дело. Сын Пауля Хагедорна сегодня утром без пропуска, без удостоверения вперся сдуру в запретную зону. Говорит, заблудился. Ты только послушан, оболтусу чуть не двадцать пять, родился здесь и еще имеет наглость говорить, что он заблудился. Так или иначе, он просил справиться о нем у тебя. Комендатура рекомендует воспитательные меры. Вот я и спрашиваю – какие именно. Я велел привести его сюда. Сейчас он сидит у меня в участке и по раскрывает рта, остолоп эдакий…