Текст книги "Мы не пыль на ветру"
Автор книги: Макс Шульц
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 36 страниц)
Глава тринадцатая
В конце августа, на девятой неделе после возвращения Руди домой, случилось, что он пропадал где-то всю ночь и вернулся лишь утром следующего дня.
– Вот все и решилось, – сказала мать. – Сущее безобразие, дать девочке слово, заманить ее в постель, а потом сбежать как напакостивший мальчишка. Кто хочет только срезать цветы, а сажать не желает, пусть убирается из моего дома на все четыре стороны…
Они ждут его обе, мать и Хильда. Время уже близится к десяти. Горькие это часы для них.
Хильда сидит у окна за швейной машинкой и сшивает распоротые старые брюки. Надо сделать поуже пояс, да и все немного сузить. Дора Хагедорн, мать, сидит напротив, у более светлого окна их большой кухни, сидит на своем постоянном месте за высоким рабочим столиком, сбоку столика висят метр и ножницы. На коленях у нее пиджак от брюк, которые шьет Хильда. Здесь светлее, потому что у гигантского каштана перед окном с этой стороны каждую весну обрубают ветки. Обрубать ветки и перед другим окном ни в какую не соглашается отец, Пауль Хагедорн. Он считает, что их зяблики, коноплянки и чижи в клетках, которыми завешана добрая половина стены, лучше всего чувствуют себя в подвижном полумраке. Постоянная игра света и тени в комнате напоминает пернатым певцам родные чащи. Дора разрешила ему эту прихоть только в одной половине кухни. Она любит трезвый дневной свет, и не только потому, что при свете сподручнее работать.
– Буду тебе второй матерью, Хильда, – сказала Дора Хагедорн, – если мне не откажут силы.
У матери тяжеловесная и сильная фигура, она сурова и строга в обращении… Молодой девушкой она была, видно, очень хороша. Да и сейчас еще ступает легко и быстро, несмотря на отяжелевший стан. Волосы ее, сколотые на затылке в пышный узел, не утратили своего пшенично-золотого цвета, разве что золотистого блеска нет больше в прическе этой сорокашестилетней женщины. И нет-нет да мелькнут жесткие седые нити. Любую работу мать выполняет ловко, ухватисто, словно играючи. Глаза у нее, как и у Руди, – серо-зеленые. Кожа на руках и ногах ослепительно белая. Только бледность выдает, что она целыми днями трудится в четырех стенах и, наверно, страдает малокровием.
Твое «да», пусть будет «да», твое «нет», пусть будет «нет», а что сверх того, то от лукавого, – любит она повторять.
И вообще характернейшая черта матери – набожность в сочетании с моральной чистотой и упрямой пиэтистской любовью к справедливости.
Посреди ярко освещенного по утрам места в оконной нише с незапамятных времен висит ее «Христианский домашний и семейный календарь», обновляемый в сочельник. Каждое утро, чуть свет, мать отрывает листок и вполголоса читает возвышающий душу текст. Больше всего она любит, когда календарь рассказывает ей «правдивые истории из жизни». Не проходит и дня, чтобы мать не прочитала вполголоса те места из Священного писания, которые рекомендует календарь на предмет углубленных размышлений. И также не проходит дня, чтобы она не пела своим глубоким, немного слезливым голосом хоралы, в свою очередь рекомендуемые календарем. Ей нет необходимости заглядывать в сборник песнопений, все хоралы от первой до последней строфы она знает наизусть. Летом мать поет свою благочестивую дневную песнь в пять утра, зимою – в половине шестого. По этому песнопенью в их семье можно проверять часы. Дора всегда встает первой, на добрых четверть часа раньше остальных. И ее пение служит другим сигналом побудки. Другие спешат, кто на работу, кто в школу, и любят эти хоралы только по воскресеньям. Ибо по воскресеньям они не призывают: вставай! Другие по воскресеньям имеют право спать дольше. Дора освящает всякое воскресное утро генеральной уборкой дома, скребет и чистит спаленки, кухню, зальце, прихожую. Работой она это не считает. Ведь уборка-то делается не за деньги и хлеб, а для собственной радости. Когда приходит время идти в церковь, дом сверкает чистотой. Но в церковь она обычно отправляется одна. Она не настаивает и на том, чтобы члены семьи повторяли за ней ежедневную застольную молитву, а молча произносит ее про себя. И тем не менее ее материнское благочестие правит домом.
К Хильде она снисходительнее, чем к собственным детям. Девушка приехала из большого города, думает мать, там люди совсем не такие, как у нас. Она даже разрешила Хильде и Руди спать вместе в чердачной каморке, где раньше спали мальчики, хотя свадьба предполагалась лишь осенью, когда у крестьян снова появится мука. Ну, а теперь, видно, свадьбе быть когда рак свистнет…
Сейчас, в эти горькие для Хильды минуты, Дора Хагедорн помогает ей в работе, выпарывает подкладку из пиджака. Это довольно хорошо сохранившийся синий шевиотовый костюм, от которого так и разит нафталином. Дора принесла его от знакомых на переделку. Соседи и знакомые уже наслышаны о ловкости Хильды в портновском искусстве. Вообще говоря, у Доры по горло собственной работы. В войну она научилась шорному делу, шила чехлы для фляг, поясные ремни и портупеи, а теперь возчики и крестьяне несут ей сбрую и хомуты для починки. В каморке под крышей гора работы дожидается матери. И все-таки сегодня она поставила свою табуретку в оконную нишу.
Дора и Хильда не обмениваются ни словом. Все, что было у них сказать друг другу, давно уже сказано. Руди пренебрег всеми советами, всеми предостережениями, всеми просьбами и снова что-то затеял с приемной дочерью доктора Фюслера. Как услышал он, что Лея жива, стал бессмысленно бродить из угла в угол, словно больное животное. Люди говорят, что она постепенно набирается сил, эта Лея. Она живет на горе, в деревне Зибенхойзер. Там ее дядя вот уже год работает учителем в школе и регентом хора. Руди ей что-то писал, и она ему ответила. Никто, однако, не знает, что было в тех письмах, и Хильда тоже не знает. Хотя Руди однажды ночью в чердачной каморке поведал ей о том, что было между ним, Леей и сыном аптекаря Залигером.
В спальне под ними было слышно, как скулит и охает Руди. Хильда упорно молчала. Потом скрипнула дверь их каморки, и кто-то один стал спускаться по лестнице. Это Хильда с подушкой и одеялом в руках сошла вниз. С того дня она спит в зальце на кушетке. На следующий день Руди хотел было отдать ей свою перину, а себе взять шерстяное одеяло. Но Хильда не пошла на этот обмен. И правильно поступила. Не права она только, решив ждать, пока он сам распутает путаницу в своей голове. Чего она, собственно, ждет? Пока Руди возьмется за ум? Несколько лет в гимназии вконец его задурили. Надо было сразу же внушить ему, что он связан напрочь…
Пусть Руди ошибся, считая, что Лея погибла в лагере. Из этой ошибки родилось нечто большое и важное. Он подобрал Хильду на дороге, жил со своим найденышем, как муж с женой, привел ее в дом как невесту, торжественно обещал ей: ко времени ярмарки, когда смелют новую муку, мы испечем наш свадебный пирог. Нет, этого с себя не стряхнешь, точно брызги дождя. А вот то, другое, стряхнуть можно. Ничего, кроме глупых фантазий, у него с Леей не было. Да время уже на половину все это стряхнуло. Иначе и быть не могло. Разве Лея не дурачила его в ту пору? Выставила его за дверь, потому что он из простонародья, бедняк. А он и теперь готов ей ноги целовать за это. Кто хочет снизу выбраться наверх, продает свою душу. Но что есть – то есть, и это сущее безобразие, дать девочке слово, заманить ее в постель, а потом сбежать, как напакостивший мальчишка. Кто хочет только срезать цветы, а сажать не желает, пусть убирается из моего дома на все четыре стороны… Со вчерашнего вечера ушел, где же это видано. Укатил на машине, на этой развалюхе своего хозяина и зятя, молодого Вюншмана, сказал, что хочет привезти хворост из леса, что возле Зибенхойзера. А домой не вернулся. Стало быть, решил… Господи, за что ты так сурово наказуешь меня грехами детей моих? Уже Кэте мне пришлось вычеркнуть из сердца, очень много она себе позволяла, а с Вюншманом все еще неясно было. Теперь вот с Руди беда. Всю войну прошел и вот теперь гибнет от собственного неразумия. Взрослых детей, если они споткнутся, нам уж вовремя не поддержать. Слишком тяжелы для наших рук. Одна надежда, что уму-разуму их научит камень, о который они себе лоб расшибут…
И чего это Хильда каждую минуту глядит в окошко? Неужто ждет, что на улице появится невинный Руди?
– Эх, Хильда…
Хильда вздрогнула от неожиданности и посмотрела на часы.
– Уже одиннадцатый час, мама…
– Уже второй, Хильд.
Дора Хагедорн еще ниже опускает голову над работой. Разве мало я смирялась духом? – думает она. А теперь объята гордыней, хочу выгнать Руди из своего дома. Христос сжалился над Марией Магдалиной – и выгнал менял из храма… Пусть мой дом останется чист… В кармане ее передника похрустывает письмо, которое она еще никому не показывала, даже Паулю, письмо из городского управления Рейффенберга, адресованное Паулю Хагедорну: «В порядке мероприятий по денацификации (см. распоряжение администрации земли Саксония, от 17/VIII с. г.) предлагается Вам до 1 октября с. г. очистить занимаемый Вами, как ответственным съемщиком, но принадлежащий городу, дом по ул. Вашлейта, № 3 (служебная квартира). Что касается получения другой жилой площади, то Вам надлежит обратиться в городское жилищное управление».
Роковое письмо подписано новым бургомистром Эрнстом Ротлуфом. И это самое страшное: имя под письмом. Ты не раз сидел за нашим столом, Эрнст, и ел вместе с нами наш хлеб. А потом вдруг эта ссора с Паулем. И двенадцать лет в лагере, куда тебя засадили наци. А теперь русские сделали тебя бургомистром. И вот ты пишешь письма, как завзятый адвокат, и произносишь на рынке речи, как простой человек. А что же еще ты делаешь?
Неожиданно она обращается к Хильде:
– От всего ты можешь отказаться, только не от своей гордости…
Хильда вдевает нитку в ушко. Ее рука дрожит. А бывало, оглянуться не успеешь, нитка уже вдета. Она ни слова не отвечает. Небось, все думает, что перед запертой каморкой наверху стоит его кровать, разобранная и увязанная. А рядом тоже перетянутые веревкой перина и подушка – без наволочки. За чехол на перине ему не стыдно будет, если самого себя ему не стыдно. В деревянном сундучке, который дал ему еще отец, лежит его старый костюм, нательное белье и продуктовая карточка. Нового костюма, от женщины из Рорена, он не получит. Хотя… пусть Хильда поступает, как ей угодно. Костюм висит в зальце. Хильда считала, что я поторопилась, и хотела разговорами отвлечь меня. Нет, девушка, мне ли не знать, когда смородина созрела и когда настал час справедливой расплаты…
– Вот, прочти! – говорит Дора.
Она встает и кладет письмо из городского управления на швейную машинку перед Хильдой. Потом идет к большому столу и нагибается к жестянке с хлебом. Достает из нее два подсушенных ломтика, нарезает их на крошечные кубики и ссыпает в блюдце.
– Сюда, сюда, сюда, – зовет мать и раскладывает хлеб по кормушкам зябликам, коноплянкам и чижикам.
– Это его хлеб! – кричит Хильда. Да, кричит в голос.
– Читай! – спокойно говорит мать Хильде, а птицам: – Вас, мои милые зяблики, мне придется расселить, а ты, конопляночка, не ко времени птенцов заводишь…
Хильда остекленевшим взглядом смотрит на извещение.
– Попал в аварию и лежит где-нибудь на дороге, – говорит Хильда, – Вюншман продал запасное колесо…
– Он и правда остался где-то лежать, – сурово отвечает мать.
Они снова принимаются за работу.
– Тогда мне здесь нельзя оставаться…
– Нам всем придется покинуть этот дом. Человек предполагает, а бог располагает. На страшном суде я должна предстать незапятнанной. Там с каждого спросится, что ты сделал.
Хильда начинает крутить колесо машины:
– Как-то раз мы уже поссорились. Тогда я убежала из дому. Но ведь все опять наладилось…
Мать ее не слушает. Она говорит:
– А ты знаешь, чей этот синий шевиотовый костюм?
– Откуда мне знать? Мы ведь не снимали мерку.
– Это и не нужно было, Хильда. Эту мерку я руками чувствую… Костюм-то господина бургомистра Ротлуфа, который и письмо подписал.
– Этого? – Хильда движением головы показывает на письмо.
– Да! Его разведенная жена дала мне костюм. Сказала, чтобы мы переделали его на фигуру, какая была у Эрнста, – то бишь господина бургомистра, – в холостяцкую пору. И чтоб отнесли ему в ратушу. Это ты сделаешь, Хильда.
– Посылаешь меня просить за дом?
Хильда ждет, что Дора взорвется или обидится. Ибо так с собой разговаривать она не позволяет. Но ни того, ни другого не случается. Дора отвечает спокойно, по-матерински.
– Из нашей семьи еще никто ни о чем не просил, и просить не будет, и за дом тоже… А сходить надо из-за Фридель, его разведенной жены. Она развелась, когда уже четыре года прошло с его ареста. Чтобы хоть какое-никакое пособие получать на двоих детишек. И никогда не заглядывалась на других мужиков. А Эрнст вернулся и даже не зашел к ней, живет у сестры и шурина. Шурин тоже просидел несколько лет. Нынче он за главного в полиции. И даже он ему твердит: «Фридель же чистое золото, а не жена, и верна она тебе была – без кольца, да оно ведь все равно не золотое». А что же отвечает Эрнст? «Супружескую верность она не нарушила, ладно. Но она поступила куда хуже. Спасовала в политическом отношении, именно спасовала». Ты понимаешь это, Хильда? Я не понимаю. И никогда не пойму. Но он всегда был таким, очень уж крутой характер… Я как сейчас помню их свадьбу, все помню, словно это вчера было. 30 апреля 1920 года они зарегистрировались в магистрате. В обеденный перерыв, между двенадцатью и часом. Оба работали в ту пору у Хенеля. А в час они уже снова стояли у машин, как ни в чем не бывало. На следующий день – Первое мая. Тут уж они попраздновали. Надо тебе сказать, у нас в то время бог знает что творилось. Везде стояли рейхсверовцы, они хотели изловить Макса Гельца. И майскую демонстрацию запретили. Что ж, Эрнст организовал свадебное шествие: от невестиного дома с Зильбергассе через Рыночную площадь до Шмидберга, где спортивная площадка. Народу набралось человек пятьдесят-шестьдесят, с женами. Я стояла на углу у булочной Кербеля. На Фридель была белая юбка и белая блузка. А на голову ей надели венок из огненно-красных гвоздик. И Эрнст был весь в белом: тренировочные брюки и белая рубашка с открытым воротом. И они пели: «Роза, роза, алый цвет» и другие песни… Вдруг Эрнст заметил меня, подскочил и кричит: «Приглашаю тебя, Дора, несмотря ни на что!» Вся процессия смеется и кивает мне. А у меня ноги к земле приросли. Дело в том, что еще до Фридель он бегал за мной как полоумный, куда я, туда и он. Я против него ничего не имела, только очень уж он был хитер. Не хотел кота в мешке покупать. Ты меня поняла? Да не на таковскую напал. Отец скорее убил бы меня, чем выдал замуж, чтобы грех прикрыть. Нас в семье было одиннадцать душ. Отец был позументщиком и председателем похоронного ферейна. На спинке его рабочего стула до самой смерти висел семихвостый бычий ремень. Мы на хлебе и воде воспитывались, но в строгости и страхе божьем… Кое-кому это бы и нынче пошло на пользу.
Хильда вполуха слушала рассказ матери. С нынешнего утра мать стала ей до ужаса чужой. Но она пытается преодолеть гнетущее чувство отчуждения, ей хочется проще, по-женски, откровеннее говорить с ней. Поэтому она волей-неволей хватается за одно только место в рассказе матери, за словечко, которое кажется ей смешной маленькой самоизменой матери.
– Ты сказала, мама, что и сейчас еще, как руками, чувствуешь фигуру этого Эрнста…
Дора тотчас поднимает глаза и строго, не допуская возражений, говорит:
– Мерку, я сказала, а не фигуру…
В эту секунду мимо окна проходит Руди.
– Возьми себя в руки, Хильда, слышишь, – шепчет мать.
Руди входит в кухню. За спиной у него неуклюжий плотно набитый рюкзак. На секунду он застывает в дверях. Потом подходит к столу, повернувшись спиной, опускает на него мешок и сбрасывает ремни с плеч. Он выглядит усталым, изможденным, темные тени лежат у него под глазами. Он ни с кем не здоровается и никто не говорит ему ни слова привета.
– Я есть хочу…
Ответом ему служит молчание, суровое, злобное молчание, от которого у Хильды просто сердце разрывается. Она хочет вынудить у него хоть один взгляд. Но он скучливо глядит в потолок. Молчание точит всех троих. Руди подходит к хлебному ящику, открывает его, заглядывает в духовку и идет к буфету. Но тут вскакивает мать, преграждая ему дорогу.
– Ты провел ночь у Леи…
Руди отступает на полшага.
– Как ты можешь это говорить…
– Как положено, уважаемый сынок!
Но он обходит мать, открывает буфет, достает кружку, ту, толстую, коричнево-пеструю, с изречением.
– Если хотите знать, да, я провел ночь у Леи, всю ночь…
Голос у него какой-то нечеловеческий и похож на ржанье.
– По глазам видно, – говорит мать, – жеребец ты и больше ничего.
В ответ Руди выпаливает нечто до ужаса гадкое:
– А ты разве в этом что-нибудь понимаешь?
Матери такого не снести, она поднимает руку, и каким-то одеревенелым жестом указывает ему на дверь.
Похоже, что удар попал в цель. Хильде кажется, что она читает на его лице ужас, протест, отчаяние. Теперь он смотрит на нее, искоса, снизу: растерянным, упрямым, неправдоподобно-детским взглядом. Какой узел противоречий может завязаться в нашей душе за одну-единственную роковую секунду… Руди делает шаг к Хильде. Она воспринимает этот шаг как спасение. В невыносимом своем волнении она засунула пальцы в толстые спицы колеса машинки. Теперь Хильда хочет вытащить пальцы, освободиться, хочет встать, хочет на лету подхватить его слова: там все кончено, Хильда… и хочет ответить: мне нечего тебе прощать, Руди… Но вдруг она видит у него на шее царапины, глубокие следы ногтей. Она чувствует, что рот ее растягивается чуть ли не до ушей. Чувствует, что без сил опускается на стул, с которого еще и приподняться-то толком не успела.
– Глоток воды, и я ухожу. – Голос у Руди срывается.
Мать словно окаменела. Он выходит, видно, затем, чтобы набрать в сенях воды в кружку. Дверь за ним бесшумно закрывается. Хильда слышит, как течет вода в раковину. Видит, как он пьет… Пьет из ее рук. Но мгновенное виденье рассеивается. За дверью на каменные плиты сеней падает и разбивается пестрая кружка. Мимо окна мелькает тень.
– Он принес муку, мать…
– Полную червей, Хильда.
Дора берет рюкзак, песет по лестнице наверх, даже не взглянув на его содержимое, и бросает к прочим вещам, принадлежащим Руди, их заберет Кэте или кто-нибудь еще.
Хильда тоже ушла из кухни. Опустившись на колени, она подбирает в сенях черепки с каменных плит. Составив два из них вместе, можно прочесть:
Пусть каждая капля будет честна,
Вода вкуснее чужого вина.
Спустившись вниз, Дора молча проходит мимо Хильды. Но в кухне она громко и чуть всхлипывая затягивает:
По небу тучи ходят,
Их ветер гонит вдаль,
Свой путь лишь тот находит,
Кому сапог не жаль…
Видения… Коричнево-пестрые черепки рождают видения: ваза из дымчатого богемского стекла вдребезги разлетается на полу. Хозяйка-нацистка кричит: «Глупая девка»… Барашки облаков в свинцовом блеске бегут по небу… сталкиваются. Окошки на чердаке кричат: господь бог упал на землю!.. Рот на лице, как у гипсовой статуи, стонет: лучше вам не смотреть на него… Фольмер говорит: «Когда я был молод…» Тучи над вершинами гор… Руди бормочет: «…тянутся туда, сюда…» И мать всхлипывает, зовет облака: сюда, сюда, сюда… Если облака вплывут в дверь, у меня глаза лопнут. Так они болят, так болят…
Брошу черепки в раковину. И вымою руки над ними. Прохладная, чистая вода успокаивает. Она разгонит страшные видения. Видения размякают, как грязь просачиваются в дырочки раковины под черепками. Вода ласкает мои руки…
И я вновь хочу любить: прохладу, свежесть, ясность.
На третий или четвертый вечер после возвращения домой – Хильда уже легла – мать попыталась выведать кое-что у сына.
– Ты слышал о Лее Фюслер?
Да, Руди слышал. Он и дня не пробыл в Рейффенберге, как ему уже все рассказала его замужняя сестра Кэте. Ее разбирало нетерпение сообщить брату волнующую новость.
– Я так и думала, – сказала мать. – Но все это было и быльем поросло. У тебя есть Хильда. Она нашего поля ягода. А Лею оставь с миром, она тебе не пара. И нам чужая. А если вернется Залигер, ты и его оставь с миром. Ведь наконец-то на земле наступил какой-никакой мир. Образумься, Руди, выкинь из головы старые бредни.
Отец выбил трубку об руку. Это прозвучало как аплодисменты. Он считал, что на Хильду можно положиться, это девушка с довольно разумными взглядами для своего возраста, да и с виду она «аккуратная да приглядная». Мать воспользовалась случаем и бросила это чисто мужское суждение на чашу своих весов.
– Что и говорить, ты хорошо выбрал. Лучше не сыщешь! И то, как вы нашли друг друга, тоже перст божий. Ты родился в воскресенье, Руди. Пе сглазить бы, но это что-нибудь да значит. Из всех твоих школьных товарищей ты первый целехонький вернулся с войны. Ты нашел свой родной дом; мы живы, твои родные все живы, и ты на хорошей работе у Вюншмана; вот выдержишь экзамен на подмастерье, а там, глядишь, и на мастера, и никому тебе не надо будет кланяться, даже Залигеру, когда тот вернется. Русские – известные безбожники, но стоят за рабочих. Тебе, Руди, счастье само плывет в руки. И если ты не будешь лениться и как следует возьмешься за дело, ты в добрый час многого добьешься… Только не зарься на большее, чем тебе положено! У каждого своя доля, и каждый должен знать, что ему отмерено. Все несчастья от того, что люди хотят выше головы прыгнуть. Посмотри хоть на нашего отца. Он мечтал стать дорожным смотрителем. Вот в самый разгар войны и вступил в нацистскую партию. А теперь опять там, откуда начал – на чулочной фабрике. И еще должен быть рад, что его туда взяли. Кто высоко взлетает, тот больно падает…
Отец страшно разволновался, когда мать в своей лекции о пользе скромности, упомянула о нем. У него даже жилы на шее вздулись, и он не замечал, что, набивая трубку, крошит табак и сыплет его мимо жестяной коробки, хотя обычно каждый табачный листочек ценил на вес золота.
– Пауль! Чистую скатерть вымажешь своим чертовым зельем.
– Вечно ты на меня кидаешься…
– Потому что ты глухими своими ушами ничего слушать не хочешь. Я тебе всегда говорила…
– Ну, валяй, валяй! – прохрипел отец. От ярости у него перехватило горло. – Знаю уж, какие мудрости ты вытащишь на свет божий, мне они уже двадцать пять лет известны: господь бог позаботился, чтобы выше лба уши не росли, а бодливой корове рог не дал… Но когда мне магистрат дом предложил и место, так и ты тоже въехала… Ты первая перешагнула порог дома и не плюнула. Какое там – молитву прочитала…
– Пауль, – мягко сказала мать, – в ту пору была безработица…
Отец выскочил из комнаты. На дворе он уж найдет себе какое-нибудь дело, а не то сядет на чурбан, попыхтит трубкой, выпыхтит свою злость и ворча вернется в дом. И так каждый раз – поругаются с матерью и жпво помирятся. Но вот с соседями, с товарищами по работе или даже с незнакомыми Пауль Хагедорн умел вдруг затеять яростный спор. При этом он кого угодно мог оскорбить, но руки в ход не пускал. Он и детей своих никогда не бил, только грозил им ремнем.
– Отцу еще придется отвечать перед комиссией, почему он вступил в нацистскую партию, – продолжала мать. – Надеюсь, что петушиться он там не станет. Председателем у них Ротлуф Эрнст.
Руди пожелал матери спокойной ночи, через дверь простился с отцом и поднялся в каморку к Хильде. Она уже спала. Весь день ей нездоровилось. Он аккуратно обошел две скрипучие половицы и прежде чем зажечь свечу поставил ее на выгнутую крышку старого ларя за высокой спинкой кровати. И все же тусклый огонек свечи вспугнул неспокойный сон Хильды. Еще не совсем проснувшись, она растерянно огляделась по сторонам.
– Никак сразу не пойму, где я, когда проснусь, – сказала она.
– Ты же у меня, – ответил Руди.
Л когда они уже лежали рядом, Хильда взяла его руку. Чердачное окно было широко распахнуто. В верхнем его углу поблескивал, словно сделанный из золотой фольги, рог луны. Белая тюлевая занавесочка раздувалась, дышала ровным дыханием спящего мира. Легкий ветерок доносил до них однотонную болтовню старого каштана.
– Как хорошо, что ты со мной и что шелестит ветер в листве, – прошептала Хильда.
Он глубже просунул руку ей под голову… Теперь, когда с тем покончено, я могу спокойно все рассказать Хильде. Сейчас самое время. Надо же, наконец, поставить крест на истории с Леей и быть счастливым с Хильдой. Нечего прыгать выше головы. Хильда суждена мне. Мать скромна и многоопытна, да я и сам понимаю – надо рубить дерево по плечу. Я расскажу Хильде историю Леи и ее верного, обманутого Гипериона. Расскажу с самого начала до самого конца. И пусть у этой грустной истории будет хороший, счастливый конец. И о себе я расскажу все, сейчас, здесь, в этот час, в этой каморке. И кончу я на том, как я зажег свечу и поставил ее за высокой спинкой кровати. Остальное доскажет Хильда…
Где же это началось? Ах да, на Дрейбрудерштрассе. Там мы увидели ее впервые – Залигер и я. На ней был желтый пыльник и белое узкое платье, а ее черные, словно лакированные волосы свободно рассыпались по плечам, удерживаемые только серебристой бархатной лентой. Она прошла мимо кино. Мы стояли на другой стороне перед кафе Штаубе. На кинорекламе красовался белый корабль, пылающее небо, прибрежные пальмы и сногсшибательная смуглая красавица. А как она шла! Не шла, а выступала, хотя была еще по-детски тоненькой и хрупкой. Один из нас, вздохнув полной грудью, сказал: «Вселенная». Кто, собственно, первый произнес и нашел это слово? Я? Или Армии? Или ее так звали? Как это было? Трудно, очень трудно точно рассказать эту историю. Но я должен точно ее рассказать, с самого начала для того, чтобы счастливый конец выглядел правдиво. Теперь я знаю, как добиться своей доли счастья в общем счастливом конце. Вдруг я все понял: с тех пор, как началась эта история, я словно поражен немотой, немотой, проистекающей из долгого терпения. Я же ничего не предпринимал, только молча таращил глаза и, как младенец Христос, уповал на счастье. Это и затрудняет мой рассказ. Но теперь надо решиться, и я освобожусь наконец от мерзкого порока, который зовется НЕМОТОЙ. Иначе у нас с ней ничего хорошего не будет, у меня с Хильдой.
– Послушай-ка, Хильда… послушай…
Но она уже спит… Уже спит…
О, суетная горечь! Она, думает он, упустила благоприятное мгновенье. Проспав начало, она проспит и конец. Она поражена немотой еще в большей степени, чем я. Нет у нее органа для восприятия всего, что сопутствовало моей истории, что окрыляло ее. Она глуха и нема. Недосказанное она возместила бы объятиями, если бы не спала, но чтобы досказать за меня, у нее бы не нашлось верных, точных слов. А ведь хоть раз должно быть выражено в верных, точных словах то, что не менее важно, чем счастье. Мне думается, что слова, сказанные нами друг другу в часы зрелых размышлений, – это великая сила против немоты в природе и в нас. «Что-то в человеке есть такое, что требует слов». Кто это сказал мне? Отто сказал это мне, Отто Зибельт, обер-ефрейтор, с которым я два года шагал по России, Отто, этот леший, метранпаж в никелированных очках, любитель природы, которого кокнули под Брянском на солнечной просеке, заросшей ежевикой. «Что-то в человеке есть такое, что требует слов». А ведь Отто был молчалив. Но начитан. У себя дома он разводил аксолотлей, хвостатых амфибий. Иногда он вдруг делался говорлив. Однажды, когда мы стояли на посту, это было в Приднепровье, он разразился целой речью:
– Грех смеяться над таким простаком, как Эмануэль Квинт, которого изобразил Гергарт Гауптман. Этого необразованного человека так и подмывало «произносить речи», какая-то внутренняя сила толкала его на это. И если ты попристальней приглядишься к Гитлеру, то поймешь, что и у него есть что-то от мудрости простака. Он ведь не глуп, этот тип. Это и Квинт, и Заратустра, и Зейферт Оскар в одном лице. Зейферт Оскар, если ты его не знаешь, стоит, бывало, на Лейпцигской мессе в рубашке с короткими рукавами, всучивает людям всякую заваль за первейший товар. Все, кто приходил в его лавку, знали, что здесь что-то неладно. Но все равно покупали! А почему? Потому что Оскар одурманивал пх своими речами. Сначала пятьдесят пфеннигов за две пары паршивых подтяжек, потом пятьдесят на «зимнюю помощь», а дальше? Дальше люди расплачиваются своим единственным достоянием, драгоценной жидкостью красного цвета. Гитлер в своей холостяцкой квартире стоял перед зеркалом, репетировал фанатические речи и всучил нам не только «третий рейх», но и войну, в которой мы, позабыв обо всем на свете, катим обратно домой. Победа близка… Правда, не наша. Я воюю, как и ты, но меня он не одурачил, этот Адольф. Наверно, потому, что я всегда интересовался гуманитарными и естественными науками. Я был постоянным читателем журнала «Космос» и сейчас еще читаю его. Жена время от времени присылает мне номер из моего книжного шкафа. Их на полевой почте пропускают свободно. Если захочешь почитать, имей в виду: это, с одной стороны, наука о природе, с другой – вера в природу. Такая смесь нужна человеку, чтобы он мог рассуждать о внешнем и внутреннем в природе…
Унтер-офицеру Руди Хагедорну так и не пришлось в ту пору заглянуть в требник этого лешего. В ту пору они без оглядки откатывались назад. И насколько помнится Руди, эта странная, подрывающая военную мощь откровенность товарища стала его лебединой песней. Спустя несколько дней Отто лежал, истекая кровью, в огромном Брянском лесу в зарослях ежевики. Все, что Руди удалось еще прочесть о нем, было тесно набранное извещение в «Миттельдейче нейесте нахрнхтен»: «Погиб, честно исполняя свой долг перед фюрером и рейхом…»
Каштан, этот старый шептун, болтает и любезничает с ветром. Болтовня его листвы опьянила Хильду. Она заснула и во сне крепко держит мою руку. Найду ли я точные слова, если разбужу ее сейчас? Точные слова должны входить одно в другое, как спицы в колесо. И только если колесо хорошо отцентровано, если оно не бьет и не задевает вилку, история крутится планомерно… Лея пришла тогда в мастерскую Вюншмана и привела велосипед. Возле Зауберга у нее соскочила передача, и Лея упала, но не ушиблась. В ее тяжелых черных косах, венком обвивавших голову, застряло несколько листочков и кораллом светилась красная ягодка.
Мне казалось, что кто-то проводит раскаленным утюгом по моей груди. Я копался и копался с передним колесом – мечтал никогда не кончить. Как мне хотелось затеять с ней разговор, но ничего в голову не приходило. Минуты вспархивали, как голодные воробьи с телефонных проводов. Даже «до свиданья» я не смог выдавить из себя. Она протянула мне руку, а моя была вся в масле. Но она не обратила на это внимания. Она крепко пожала мою грязную руку. И кажется, хотела сказать: «Большое спасибо, мой дорогой, мой верный Гиперион…» Эти слова вертелись у нее на языке. Я твердо в это верю. Но я был нем, я по уши погряз в своей немоте, как в бочке смолы. Неужто Лея подумала, что с немым не стоит вступать в разговор? О, если бы она теперь дотронулась до меня, я нашел бы слова, точные, верные. Не сомневаюсь, что нашел бы. За это время мне немало пришлось пережить. Но теперь я вижу разницу: Хильда способна вылавливать лишь отдельные вокабулы из моего рассказа, Лея поняла бы каждое слово. Она умела читать между строк и ощущала то, что только и приводит в движение словесные спицы. Анне из железнодорожного домика я тоже не смог бы рассказать этой истории. А ведь хотел. Такие, как Анна и Хильда, не понимают, что у человека есть потребность говорить, потребность освободиться от немоты, чтобы не умереть прежде своей смерти. Есть в человеке что-то, требующее выражения в точных, верных словах, и это неведомое «что-то» обладает такой же всемогущей властью, как… Как что? Мне думается, как любовь. Это и есть любовь. Ах, Лея, почему мы назвали тебя тогда «Вселенная»? Вселенная – ведь это одно из всемогущих любовных слов. И понятно оно лишь очень немногим, тем, у кого острый слух, тем, кто не поражен немотой…