Текст книги "Мы не пыль на ветру"
Автор книги: Макс Шульц
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 36 страниц)
Фюслер похлопал Хладека по плечу:
– Ох, Ярослав, ты разделываешь старика Гегеля, совсем как в былые годы, в нашей студенческой столовке. Тебя не исправишь… – Фюслер смеется.
Даже ван Буден, хмуривший поначалу лоб, не без удовольствия выслушал колкости Хладека, как просвещенный духовник порой не без удовольствия внимает остроумному богохульнику.
– Вы были и остаетесь упростителем, – без насмешки и без язвительности говорит он Хладеку, – но я мог бы поладить с вами. Дело в том, что вы всегда конкретны. Видите ли, в эмиграции мне часто приходилось иметь дело с коммунистами-интеллигентами. И все они упрощают, кто больше, кто меньше. Но всего необъяснимее в моих товарищах по несчастью казалась мне их привычка на каждом шагу употреблять слово «конкретный», хотя сами они чрезвычайно редко прибегали к конкретной аргументации и предпочитали обходиться абстракциями в своей терминологии… – ван Буден отвесил Хладеку изысканный поклон и добавил не без иронии:
– Будучи духовным родственником Межлика-Совы и сознавая, что вы ждете от меня ответа именно как от такового, я хотел бы – и надеюсь, вы не осудите меня за это – осушить бокал в честь прекрасных сумерек… прекрасных совиных сумерек этого прекрасного дня…
Хладек не тронул свой бокал. У него уже готов был колкий ответ – по глазам чувствовалось. Но Фюслер опередил его.
– Итак, они осушили кубки во славу сумерек, – пошутил он.
Ван Буден понял, что допустил, быть может, бестактность и что Фюслеру вряд ли приятно слышать в день своего рождения и высокого назначения разговоры о сумерках и тем более пить за них. А потому он поспешил протянуть свой бокал именно к Фюслеру и произнести следующий тост:
– Слово «профессор» переводится как «исповедующий», и насколько я могу судить, дорогой Фюслер, вы заслужили свое звание в самом лучшем смысле этого слова: вы с неисповедимым достоинством пришли к этому дню. Итак, за ваше здоровье, профессор. Cum deo et die [37]37
С богом и и час добрый (лат.).
[Закрыть].
Сфинкс подавляет зевок.
– Вечное движение монад, – отвечает Фюслер, – вот что лежало и будет лежать в основе моего мировоззрения.
Интересно, что такое «монады»? Ведь не пророки же это? Пророков я знаю всех наперечет – от первого до последнего. Хладек дружелюбно поглядывает на меня, прищурив глаз. Хорошо, когда человек умеет говорить так, как Хладек, – чтобы всем сразу было ясно: вот это правда… Он хочет узнать обо мне подробнее, он подался вперед… Надо будет спросить Хладека о точном смысле некоторых выражений… надо будет спросить, что значит «классовое обществе»». Что такое классовая борьба, я уже знаю. Классовая борьба – это гражданская война…
А Хладек уже взял на прицел Хагедорна:
– Не сочтите за бесцеремонность, молодой человек: вот вы хоть когда-нибудь, хоть недолго преклонялись перед Гитлером?
Ротлуф, что ли, говорил ему обо мне? Сейчас я скажу все как есть, без утайки.
– Да, преклонялся… – отвечает Руди.
– А когда перестали?
– Без пяти двенадцать, – отвечает Руди.
У Фюслера ужас на лице. Ну и пусть ужас. А ван Буден – этот смотрит на меня жалостливо и одновременно с брезгливым любопытством. Ну и пусть смотрит. Сфинкс теребит косицу бахромы. Она, конечно, думает: «Ах, как ничтожны все люди. Что за жалкое существо этот верный Гиперион…» Ну и пусть думает. Не могу я сейчас объяснить Хладеку, какая разница между мной и другими, какая разница была между мной и Залигером, и Кортой, и тем сухопарым заряжающим, и тем белобрысым хулиганом из «Банды Тобрук». Да это и не важно. Хладек все еще изучает меня и что-то бормочет.
– Без пяти двенадцать сова покинула горящее дерево, – бормочет Хладек.
– Я хотел жить, – говорит Руди.
– Все равно, тебе придется еще долго глотать дым. Обгоревший ствол еще дымится. Ты понимаешь это?
Хладек сказал «ты». Недурное вино. Лея впивается пальцами в подлокотник своего кресла. Она встает. Конечно, она думает, что я такой же подонок, как и Залигер. Она надула губы.
– Пойду лопать кислятину, – говорит Лея.
Ах, что она говорит! У Фюслера ужас на лице.
Ван Буден смотрит на нее жалостливо и с нежностью. Хладек все еще изучает меня, прищурив глаз. Вот он слегка вскинул подбородок. А я знаю, Хладек, о чем ты думаешь. Она идет по лужайке, шажок за шажком, рукояткой палки цепляет из озорства за нижние ветки. Дикие груши дождем сыплются в траву. Пойду-ка я за ней.
– Надо же дать и старшему поколению отдохнуть, не правда ли, фрейлейн Лея?..
Как он любезно и почтительно с ней обращается! А она ехидно отвечает:
– А я-то думала, что вам приятно составить мне компанию.
Ну, пусть, бедняга, не надеется на хорошую жизнь, думает Хладек. Он, видно, еще не понимает, что это значит, когда девушка говорит: «Обожаю кислятину». Ничего, еще поймет. Довольно неуклюже предлагает он ей руку, а лицо у него такое, будто он собрался на праздник тела Христова. До чего же они нескладные, эти немцы, от природы нескладные. Будь на его месте Карел, он бы уже давно поцеловал ей руку и улыбнулся бы одними глазами. Когда Карел улыбался, вода превращалась в вино и вьюнки расцветали, как розы. А когда Карел смеялся, цепные собаки снимали карабины с предохранителя… Но Хладеку уже не слышно, как она отнеслась к его, Руди, беспомощной неловкости. Слишком далеко ушли оба по грушевой аллее. Да и профессор требует внимания. Он отыскивает в книгах какое-то изречение, Хладек видит только, как Лея выставила против Руди свою палку, видит и не ждет добра.
Теперь ее слышит только Руди, он слышит, как она злобно шипит, словно не она это говорит, а дурман, ужас, кошмар, засевший в ней. Руди от всей души силится понять слова, которые слышит, непостижимо грубые слова. Потому что ее рот изрыгает такие слова. И они рассыпаются на ее губах. Лея вскидывает свою палку.
– Вот он, мой кавалер… нога сухая, рука кривая… рта нет, кишок нет, вопросов тоже нет, зато верней верного. – И она ковыляет дальше, задыхается, а ее кавалер ударами но склоненным веткам расчищает ей путь. Руди следует за ней, окликает ее по имени, все окликает… окликает по имени.
– Фрейлейн Лея… Фрейлейн Лея…
А она шипит:
– Эй ты, отвяжись…
Но он следует за ней верней верного, беспомощно размахивая руками, и все окликает ее по имени и молит образумиться. Хорошо еще, что он не видит ее глаз, когда она насмешливо шипит:
– Шляпу с Гип-Гип-Гипериона получит мой кавалер… ты не мог бы «организовать» ему шляпу, а, Генрих? Ведь ее можно «организовать»! А сюртук ему достался в наследство, нашептывает мне мой дражайший родитель.
– Фрейлейн Лея… умоляю…
Она резко оборачивается, она упирается резиновым наконечником палки в носок его башмака и, налегая всем телом на палку, шипит:
– Катись ты от меня, пресвятой Генрих, невинность ходячая!
Так чернит она его безумно раздвоенной правдой своего чувства. А он в простоте своей искренне обманывает ее, говоря:
– Я никогда не предавал тебя, Лея.
И еще что-то непостижимое, грубое рвется из ее уст, и она уходит еще дальше в глубину сада, к подножию лестницы. Там она замедляет шаг и без сил опускается на нижнюю ступеньку. Вокруг ступеней буйно разрослась полевая гвоздика. Черная расклешенная юбка увядшим лепестком никнет на сизую зелень бессмертников, на ее туфли. Длинная бахрома пледа падает с опущенных плеч. Концы бахромы она держит обеими руками – как ленты соломенной шляпки. Палка упала, лежит в траве… Перед ним – старуха, вышла за хворостом, а дальше сил не хватает – одолели немощи. Перед ним – девушка, загнали ее в леса смерти, а дальше сил не хватает, одолели гнев и скорбь ио загубленной юности… И еще не хватает сил у оруженосца – у запоздалого беглеца, он безмолвствует, потому что навалилась на него вся громада его вилы; он криком кричит об одном – о сострадании для этой девушки и для себя самого.
А за столом, где остались те, кто постарше, профессор читает выдержки из книг – полным голосом, как в аудитории, так что слышно даже здесь, у лестницы:
– «Высшее, что нам дано от бога и от природы, – это жизнь, вращательное движение монад вокруг своей осп, беспрерывное и безостановочное. Стремление поддерживать и пестовать жизнь неистребимо присуще каждому смертному, однако смысл его скрыт от всех…»
Лея собралась с силами. И опять у нее другое обличье. Теперь это молодая женщина, которая вернулась из больницы, произведя на свет мертвого младенца. Она потеряла много крови, она разбита, ждать больше нечего, и с тихой, неземной кротостью она рассказывает людям, что все было мучительно, что ей не хотелось бы пережить это вторично, а о мертворожденном предпочитает вообще не говорить.
Руди поднял с травы палку. Теперь палка служит ей как указка.
– Полевые гвоздики, – начала она, – обрамляют подножие лестницы и составляют естественное основание,так сказать, изначальную почву. Вы понимаете?
Руди изъявил великую готовность понять. Он стал рядом с Леей перед травяной подушкой и погрузился в глубокомысленное созерцание цветов. А она отступила на полшага назад, так что теперь, подняв палку, задела его локтем. И сказала:
– Представим себе на мгновение, что жизнь – это лестница и что в обычной жизни люди просто поднимаются со ступени на ступень. Мой добрый дядя задал мне урок: я должна поименовать каждую ступень – одну за другой, всего девять названий, потому что и ступеней девять – трижды триада. Чтобы названия помогли нам проследить путь от Тайного внизу к Явному, которое принято именовать земным счастьем, наверху. И еще он поручил мне с помощью Ханхен осмысленно и наглядно озеленить тетивы лестницы. Разумеется, Ханхен решила на самом верху натыкать красных роз. А вы, Руди, что сделали бы вы на ее месте? Вы тоже не можете обойтись без роз, как альбом со стишками?
Руди только теперь заметил, что лестничные тетивы сверху донизу обсажены ирисами, а изгородь по обе стороны от калитки увита побегами цветущего горошка. Не обнаружив, таким образом, ни малейшего намека на розы и желая угодить Лее, Руди ответил, что он не альбом со стишками и прекрасно может обойтись без роз. Скажи он «да», скажи он правду, тогда ночь, ему предстоящая, прошла бы совсем иначе, прошла бы честно. Но он только поддакивал, но он старался казаться учтивым и глубокомысленным, а она жаждала противоречий – противоречий Франциски или Хладека, жаждала простоты, точности, беспощадности, любви, стремления к счастью.
– Скажите, Руди, во что же вы, собственно, верите?
Вопрос был ему не по душе, потому что он вообще не желал быть причастным к какой-либо вере и мечтал о словах простых и точных. Но раз Лея спрашивает о вере, надо предъявить ей хоть что-нибудь. Поэтому он поспешно ухватился за мучительный для него фюслеровский панегирик и выдвинул его как символ веры.
– Я верю в способность совершить усилие, вот во что…
Но не успел он еще договорить до конца, как внезапно понял, что невозможно было ответить лучше и удачнее. Потому что прямо перед собой он увидел узкие плечи Леи и худую шею, и поседевшие волосы, подстриженные сзади мыском. Не эта ли способность – единственное, что нужно сейчас им обоим?
Лея помрачнела:
– Щеголяете в чужих перьях? Это нам не пристало. Да и я не дала ступенькам те названия, которые ласкали бы слух моему дорогому дяде, названия благополучного подъема. Будь моя воля, я бы здесь все засеяла крапивой и репейником. Жаль, Ханхен отговорила.
Лея начала подниматься по лестнице. И на сей раз она приняла руку, неуклюже, как и тогда, предложенную Руди.
– Руди, а вы не забыли еще, что писал настоящий Гиперион? Он писал: «Кто наступил на свое несчастье, тот стал выше…» Хорошо звучит, оригинально, не правда ли? Вообще каждый человек должен бы иметь свой собственный язык, потому что каждый на собственном опыте должен изведать живущее в мире страдание – и смерть, смерть прежде всего. Жизнь – лестница, я ее называю блок.Мы с Франциской жили в одном блоке, у блока был свой номер, и у каждой из нас тоже был номер. И в блоках по ночам насиловали девушек. А потом они выплакивали себе глаза – до смерти. Вот название для ступеней – нары, параша, носилки, плеть, остричь наголо, бункер, проволока, команда…
– Лея, перестаньте, ведь все ото уже в прошлом…
Но Лея не переставала произносить слова на языке своих мучителей. Правда, она произносила их безучастно, просто перечисляла: «Смирно! Перекличка! Шаг вперед! Рассчитайсь! Р-разойдись!»
Только на одном слове у нее перехватило дыхание, и она вцепилась в его руку – на слове «кагал»…
– Лея! Лея, ведь все это в прошлом, раз и навсегда… Поверьте, Лея.
– Что в прошлом? Чему поверить? Может быть, имя Залигер тоже в прошлом?
– Нет! – поспешно возразил Руди.
– Значит, так: преклонялся перед Гитлером до без пяти двенадцать.
– Я был обязан…
– Обязан преклоняться?
– Подпевать.
– Подпевать, продолжать, завершать, доконать, добивать. faire la mort [38]38
Убивать с наслаждением (франц.).Перифраз выражения faire l’amour – любить. – Прим. автора.
[Закрыть], как говаривала Жаклина.
Лея вырвала у него руку, теперь она старалась хоть как-то совладать с собой, не допустить, чтобы волна ее чувств обернулась ненавистью, для нее самой ненавистной. Когда она вырвала руку, он, угадав ее возбуждение, сказал ей с проникновенной нежностью:
– Вы должны наконец забыть все это. Все мы должны забыть.
Язвительная усмешка искривила ее губы, словно опа еще раз хотела упомянуть «дикие груши».
– Да, Руди, вы, конечно, правы: мы должны… Мы всегда что-нибудь должны… Когда ветер стихает, пыль должна улечься. Когда ветер поднимается, пыль должна лететь, пыль, земной прах – мы. Напоминаю вам главный тезис: ах, как все ничтожны… Вы согласны со мной? Да вы, я вижу, сердитесь?
Она не ошиблась. Насмешка оскорбила его, выбила почву из-под йог. И тотчас, как бы желая соблюсти дистанцию, он поднялся ступенькой выше и решительно сказал:
– Мы должны думать о завтрашнем дне, должны, не то…
Лея не дала ему договорить. Она указала на небо, словно видела там что-то, словно прислушивалась кчему-то. Язвительная усмешка сбежала с ее лица.
– Видите самолет? – спросила она. – Слышите?
Руди ничего не видел и ничего не слышал, но теперь у него не было такого чувства, будто его снова хотят высмеять. Да, в лагере ее окончательно доконали, подумалось ему. Теперь у нее навязчивые идеи. Порой во взгляде проскальзывает самое настоящее безумие. А потом она снова делается разумной и кроткой. Около нее и сам помешаешься.
Но Лея не замедлила с объяснением.
– Самолет нельзя увидеть или услышать. Слишком он высоко летит. Три недели тому назад жители Хиросимы тоже не видели и не слышали самолет. И это было последнее, чего они не видели и не слышали. Секундой позже их швырнуло на стены, и они сгорели, и остался после них лишь выжженный орнамент – как на глиняных черепках… – Она сгребла палкой гравий на ступеньке и продолжала: – Когда я думаю о завтрашнем дне, я слышу самолет. Я могу думать о чем угодно, мне всюду слышится и видится только одно:иссушающая смерть, пыль на ветру…
– Надо уметь смеяться, как этот Карел, – сказал Руди. – Ах, если бы мы умели так смеяться, самолет наверняка рухнул бы в море.
Но Лея покачала головой.
– Для смеха нужна надежная основа. А на чем стоим мы? Несчастье – неподходящая основа для смеха.
Руди не нашелся, что возразить. Он промолчал. Ему хотелось зажать уши, чтобы не слышать, как царапает палка по гравию. Лея прошла мимо него и распахнула калитку. В проеме калитки она задержалась. Буйные кудри горошка переваливались наружу через забор, тонкие усики искали опору в бархатистом воздухе, опору для нежно окрашенного цветочного ковра.
– Когда цветы раскрыты, – сказала Лея, – они напоминают чету бабочек – прижались хоботком к хоботку, он свои крылья расправил, она свои подняла.
И опять Лея была спокойной и кроткой. И наставительно говорила с ним. И наставительный тон, и спокойствие, и кротость необычно красили ее в этот поздний час совиных сумерек.
– Я называю эту калитку «прекрасная дверь», – сказала Лея. – Во-первых, потому, что ее можно открыть. Во-вторых, цветущий горошек напоминает мне облачка на высоком небе, если встать внизу, у подножия лестницы, и прищуриться и козырьком держать ладонь над глазами. В-третьих, потому что, поднимаясь по ступеням блока, я могу сказать: «Ну, сейчас меня на смерть огорошат…» Почему вы не смеетесь, Руди? Смейтесь же! Ну, три, четыре…
Вместе с ней он пошел луговой тропинкой, которая вела к лесу. И по дороге рассказал ей, что и он знает прекрасную дверь, высеченную из камня руками старого мастера. Мастер высек из камня цветы, побеги, лозы, и святых, и апостолов. А на замковом камне мастер изобразил пеликанов. Пеликан клювом разрывает себе грудь и кормит птенцов собственной кровью.
– Кто же этот пеликан? – спросила Лея так, словно он не раскрыл ей смысла своего рассказа.
Кто? Странный, неуместный, пожалуй, даже бестактный вопрос. Руди смутился, припомнил злобное бессвязное шипение и почувствовал, как малодушие снова овладевает им. Вот пришли ему на память слова, которые можно было перекинуть, как мост, к сердечному разговору. Но Лея, по-видимому, уже не хотела – или не могла? – воспользоваться этим мостом. Руди только и сумел, что дать совершенно излишнее объяснение, пеликан – это-де символ материнской любви. Но и объяснение его, излишнее объяснение, не достигло берега. Она резко перебила:
– Да, ван Буден уже наставлял меня но этому поводу, а до ван Будена – мой дядюшка, а еще раньше – бог ты мой, как давно это было, – еще раньше Залигер. – И продолжала свою речь, проталкивая каждое слово сквозь стиснутые зубы:
– До чего ж забавно, что все мужчины с таким жаром толкуют мне про пеликана и все выдумывают – от начала до конца… Пеликан, аист – сказки это… Смешная птица пеликан просто-напросто прижимает клюв к груди, чтобы легче отрыгнуть добычу из своего мешка – рыбу… Пет, когда мужчины рассказывают про пеликана, они подразумевают мужскую любовь – отцову любовь, дядюшкину, верную любовь… и все прочее. Я вечно слышу: пеликан, пеликан… а кто это, пеликан? Чего вы, собственно, хотите, Руди?
Совы уже давно разлетелись. Руди и Лея шли сквозь серый антракт между сумерками и ночью. Они подошли к скамье, что стояла наверху у наблюдательной вышки, там, где лес острым зубцом вклинивался в немецкую сторону долины.
– Чего вы, собственно, хотите, Руди?
Он уклонился от прямого ответа:
– Я ведь писал вам, чего я хочу и чего ищу.
И снова перед ним явилась кроткая и наставительная.
– А я вам писала, какого я мнения об этом. В прошлом осталось только одно– время… время – это целый мир… Чего же вы пугаетесь? Вы говорите «новый дух» и говорите «мировой дух» и еще бог весть что, а подразумеваете старую любовь… и не простую, а верную до гроба… Ах ты, господи…
Беспомощно, как прикованный цепью, сидел он рядом с ней на скамье, раскинув руки по деревянной спинке скамьи, и напруживался, играя силой, будто хотел разломать эту крепкую перекладину – как ломают ярмо. И спросил:
– А разве нет духовной любви?
– Я об этом уже думала, – отвечала Лея.
– Ну и?..
– Есть. Имя ей – примирение. Я хочу, чтобы вы помирились с Залигером, когда он вернется. Я сделаю для этого все, что в моих силах. Чем я еще могу быть, кроме как сестрой милосердия, доброй самаритянкой…
Он хотел расшевелить ее, протянул к ней руки. Она его оттолкнула.
– Нет, Руди, не спорьте. Здесь не о чем спорить… Но о чем, если вы до конца честны со мной – честны любя. Когда приспеет время, никто не может знать загодя, как ему следует объясниться… А теперь…
Внизу, в деревне словно запел колодезный журавль – виолончель Фюслера. Где-то дальше в долине завыла и ответ собака.
– Становится свежо, – наконец вымолвил Руди и встал.
Но Лея не последовала его примеру. Она продолжала сидеть, придерживая руками концы бахромы, как ленты соломенной шляпки. Сперва он остановился перед ней в выжидательной позе. Потом склонился к ней:
– Лея, Лея…
– Я уже старая, Руди, старая и страшная. Вот главный тезис.
– Ты прекрасна, ты прекраснее всех…
– Ночью все кошки серы, ночью разницы нет.
Он заставил ее откинуть голову назад, он шепнул:
– Лея…
Она уперлась кулаками ему в грудь.
Мягкая трава на опушке леса… А Лея упирается руками ему в грудь. Ветер улегся, молчат верхушки деревьев над их головами. Лишь журавль колодезный в деревне поет и поет не умолкая. А Лея упирается руками ему в грудь.
– Ты прекрасна, ты прекрасней всех….
Но кожа ее утратила свежесть, а грудь – упругость, и губы у нее сухие. Она упирается руками ему в грудь, она шипит ему на ухо:
– «…вернувшись, нашли пастухи прекрасное тело истлевшим под терновым кустом…»
А там, в деревне все еще поет колодезный журавль и льются сладкие каденции, то усиливаясь при подъеме, то ослабевая при падении. Но у каждой ступени – свое имя. И Лея не упирается больше руками в его грудь. Незачем теперь. Безмолвно, словно устав до смерти, лежит он рядом с ней. Там, где у пего ямка на шее, погти Леи впились в его тело и впиваются все глубже и глубже.
– Ну, кто пеликан?.. – шипит она.
И вдруг где-то рядом покашливание. И голос другой девушки говорит:
– Господин ван Буден прислал со мной одеяло для фрейлейн.
Сфинкс прячет когти. А глаза ее все еще горят передо мной – и в них желтый свет.
Катить вперед… крепко сжимать руль… катить все скорей, еще скорей… ira длинном уклоне за Зибенхойзером выключить скорость… пусть катит сама, груз тянет вниз, уклон увеличивает скорость, хлопает на ветру брезент. За поворотом должно расти старое дерево, оно чуть вздрогнет и снова зашелестит, будто ничего и не произошло… Как ничтожны, ах, как все ничтожны… Хильда не скажет больше: «Как хорошо, что ты со мной». Только ветер останется ей… Крепче держись за руль… Лишь бы не подвели тормоза. Он дает машине закончить разбег, нетвердыми ногами вылезает из кабины и бросается в траву, что растет на опушке вдоль дороги. Бросается и мгновенно засыпает. Но и во сне стоят перед ним желтые глаза Сфинкса, глаза совы…
Поэтому на другой день он скажет:
– Глоток воды, и я ухожу.
И голос у него прервется. Мать стоит тут же, как каменная. Он выходит, словно затем, чтобы наполнить кружку из крана в коридоре. Дверь бесшумно закрывается за ним. Хильда слышит, как бежит по желобу вода. Видит, как он пьет. Он пьет из ее рук. Скоро окончился мимолетный сои. Во дворе разлетается о камни коричнево-пестрая кружка. Тень мелькнула мимо окна.
Ну объясни же своей девушке, объясни своей матери, что происходит, когда разверзается могила Диотимы – возлюбленной Гипериона… и оттуда выходит она,а ты бросаешься к ней и видишь, что тело ее истлело под терновым кустом. Такое не объяснишь. Ты переоценил свои силы, ты думал, что зазвучишь, как струна, едва лишь онакоснется тебя. И вот она коснулась тебя, а ты стал еще безгласнее, чем прежде. Эх, ты, нерасторопный любовник, старонемецкий гусак, который может плавать только по спокойной воде, по так называемой глубине, но который удирает с испуганным гоготом, едва лишь эта глубина придет в движение.
Топай прочь, Хагедорн. Уходи и не прощайся. Иди туда, где никто тебя не знает, где никто не спросит, как тебя зовут, откуда ты пришел и почему ты глуп и нем и не можешь быть иным…