355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Макс Шульц » Мы не пыль на ветру » Текст книги (страница 28)
Мы не пыль на ветру
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 02:34

Текст книги "Мы не пыль на ветру"


Автор книги: Макс Шульц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 36 страниц)

У Руди почерк изменился. Раньше он выписывал «L», как широкий волан на черных воскресных платьях старушек, теперь оно напоминало печатный шрифт.

Когда вошел отец, Лея затворила дверь. Ван Буден так и остался в полушаге от двери, словно ждал, когда Лея пригласит его сесть. Но он не обижался на то, что она мешкает. Он только переиначил слова, которыми она его встретила, и сказал:

– Дитя мое, пусть не любопытство движет тобой и не предположение, будто я в какой-то мере выказываю свою симпатию к отправителю, передавая тебе его письмо. Я всего лишь выполняю просьбу родителей, которая представляется мне правомерной, несмотря на все, что было между вами. Господин и госпожа Залигер убедительно просят тебя ответить лишь одно: принимаешь ты это письмо или нет, потому что…

– …потому что они тоже имеют право быть любопытными, – холодно перебила Лея.

– …потому что их сын, как они говорят, просил уничтожить письмо, не вскрывая, если ты откажешься принять его. Твое дело – решить… Мое – сыграть роль гонца, только и всего…

Лея разглядывала отца. Он стоял, прижав локоть к телу, и держал письмо на раскрытой ладони: крупный, пасторского обличья человек, тот, кто любил, а потом бросил ее мать, тот, кто ценит юных и гордых рыцарей, кто вчера не ко времени навязал ей общество Ханхен, а сегодня играет роль гонца…

Ведь еще совсем недавно, когда он подшучивал над Хладеком, он казался ей вестником из-за моря, тем, кто был прекрасен в глазах матери, отчего та нередко вспоминала его, а дочери запрещала о нем расспрашивать. Но здесь, но сейчас, – вот так, как он стоял перед ней, задрапировавшись в тогу, сотканную из родительских чувств, с деловым лицом почтальона, и протягивал на левой руке незабытое горе, а правой одергивал пиджак, словно стремился красиво расправить складки своей тоги, представительный и тщеславный, благожелательный и отмытый во всех водах горя, он вдруг показался ей до ужаса старым, дряхлым и виновным. Спасаясь бегством при виде Залигеров, она твердо верила, что отец защитит ее от прошлого, которое притащили эти люди в дом Фюслера. Письмо на его ладони сломило первый узкий мостик, проложенный ее верой. Принеси он это письмо вчера… Вчера она сказала Руди Хагедорну: «Я хочу, чтобы ты помирился с Армином Залигером…» Вчера она еще хотела разыгрывать милосердную сестру, страдалицу, опаленную, отрекающуюся, хотела думать, что страсти ничего не стоят, что неизменны только «предметы», которые смеются над нашей быстротечностью: мягкая трава на опушке леса… Вчера она бестрепетно приняла бы это письмо из любых рук и написала бы Армину Залигеру такой ответ: «Я хочу, чтобы ты помирился с Руди Хагедорном, и больше ничего». Но минувшей ночью мягкая трава на опушке оказалась до того мягка, что в ней можно было увязнуть – и больше ни чего… А утром заявились комедианты и дали представление уже для сегодняшних зрителей с эпилогом на случай, если среди них сыщутся тугодумы. Все было донельзя примитивно, и публика разбежалась, потому что поняла все наоборот, и больше пи от чего… А теперь заявляется человек, слуга на посылках у прошлого, и наложенным платежом доставляет письмо, именно теперь, когда Ярослав идет к лесу и непременно рассмеется, увидев, что на опушке, на том месте все еще примята мягкая трава. Это рассказала Ханхен…

– Прочитайте-ка, что там понаписал мой отгремевший рыцарь, – говорит Лея. – Послушайте сами, как прекрасно все звучит.

Словцо «пре-е-кра-а-сно» она протянула нараспев.

– Но, милое дитя, смею ли я…

– Смеете… у меня нет больше никаких личных отношений с отправителем.

– Тогда тем более. Значит, ты решила. Они ждут внизу, – ван Буден круто поворачивается, хочет уйти. Лея загораживает ему дорогу и говорит, проталкивая слова сквозь стиснутые зубы.

– Почему я должна соблюдать дурацкое условие, если мне ставит его субъект, не сдержавший «с великим сожалением» большое, настоящее слово? Ну, читайте же, мне любопытно услышать, как это делается – как сожалеют о сожалении.

Движениями нервными, но неторопливыми ван Буден вскрыл конверт. Она чувствовала, как его коробит, и радовалась этому с деспотизмом, который можно наблюдать у детей, если старшие из любви и уступчивости пляшут под их дудку. Инстинкт давно уже подсказал Лее, что отец во все времена будет с величайшей уступчивостью относиться ко всем спадам ее настроения, ко всем ее капризам.

Еще вчера это казалось ей утешительным. Но она сама растеряла утешение в мягкой траве и в зрительном зале Хладековского театра. А сейчас она не могла удержаться от сопоставления, в котором возобладала единая мера вещей: этот человек бросил мою мать, так же как Армии бросил меня. Первая трусость отняла у меня отца, вторая – молодость. Оба, и тот, и другой, повесили любовь, словно старое пальто, на гвоздь обстоятельств.

В душу ван Будена тоже закралось тягостное предчувствие, что он затем и назначен слушать, чтобы узнать про собственный позор. Без всякого выражения читал он письмо Армина Залигера:

– «Лея, моя дорогая, моя единственная! То обстоятельство, что ты жива, перевешивает сомнение, имею ли я право обращаться к тебе, пусть даже издалека. То обстоятельство, что ты жива, снова позволяет мне мыслить здраво. То обстоятельство, что ты жива, ни на йоту не умаляет моей вины…»

Лея хихикает:

– Понятие, суждение, умозаключение с шумовыми эффектами. Он верен себе. Себе он всегда будет верен, как всякая заячья душонка…

Следующую фразу, которая была написана более крупными буквами и одна заняла целую строку, ван Буден прочел с особым выражением:

– «Я хочу искупить свою вину», – гласила эта фраза. Лея опустилась на стул; на стул рококо перед столиком рококо. Она раскрыла перламутровый портсигар. Впрочем, и стекло, покрывавшее полированную ореховую столешницу, с успехом заменяло зеркало.

– Вот как он поступает, – сказала Лея, – он думает, что можно губкой стереть отражение в зеркале.

Бесцветным голосом ван Буден читал дальше:

– «Я живу в Ганновере. Нам передавали, что в советской зоне бывшие офицеры подвергаются репрессиям. Товарищ из моей части предоставил мне кров и работу. Он владелец старой и заслуженной экспедиционной конторы. Задача моя сводится к тому, чтобы координировать поступающие заказы и наиболее рациональным образом организовать перевозку грузов к нам и от нас. Но самое главное вот что: в среде моих новых знакомых сложился более узкий круг – все без исключения бывшие офицеры моих лет (частью такие же, как и я, изгнанники), которые, подобно мне, готовы сделать все,что в их силах, чтобы искупить ответственность немцев за войну».

– Слово «все» подчеркнуто, – с педантичной точностью замечает чтец, затем продолжает таким же бесцветным голосом. Однако последующие фразы пробуждают у него пафос первооткрывателя, он начинает забывать про знаки препинания, нарочито ускоряет и замедляет темп речи, то есть проявляет то же рвение, с каким уже повествовал сегодня о «прогулке с образовательными целями».

Вот о чем говорилось в письме дальше:

– «Что в первую голову необходимо теперь для нас, немцев? Братствосвободных умов, терпимость по отношению ко всем расам и всем религиям, уважение всех взглядов, буде они зиждутся на почве святого гуманизма. Мы стремимся создать братство святого гуманизма. Мы служим ему, искупая вину. А искупить вину значит для нас очистить свою солдатскую честь, которой обманом лишил нас уличный сброд…»

– Нет, губкой это отражение не сотрешь, и пуховкой – тоже нет.

Но ван Буден поспешно возобновляет чтение.

– «Форма, принятая среди братьев нашего ордена, – простой и опрятный рабочий костюм. (Многие, по недостатку средств, ходят в старых мундирах, «очищенных» в буквальном смысле от знаков отличия и тому подобного.)»

– Носите полувоенный пиджак – последний крик мужской моды, – хихикает Лея, но перебить чтеца ей не удается.

Тот частит дальше:

– «Наша торжественная клятва основана на требовании чистоты гуманистического волеизъявления и самодисциплины. Высшее отличие – быть удостоенным звания брат.Но ни один из нас не может покуда претендовать на это звание. Только нашему товарищу Гл. оно было присуждено посмертно. (Упомянутый Гл. добровольно вошел в состав команды взрывников и погиб, обезвреживая фугаску. Замечу, что это была немецкая бомба. А вообще Гл. работал по демонтажу бывшего военного аэродрома.)»

Теперь ван Буден по собственной инициативе прервал чтение и лишь после некоторого молчания продолжал спокойным тоном:

– «У меня еще осталась родина, и я люблю ее. Меня тянет на родину. Отец пишет, что ему не приходилось слышать, чтобы в Рейффенберге подвергались репрессиям бывшие офицеры, во всяком случае, те, кто вернулся домой «обычным порядком». А военным преступником я никогда не был. Итак, столь для меня желанному возвращению на родину ничто не препятствует – ничто, кроме роковой для меня нечестности по отношению к тебе. И ее…»

– «Нечестность» в данном случае означает трусость, не так ли?

– Нет, Лея, это означает слабость, непростительную слабость…

– Вы ошибаетесь, это означает…

– «И ее… – ван Буден решил отбиваться с помощью самого письма, – …и ее ничем не оправдать. Ее можно лишь объяснить безумием, в котором была своя система и жертвой которого пал также и я…»

Смех, резкий, недобрый, бессмысленный, хлестнул ван Будена по губам, и на них замерли слова Залигера. Лея ткнула пальцем в настольное стекло:

– Вот, вот он стоит за моей спиной, заглядывает через мое плечо, вот он… Жертва в полувоенном пиджаке… прямая спина – как будто палку он проглотил, что его обучала уставу… Этот не распилит и не сожжет палку-вздыхалку, пока не настанет долгожданная весна, где уж ему. – Лея отъехала вместе со стулом от стола, уткнула локти в колени, стиснула кулаками виски: – Я ведь знала это… всегда знала…

Ван Буден мог бы теперь не поддаться ее капризам, мог бы махнуть рукой на письмо и поговорить с ней своими словами. Такую, как она есть, – прижатые к вискам кулачки, под ними короткие прядки волос, такую юную, хрупкую, беспомощную – можно было приободрить од-ним-единственным добрым словом. Но ван Буден продолжал говорить с ней словами Армина Залигера, то ли потому, что от смущения не находил собственных слов, то ли потому, что хотел по-иному повернуть дело, обратить вынужденный проступок в заслугу и взять отправителя письма, который представлялся ему человеком достойным уважения, под свою беспристрастную защиту. Он успел уже пробежать глазами конец письма. И как раз это развеяло его предубеждение: быть может, молодой человек высказывает не свои желания, а лишь то, что сегодня надлежит говорить.

Однако конец письма ван Буден зачитал том же бесцветным голосом, каким читал начало. Вот что там говорилось:

– «Я хочу искупить свою вину. Если ты полагаешь, что тебе будет неприятно встречать меня на улицах Рейффенберга, я навсегда останусь «в изгнании» и забуду родину. На мое имя переписан дом и участок на Рашбахской поляне (список № 81). Участок расположен по южному склону Катценштейна. Если выйти на балкон, оттуда видны вершины Богемии. Ты ведь знаешь этот дом с балконом через весь фасад. Помнится, ты мечтала о таком доме. Первый хозяин назвал его «Орлиное гнездо». Если бы только мне было дозволено подарить тебе это владение…»

Ван Буден видел, как разжались ее кулаки, и подумал, что она успокаивается, а потому с надеждой дочитал до конца:

– «Весь смысл искупления заключен теперь для меня в неограниченном праве возместить причиненное мной зло. Поступай как найдешь нужным, только не заподозри меня в стремлении откупиться, что было бы проще всего. Перебирайся туда, когда захочешь, поселись там с кем захочешь, только позволь подарить тебе этот дом. (Из письма родителей я узнал, что в настоящее время там проживает семья каких-то беженцев. Льщу себя надеждой, что новые власти незамедлительно переселят этих людей, едва лишь ты заявишь – наряду с законными правами – о своих моральных правах.) Повторяю: делая тебе это предложение, я не ставлю никаких условий, решительно никаких. Мне только пришлось бы попросить тебя о соблюдении одной-единственной формальности, конечно, если ты согласна принять мой дар. В этом случае тебе пришлось бы связаться с доктором Бюрингом, нашим рейффенбергским нотариусом, которому я по первому же запросу с его стороны предоставлю все и всяческие полномочия. Родителей я извещу тоже лишь после твоего согласия (если таковое воспоследует), чтобы поставить их перед совершившимся фактом. У меня с родителями в настоящее время отношения натянутые, поскольку я отказался после возобновления занятий в университете изучать приготовление пилюль, а предпочел медицину.

Со своей стороны могу тебя заверить, что никогда еще я не испытывал такого прилива нравственных сил. Прими же, моя дорогая, моя единственная, сердечнейшие пожелания, которые шлет тебе твой

Армин Залигер.

Ганновер, 17 августа 1945 года».

Ван Буден так же исправно прочел адрес отправителя и дату. Эта полустрочка показалась ему полоской ничейной земли, где он может еще раз отстоять свой нейтралитет. Он сунул письмо в конверт и положил его на стол перед Леей.

– Слово за тобой, мое дитя.

Она не подняла головы, она закрыла лицо ладонями. Но когда он, собравшись уходить, сказал ей: «Я выполнил твое требование. Я сообщу господам Залигерам, что ты прочла письмо», – Лея вдруг стремительно поднялась, схватила письмо и разорвала его вдоль и поперек. Она попыталась вручить ему обрывки, но ван Буден их не взял, он опустил руки и склонил голову:

– Только не это.

Потом все-таки подставил ладонь и согласился передать этим людям на словах, чтоб они не воображали, будто там, где нет обвинителя, нет и судьи. Ей безразлично, совершенно безразлично, встретит ли она когда-нибудь молодого господина Залигера в Рейффенберге или в любом другом месте. И снова она проталкивала слова сквозь стиснутые зубы. Ван Будена охватило сострадание. Он даже осмелился погладить ее по голове:

– Лея, дитя мое, успокойся. Когда ты успокоишься, мы сумеем тебе помочь.

И Лея стерпела его поглаживания. Отцу почудилось вдруг, что на нем почила благодать и отныне он сможет совершать чудеса – руководить и направлять ее по своей разумной воле.

Лея шептала:

– Я всегда это знала, но осознала только сейчас, только сейчас…

Однако когда, опустившись на край кровати, Лея вдруг заговорила, не цепляясь языком за слова, легко и свободно, словно глубокая скованность вдруг отпустила ее, ван Буден услышал совсем не то, что ожидал:

– В те времена, когда мы были тайно помолвлены, он как-то прочитал мне одно место из Флобера: «Жить как буржуа, мыслить как полубог». При этом он даже хлопнул себя от удовольствия по ляжкам. Бросая меня, он сказал: «Я не рожден героем, очень жаль, но тут уж ничего не поделаешь». А теперь он хочет вернуться домой; ему повезло, он остался жив, ему всегда везло. И теперь он пишет: «Я хочу искупить свою вину. Я подарю тебе увеселительный домик в знак примирения. Видишь, какой я молодец?.. Тут ты бессильна, не так ли?..»

Лея откинулась, выбросила руки вперед, словно отталкивая Залигера, и повторила:

– Тут ты бессильна, не так ли? – И снова, цепляясь языком за слова: – Я боюсь его. Только из страха перед нацистами я связалась с ним, бросилась ему на шею. Он это понял, он умен… ох, как умен… А потом он использовал мой страх… мазохист проклятый… пока сам не начал бояться нацистов… Я это знала… Я до сих пор его боюсь, до сих пор…

– Лея, дитя мое, но ведь сейчас все хорошо! Унего нет больше над тобой никакой власти. И письмо ты порвала. И бояться тебе больше нечего… больше нечего бояться… больше не…

Она выпрямилась и на его попытку изгнать беса ответила старой, болезненно-мудрой усмешкой, такой старой и такой мудрой, что он запнулся.

– Ты глуп, ван Буден. Все вы глупы, а дядя Тео – больше всех. И Хладек, который не желает с этим согласиться. Но все-таки самый глупый из вас – Руди.

Ван Буден подтащил к себе стул.

– Дитя мое, молчанием ты себе не поможешь. Ты должна говорить. Ты должна кому-то довериться. Мне, если хочешь. Не потому, что я по воле случая стал твоим отцом, а потому, что я смыслю в таких делах… поверь мне…

Оп хотел схватить ее за руки.

– Я знаю… – ответила она таким тоном, что он запнулся.

Он только сказал:

– Сейчас, конечно, не самое благоприятное время для разговоров. Но я пока остаюсь, а потом ты можешь уехать со мной и жить у меня, сколько захочешь. Дюссельдорф – все еще красивый город, если кое-чего не замечать. В конце концов ты родилась там…

Но Лея не дает отвлечь себя от темы:

– А ты обратил внимание, как ловко там все подогнано, почти правдоподобно?.. Я заранее уверена, что в один прекрасный день он вдруг предстанет передо мной, а я буду держаться с потрясающим безразличием. Но не смогу уйти, пока он не повторит мне то же самое, слово в слово… не смогу уйти, не захочу, не смогу захотеть. «Ах, как я понимаю твой отказ», скажет он. «Я стыжусь самого себя», скажет он. «Я свинья…» И тогда… Угадай, ван Буден, что произойдет тогда?..

– Лея, дитя мое! Ведь ты живешь среди людей. Они тебе помогут…

– Тогда, если я отвечу: «Да, ты свинья!», он воскликнет: «Помоги мне, спаси меня!» А если я отвечу: «Нет, ты не свинья», он воскликнет: «Вот видишь!» И то, и другое будет почти правдой. Я могу говорить все, что вздумаю. Все равно он…

– Может быть, мне стоит поговорить с Хладеком?

– Поговори, если хочешь. Но я заранее могу тебе сказать, что он ответит: «Ей надо дать какое-то занятие, – ответит он, – хорошее занятие и здорового парня». Будто это так просто.

Тут ван Буден встал.

– Ну, я пошел. Скажу господам Залигерам, чтобы их дражайший сыпок катился ко всем чертям.

Снова по губам Леи скользнула усмешка, старая, болезненно-мудрая.

– Эх, ван Буден, ван Буден, ты-то, оказывается, тоже ничего не понимаешь! Да после этих слов их дражайший сынок через минуту будет здесь.

Ван Буден держал обрывки письма так, словно они жгли его пальцы. Хотел что-то сказать, но сдержался и только в дверях, еще раз окинув взглядом ее картину – треугольники, четырехугольники, линии, извилистые, как серпантин, – сказал:

– Знаешь, Лея, последнее время жизнь то и дело тычет меня носом в изречение старого Ансельма Кентерберийского: «Nondum considerasti quanti ponderis sit peccatum – Довольно ли ты размыслил о том, сколь тяжко бремя первородного греха…» Ибо от этих слов идет прямая дорога к познанию нашей действительности. Но познание есть жизнь, есть спасение из хаоса бытия. Мы должны хранить эту веру как зеницу ока. И говорить о ней, покуда бог дает нам время.

Ван Буден ушел. Немедленного отпета ему не требовалось…

Минуту спустя донесся с лестницы голос Эльмиры Залигер:

– Спасибо, любезный Фюслер, не утруждайте себя. Легче всего найти дверь, когда тебе укажут на нее…

А там, высоко в горах, сидит на скамейке Хладек. Гляди, гляди, Ярослав! Вас, тебя и Кору, обвенчали в старой церкви в богемской части Зибенхойзера. И венчал вас ее брат, святой Франц, тамошний священник. Мать у нее была очень набожная женщина. Она произвела обоих детей на свет внебрачно и поэтому решила посвятить их церкви. С одним это вполне удалось. Один сейчас в Риме, он еще станет большим человеком. А с другим ничего не вышло. Другой, вернее другая, влюбилась в Хладека и в результате кончила жизнь у красной кирпичной стены в Терезиенштадте. Франц говорил: «Я люблю бога и боюсь его». Кора боялась всего – мышей, кустов ночью, но говорила: «Я люблю только его», того, кто сидит сейчас высоко над Зибенхойзером. А кто умел ничего не бояться, когда надо было ничего не бояться? Ярослав никогда не рассказывает про Кору. Говорит, что в ее истории нет ничего особенного. Но чья история могла быть особенной, когда люди умирали сотнями? Нет, Ярослав – настоящий коммунист. Он не рассказывает о любви подробно.

На столе лежит письмо, начатое письмо к Руди. Лея перечеркивает все написанное. Она не станет отправлять письмо. Она думает: «Он такой большой и сильный, и, однако же, он слишком слаб, чтобы поддержать меня против Залигера. Залигер обведет его вокруг пальца, все равно, как бы ни обернулось дело – примирением или враждой».

Лея босиком спускается в сад, срезает цветущие плети горошка над прекрасной двзрью,замыкающей лестницу – лагерный блок. Букет, цветы – это «предметы», и она даст их Хладеку для Коры.

Глава шестнадцатая

Поезд отходит около девяти часов – в двадцать сорок, если верить расписанию. Рейффенбергцы окрестили его «мешочный эшелон». С тех пор как началась уборочная, он еще ни разу не отошел вовремя. Снизу он неизменно прибывает с опозданием не меньше чем на тридцать минут, случалось ему опаздывать и на три часа. Одни раз он вообще не пришел. В Рейффенберге паровоз перегоняют из головы в хвост, и он тянет поезд «вниз». Кроме перегонки, в Рейффенберге набирают воду, но и этим дело не ограничивается. Всегда нужно что-нибудь подправить и подвинтить. Это, однако, не мешает пассажирам собираться на станции задолго до срока.

Первые появляются уже вскоре после полудня. Это – жители окрестных деревень, удаленных от железной дороги. Впрочем, приходят и такие, которые живут в Рашбахе, Эрле и других местах, расположенных вдоль той же линии. Потому что там есть риск не попасть в поезд. «Откроешь дверь, и люди буквально валятся на тебя из тамбура, а иногда они просто-напросто привязывают дверь изнутри, чтоб ее нельзя было открыть. Нет, садиться надо в Рейффенберге, да не зевать при этом, не то провисишь всю дорогу на подножке. Вот как раз на прошлой неделе снова одна кувырнулась с подножки на полном ходу и сразу дух вон из бедняжки…»

Руди стоит в длинной очереди к кассе; толкают вперед – он поддается, что-то рассказывают – он слушает. В очереди больше женщин и девушек, чем мужчин и парией, во-первых, потому, что женщин и девушек сейчас вообще больше, чем мужчин и парней, а во-вторых, потому, что женщинам и девушкам легче завести разговор с крестьянами, они лучше умеют пустить слезу и поторговаться. Конечно, женщины и девушки тоже не все из одного теста. Те, кому не дана способность легко заводить разговор, пускать слезу и торговаться, те, кто уже раз-другой возвращался с пустыми руками или с тремя картофелинами, предпочитают сидеть дома, голодать или давать более расторопной соседке барахлишко для обмена, а потом рассыпаться в благодарностях, хотя та и надувает их самым бессовестным образом. Дети не спрашивают, откуда что взялось…

Одна рассказывает:

– Прошлый раз выменяла два пододеяльника, из дамаста, новенькие, ненадеванные, так хотелось приберечь их, покуда муж вернется.

– Ничего, будет рад и напернику, если вернется, – со смехом перебивает другая.

– Если да – и то слава богу, – осаживает ее первая и продолжает свой рассказ: – Угадайте, что мне дали за два дамастовых пододеяльника? Полрюкзака зеленых бобов. Возвращаюсь, а трое моих едоков тут как тут. Старшему восемь, младшему три, среднюю скоро отправлю в санаторий. Стоят, значит, у вокзала с тележкой. Подняли мешок: «Мам, а почему он такой легкий? Ты же обещала привезти что-нибудь тяжелое». Ну, что ты им ответишь? Взяла младшенького, подсадила на тележку и повезла домой из последних сил. Мы под горой живем. Так думаете, старшие мне помогали? Ничуть не бывало. Идут и ноют всю дорогу. Ну, дома я им наварила бобов на воде с оплеухами.

Вокзальные часы показывают десять минут восьмого. Вокзал в Рейффенберге невелик, раза примерно в два больше, чем обыкновенная закусочная-автомат, и уже сейчас, за полтора часа до отхода поезда по расписанию, он набит битком. Стеклянная матовая дверь в наружной стене ведет в зал ожидания. Обе створки ее настежь распахнуты. Прикрывать их бесполезно. Непрерывный людской поток все равно не дает им закрыться. Люди протискиваются сквозь завесу табачного дыма, которая портьерой закрыла дверной проем. Тем, кто стоит в очереди, видна старомодная буфетная стойка с пустыми стеклянными полками, большое зеркало над стойкой, а в зеркало – весь до отказа переполненный зал.

Вон оттуда, из зала, выходят трое полицейских. Один из них, ну, конечно же, один из них – Хемпель. Они разглядывают собравшийся народ: то покосятся на чей-нибудь чемодан пли туго набитый мешок, то остановятся и выслушают объяснения владельца, что в чемодане или мешке нет ничего, кроме «старого тряпья», и что он в жизни не стал бы мешочничать, если бы «не подыхал с голоду», то пропустят мимо ушей злобные выкрики вроде: «Хорошо вам тут разгуливать, дармоеды, себе-то вы брюхо набили…» или: «На черта нам полиция! Нам жратва нужна, а не полиция!» и шагают дальше. Руди прячет лицо в поднятый воротник своей кожаной куртки. Но Ганс Хемпель его не видит, он уходит вместе с двумя другими. Очередь медленно продвигается вперед. Кассир ругается, что у всех крупные деньги, где он возьмет нм сдачу, родит, что ли! А Руди слушает, что рассказывают женщины в очереди.

– Ну что ты выдумала – но посылать мужчин. Ты Йоколейта знаешь? Он каждые две педели ездит в Гамбург и каждые две недели привозит оттуда две канистры рыбьего жира и еще чего-нибудь рыбного. А менять-то ему почти нечего, он ведь беженец. И посмотреть на него, так он, кажется, до трех сосчитать не умеет.

Вмешивается другая:

– Это оп-то до трех не умеет? Да он на флоте служил, у него в Гамбурге есть подружка – развеселая вдова с рыбной лавкой. Тебе, верно, невдомек, что он берет с собой для обмена. А его толстуха Берта ходит и похваляется, как ловок ее муженек… менять барахло.

Женщины смеются недобрым смехом.

– Я отца посылала, – рассказывает третья. – Я думала, кому-кому, а учителю, хоть и бывшему, ума хватит. Да и лет ему тоже хватает. Дала ему, значит, свою нижнюю юбку, хорошую, шерстяную, и его вязаный жилет. Пропадал три дня. Мы уж думали, что он выменял их на целую свинью и никак не может ее дотащить. Дети – те всерьез в это поверили. И нот он заявляется и… вы только послушайте, что он привез: пачку сырых табачных листьев – на курево и собачий голод впридачу. А если он заработает из-за этой дряни рак, мне еще придется поплакать.

– Эй, молодой человек, – подгоняет кассир.

Руди как раз думал об отце. Вот с отцом ему хотелось бы попрощаться. Он сказал отцу, что хочет перебраться в большой город. Там легче устроиться на работу и не обязательно к какой-нибудь мелюзге вроде Вюншмана. Руди помнит, где следует искать отца после четырех…

Когда Руди отходил от кассы, он не знал, что всего через полчаса Хильда займет очередь к тому же окошечку, решив навсегда покинуть Рейффенберг и стать наконец хозяйкой собственной судьбы. Даже мысль о том, что она способна на такой поступок, не мелькала у него до сих пор. От мнимой безысходности, от вины и невиновности, в которых он запутался, от предначертанности, которая и мучит, и тешит его, от всех необузданных фантазий он хочет спастись бегством – бегством от любви и от решения. Если бы он мог рассуждать хоть чуточку трезвее, он бы но крайней мере угадал за своим желанием бежать чистой воды эгоизм. Но сейчас он убежден, что им движет трагическое великодушие, ибо он оставляет Хильде надежный кров под старым каштаном, до некоторой степени добровольно уступает ей свою родину, а сам отправляется паломником к тем жертвенным камням, возле которых отлично можно сложить свои кости «под беспощадным солнцем чужбины». Руди любит цепляться за подобные завитушки мыслей. «Беспощадное солнце чужбины». Надо только повторять эти слова в уме с такой проникновенностью, чтобы ритм фразы передался ногам. В самом деле, вообразите себе страстного танцора, который идет по тропинке над обрывом: в голове у него звучит мелодия вальса, он не может отделаться от нее, наконец, всецело покоряется ей и, танцуя, падает в бездну. Но не танцы наделили ритмом походку Руди. В танцах Руди не силен. Это у него от спорта, от бега на длинные дистанции, хотя и бег заставил его в свое время немало попотеть – у него слишком широкая кость и плоскостопие, правда, незначительное. Когда этот самый Щелкун не был еще ректором гимназии и преподавал физкультуру, он, помянув пресловутое «в здоровом теле здоровый дух», предписал Руди допинг в «истинно немецком духе»: «Видите ли, Хагедорн, шаг у вас ритмичный, рассчитанный именно на «раз-два». Но бегаете вы, как подстреленная ворона. Подчините ваш бег соответствующему словесному ритму. Бегите, а сами непрерывно твердите про себя какую-нибудь мораль на счет «раз-два», к примеру: марш вперед – на врага – немцы всех – победят… Тогда вы перестанете спать на ходу…»

Хагедорн внял его совету и улучшил время в беге. И в годы войны, когда этот «истинно-немецкий» спорт достиг своего расцвета, Руди не сбивался со счета. Твердя про себя «марш вперед – на врага – немцы всех – победят», он драпал от затерявшейся среди Брянских лесов просеки, где так и остался лежать Отто, свыше десяти тысяч метров на запад. Только за Одером Руди отказался от этой магической формулы, ибо начал – хоть и смутно – догадываться о полной ее бессмысленности, а кроме того, был ранен в бедро. Но если во время войны ритм на самом деле передавался от ног к голове, то теперь все было наоборот, и Руди уже ясно видел себя в великом строю гонимых судьбой: он еле волочит ноги по потрескавшемуся асфальту большого города, руки в карманах, взгляд мрачный и неслыханно проницательный, бахрому на брюках он не желает замечать, как не желает замечать вообще все низкое, и стремится он только вперед – к буфетной стойке, чтобы там налиться тоской, словно материализованным несчастьем, и за бритьем плевать на свое отражение в зеркале и потом плестись куда-либо на работу, отбывать барщину под беспощадным солнцем чужбины… беспощадным солнцем…

Он уже и сейчас шагает в этом великом строю, пробираясь сквозь толчею рейффенбергского вокзала. Вдруг сзади поднимается шум. Раздается пение и звуки гитары. Руди оборачивается. В дверях он видит стайку молодежи, девушек и парней. Должно быть, они шли колонной, потому что до сих но]) еще стоят в затылок по-трое, маршируют на месте и поют. У них есть знамя, красное знамя. Они и не собираются обрывать песню, даже когда гуськом пробираются сквозь толпу, которая не желает уступать им дорогу. Песни этой Хагедорн еще ни разу не слыхал.

 
Помни, вперед шагая,
Чем землю спасти от войны!
Борясь и побеждая,
Помни, вперед шагая,
Единством мы сильны! [48]48
  Б. Брехт,Песня солидарности. Перевод С. Болотина.


[Закрыть]

 

И вот что удивительно: своды вокзала сотрясаются от ее раскатов, хотя люди ее как будто вовсе не замечают, порой даже пренебрежительно морщатся, и гул человеческого улья не умолкает пи на мгновенье. Группа собирается в середине вокзала. Парень со знаменем – он в полотняной куртке – вскакивает на площадку весов. Девушка расправляет красное полотнище. На нем по диагонали нашиты золотые буквы – «Антифашистская молодежь». Какие-то женщины, сидевшие вокруг весов на чемоданах, недовольно отодвигаются в сторонку. Группа устраивается так, как позволяет место. А места очень мало. Они зажаты в тиски. Только полотнище свободно роет над ними, да еще песня, которая сама пробивает себе дорогу ударным ритмом и зажигательными словами, но слова эти не по нутру Хагедорну и кажутся ему слишком прямолинейными:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю